ГЛАВА ПЯТАЯ
«Чрезъ сие объявляется, что для удовольствия знатнаго дворянства и прочихъ здешняго столичнаго города жителей, что съ будущаго воскресенья начнутся здесь вольные маскерады. Желающие въ оные маскерады приезжать имеютъ платить съ каждой персоны за входъ по три рубля. Кто-жъ пожелаетъ ужинать, также кофе, чаю и питья, оные будутъ получать въ томъ же доме за особливую плату. Маскерады будутъ начинаться концертомъ, пока съедутся столько масокъ, чтобъ балъ зачать можно было; и отъ сего времени съездъ въ маскерадъ имеетъ быть всякое воскресенье въ седмомъ часу пополудни; а безъ маскераднаго платья, такожъ и подлые люди никто впущены не будутъ. Билеты-жъ и маски всякаго сорту могутъ желающие покупать въ томъ же доме отъ восми часовъ утра до разъезду».
Афиша Локателиева маскарада в Санкт-Петербурге, в царствование Екатерины Великой
Много полезных безделиц может поместиться в большой сумке самой большой МОДНИЦЫ страны АГЛАИ СТАДНЮК!
Мы решили полюбопытствовать, что же там, внутри, в сумке ЗВЕЗДЫ…
- Аглая, можно задать вам вопрос?
Звезда милостиво кивает головой.
- Что вы носите в вашей милой сумочке от великого и непревзойденного Armani, с вышитой КОШАЧЬЕЙ МОРДОЧКОЙ? Армани ваш друг, он вам сам подарил сумочку, это правда?
Звезда хохочет.
Она хохочет так заразительно, что мы все НАЧИНАЕМ СМЕЯТЬСЯ ВМЕСТЕ С НЕЙ!
- Что у меня там? О, много всего! Я и сама не знаю. Серебряная визитница… бархатная косметичка от Gucci… фиалковая пастила, я ее очень люблю… и даже плюшевая игрушка, серая кошечка, ха-ха-ха!.. под цвет моих глаз… Ну, и деньги, конечно! Пластиковая карта… и немного наличных…
- Сколько денег вы носите с собой, если не секрет?
- Секрет!
Звезда смеется, выставляя напоказ свои безупречные, жемчужные ровные зубы и жемчужные сережки от Graff в изящных мочках. На ее шее сверкает ослепительный белый, с голубым отливом, жемчуг – ожерелье истинной королевы БОЛЬШОГО СВЕТА.
Настоящая ЗВЕЗДА может позволить себе ЗВЕЗДНУЮ ДРАГОЦЕННОСТЬ!
1.
У губернатора собрали круглый стол.
Чиновники, политики, олигархи, бизнесмены, верхушка правящей партии, вожди партий помельче, поплоше, собирающие жадную жатву журналисты с серпами-микрофонами в назойливых, наглых, настойчивых руках – все рассаживались вокруг по-настоящему круглого, огромного стола в губернаторском дворце, суетились, приседали, горделиво поводили плечами, облаченными в дорогие заморские ткани, перебирали в холеных руках ничтожные и важные бумаги, лживо улыбались друг другу, задавали вопросы, на которые не было ответа, беззастенчиво врали, натужно смеялись, за спинами – шипели оскорбления, взирали на происходящее с каменно-презрительными лицами.
Делали вид, что – работают.
А время, жесткое, жестокое, шло само, отдельно, без них, своей дорогой; а они мнили, они надеялись – это они управляют ходом времени, его нахальным, бесстрастным потоком; нет, оно давало им обмануться, чтобы внезапно, не за этим роскошным и беспомощным круглым столом, нет, - каждому в одиночестве, в ночи, наедине с самим собой, дать понять раз и навсегда: ты пройдешь, и растаешь, и забудут тебя, как и не было тебя, - а я, Время, как шло, так и иду, так и буду идти, сметя все твои деньги, все твои виллы и банки, все твои дефолты и импичменты, все – да, все – твои войны и перемирия на своем пути.
Они собрались за круглым столом, чтобы обсудить кое-что важное, касающееся вращения денег в их родном городе; то, что касалось напрямую их жизней, жизней их семей, жизней их немыслимых счетов в родных и иноземных банках. А попросту, их драгоценных шкур; их, еще не освежеванных, мясных тушек.
Нет, мы бессмертны, кто б усомнился?!
Мы – рынок! Мы – деньги! Мы – управители!
А все остальные кто? А-а-а-а, кто-о-о-о...
Остальные – это то, что называется коротким и громким словом «НАРОД».
...но господа! Позвольте! На-род... не кажется ли вам, что это уже несколько простонародное слово?!
...народ, вот вы опять говорите – народ... А разве мы, мы сами – не народ?..
...господа! Послушайте! У меня в руках конкретика!.. Конкретика, я вам говорю... Доказательства! Бесспорные!.. возрождения, небывалого расцвета России...
...господа, скоро выборы, надо приготовиться к смене власти, ибо народ...
...что вы тут мне опять о «народе»?! Зачем вы прикрываетесь словом «народ»?! Разве вы не знаете, что это демагогия!
...гляди, гляди, как бодро выступает наш петушок. Крылья распустил! Хвостом машет!.. Ишь, денежный мешок... В политику лезет...
...уже – пролез...
...тише! Господа, тише! Губернатор выступает! Имейте совесть...
...он бы ее еще имел...
...господа! Представители столицы купили в нашем городе немаленькие площади... и уже началось небывалое строительство... размах начинаний... нас ждет расцвет, расцвет, расцвет...
...продали город. Продали. Ни за понюх табаку.
...скоро и нас всех, скопом, продадут.
...а это кто, господа?! Кто это там протискивается?!
...а, это же... Татарин! Степан Татарин!
...Гос-с-споди, явился все-таки... не запылился...
Он переступил порог тронного зала.
Он сразу увидел этот гигантский круглый стол, громадный, как положенное набок парковое «чертово колесо»; и людей вокруг него, их шевелюры, лысины, розовые и смуглые лица, их руки, важно брошенные на дубовую полировку – или ходящие ходуном, как на игорном столе в казино; увидел всю ложь высшего правящего света, - и кто, когда придумал назвать тех, кто пролез к власти по лестнице больших денег, священным словом «свет»?
Свет... свет...
В зале было и впрямь много света.
Свет лился сверху, из хрустально горящей, гигантской, как стол внизу, круглой люстры.
Искристая великанья сковорода люстры отражалась в гладком, изумительно отполированном столе.
Степан вспомнил лед на Суре.
Девчонку не спасли. Младенец выжил. Мария плакала, хотела взять ребенка. Он удержал ее от этого поступка.
А это был бы поступок.
Вся жизнь состоит из поступков. Не из мыслей! Не из чувств! Из поступков.
Вот он пришел сюда и открыл дверь.
Он, персона нон грата у этих тварей. Они обернулись к нему, и на их лицах он прочитал: по тебе давно плачет тюрьма, парень.
Плачет тюрьма! А я смеюсь над ней. Плачь, плачь, галка, мне тебя не жалко.
– Господин Татарин? - Губернатор, с лицом красным, жирным, дрожащим, как холодец, уставился на него, стоявшего на пороге зала. - Гос-с-с-подин...
– Господин губернатор, - Степан слегка, мерзко-учтиво поклонился, - я счел, что мне нелишне будет побыть здесь. Сегодня.
– Господин Татарин! - Губернатор вытянул вперед жирный палец, указывая на дверь. Его подбородок затрясся. - Попрошу вас!
– Не имеете права, - весело, жестко отчеканил Степан. - Я такой же гражданин своей страны, как и вы. И я еще не объявлен вне закона.
Он резкими, большими, твердыми шагами пошел к столу.
Губернатор побурел лицом, как вареная свекла. Он хотел что-то яростное крикнуть – его опередил дотошный журналист, тут же подскочивший к Степану.
– Господин Татарин! Вы, как оппозиция... Отлично, что вы!.. Ваше присутствие здесь, сегодня...
Публика за столом загудела, зашевелилась, словно очнулась от зимней спячки. Журналисты подбежали к Степану, совали микрофоны, диктофоны, уже строчили в блокноты, хотя он еще не сказал ни слова.
Губернатор перевел дух. Сотни глаз глядели на него.
Зачем они так глядели? Что они ожидали?
Скандал был замят.
Степан уселся за стол, в свободное кресло. Перед ним стояла бутылка с минералкой. Он большим пальцем, как пиво, открыл минералку и жадно, раз, другой, глотнул.
Шум утих. Все глаза смотрели на него.
И на губернатора.
Ждали дуэли.
Встал оратор. Хитрый лис, и светлый костюм, как ласковая, светлая хитрая шерсть. Поднес к подслеповатым глазам бумагу.
– Уважаемые гос-с-спода! Хочу представить вам отчет о том, что было проведено... сделано... у нас в городе и области... - Он льстиво поправился. - Губернии...
– Это все равно! - крикнули с места.
– За последний, оч-ч-чень важный для губернии год... Перед тем, как мы подойдем... а мы уже вплотную подошли к выборам верховной власти!.. хочется отметить небывалые успехи... рост экономики... замечательные сдвиги в сельском хозяйстве... всемерное развитие малого, м-м, бизнеса!.. и крупные предприятия тоже, надо заметить, не отстают...
– Что вы врете, - громко сказал Степан и встал из кресла.
Все глаза обратились на него.
Губернатор не смотрел на него. Он смотрел в окно.
Тишина. Какая хищная, охотничья, лисья тишина.
– Что вы все врете, - повторил Степан и выпрямил спину. - Ладно бы вы врали себе. Но вы врете народу. А народ – как нищим был, так нищим и остается. Как загнанным в угол был – так там и сидит! Вы грабите народ, качаете из него последние деньги – для себя. Рост цен на коммунальные услуги. Рост налогов. Дикий рост цен на продукты первого потребления. Дикая, чудовищная коррупция! В образовании. В медицине. В милиции. В военкоматах за то, чтобы мальчика от нашей поганой армии, от убийцы, отмазать, знаете, уже сколько берут?! Цифру назвать?!
В зале все молчали. Как воды в рот набрали.
– Вы все врете народу про пенсию! Придумали систему! Да эта ваша система рухнет при первом же крепком потрясении страны! А их еще ой сколько будет, и скоро будут! Вы знаете о том, что у нас люди месяцами за квартиру не платят?! Что – в очередях на ваши субсидии лживые – днями, неделями, месяцами сидят, чтобы кроху сэкономить?! Триста, четыреста рублей... Триста! рублей! сэкономить! А каждый из вас – сколько - в месяц получает?! Ну да, да, зарплату?! Только – ее?! Помимо того, что вы...
Это он крикнул во всю глотку.
– Крадете!
Молчали. Слушали. Не перебивали.
Странно, а ведь могли бы рот заткнуть. А может, уже вызвали, кого надо? И сейчас дверь отлетит, и войдут, и...
– Крадите и делитесь – вот ваш девиз! А если кто не поделится – что ж, тому не жить! А я – не вор! И я – не ваш! - Быстро окинул, охватил всех, оцепенело сидящих за столом, ненавидящими, бешено-белыми глазами. - Я лучше под вас, воров – бомбу – самодельную – подложу! И пусть меня казнят, как террориста. Но я объявляю вам войну!
Оцепенение падало, капало медленно, медленно, сверху, с пылающей люстры, тяжелыми, огненными каплями.
– Я – народ! Слышите: это народ - объявляет вам – войну!
Важный чиновник в богатом модельном костюме, сидевший ближе всех к Степану, вцепился в край дубового стола побелевшими пальцами.
– Господин губернатор! - Он обернулся к губернатору, и тот оторвался от созерцания заречных снежных далей, глянул на Степана. - Вы пробовали прожить на зарплату, которую в вашей губернии... во всей России!.. получает учитель? Врач? Библиотекарь? Почтальон? - Лицо Марии закачалось перед его лицом. - Дворник? Пробовали? Нет? Так попробуйте! Вы пробовали прожить на пенсию, которую получает простая старушка... простой старик?! Непростой: он нас с вами защищал в войну! Он – во врага стрелял! А если и не стрелял – военную кашу, мальчишкой, дрожа от голода, из солдатского котла – жрал! Миску – за этой кашей – протягивал... А какая у него пенсия?! Знаете?! А вы – на Канары – или на Карибское море – или в ваш личный, да, личный особняк в Испании – на чудесном морском берегу – давно летали?! На личном, между прочим, самолете!
Среди политиков поднялся легкий гул.
Да, как будто далеко, над дворцом, летел самолет.
И вправду – на Канары летел.
Степан расправил плечи. Глубже вдохнул.
– Вы – сжигаете дома, старые, деревянные дома в старом городе, чтобы расчистить площадь – для строительства особняков роскошных, фешенебельных, для себя! Для себя! И вам все равно, где, как ютятся погорельцы! Как среди зимы живут в палатках! Готовят на кострах! У кого бедняги ищут приют, пристанище! Ничего, думаете вы, у всех родные, близкие, знакомые, ничего, расселят погорельцев! Комнатки кому-то нищие, «гостинки», общежития тараканьи – город выделит! Ничего! Проживут! А у нас зато – особняк в центре города! Вы знаете, сколько старых домов сожгли в старом городе в эту осень и зиму? Семнадцать! Издеватели! Лучше бы летом жгли, когда – тепло!
– Доказательства! - запальчиво крикнули с другого конца стола.
– Кровь живая – вот доказательство! - крикнул Степан над круглым столом, как над замерзшим озером. - И погорельцы никогда, слышите, никогда не подадут на вас в суд! Потому что они хорошо знают: вы – их – засудите! А еще и потому, что никогда, ни один бедняк в нашей стране не сможет заплатить никакие ваши чудовищные судебные издержки! И тем более – дать на лапу судье, адвокату... прокурору!.. и еще кучке более мелких, позорных вымогателей...
– Уведите его! - задушенно, истерически крикнула круглолицая, крупнотелая дама с брошью-жуком на кружевной манишке у горла.
– А ваши выборы?! Фарс это, подлог, а не выборы! За каждым из вас стоят ваши деньги! Те, что вы наворовали сами – или деньги корпораций, что вас выдвигают! Ваши выборы – это война денег! Это – кто больше заплатит! А народ... Вы прикрываете его жалкими бюллетенями, как бумажным щитом, эту вашу войну!
Степан сжал кулаки. Молодой задор, последний риск обнял, закружил его. Счет шел на мгновения.
– Вы все врете, что у нас нет политических заключенных! - Надо успеть. Вот сейчас надо быстро, громко, внятно, резко сказать. А то оборвут. Рот заткнут. - Они – есть! Их – много! Правящий режим – режим лизоблюдства, страха и кражи: денег в свой карман! И те, кто говорит людям правду – не нужны! Не...
Губернатор встал. Выставил лысую, жирную башку вперед.
«Как торпеда, сейчас поплывет... полетит... в меня...»
– Как вы смеете...
«Не выдержал. Началось. Ты еще сможешь. Еще немного...»
– А вы тут посажены верховной властью для того, чтобы под прикрытием «великих деяний» в губернии попросту отмыть!.. отмыть, награбить тут кучу денег!.. и вернуться разбогатевшим, довольным и сытым хищником – в родную!..
Уже поднялся гомон, крик. Все кричали. Махали руками. Повскакали с мест. Уже бежали к нему.
– Северную!.. столицу...
«Сейчас на пол повалят. Ну и пусть».
– И все! И больше ничего!
– Ты сядешь! За... оскорбление!.. личности... и достоинства...
Свинячья рожа губернатора была красна, дика, надута, если б проколоть иголкой – вытек бы алый, жирный, помидорный сок.
Чье-то знакомое – да чье же, чье?! – широкое скуластое лицо подмигнуло ему с другой стороны ледяного круглого озера-стола.
«Кто это… друг, враг?.. кто, не вспомню никак, я же знаю его, знаю…»
Степану уже закручивали руки за спиной. Откуда-то взялись рослые, дюжие, мускулистые дядьки, и да, он догадался, что так будет, - пытались повалить его на пол, а повалили на стулья, в кресла, а он тоже силен был, мышцы напружинил, бился с ними, боролся. Одному левым хуком хорошо задвинул. Мужик на пол сам улегся. Кто-то оглушительно засвистел в свисток. «Откуда у них свистки, - подумалось смутно, - что за детские игрушки...»
Лица, руки, рты, лица мелькали, наклонялись над ним, метались, появлялись, исчезали.
Лица, лица, лица.
2.
- Петр! - позвала Мария с порога. Отряхивала снег с рабочей куртки. Брякая, ставила метлу и лопату в угол. - Петруша! Ты дома?
Петр вылез из спаленки.
– Тихо, мама, у меня девочка, - прижал палец ко рту.
– И когда успела?..
– Ты ушла на участок – она... Только что приехала. Мама, ты знаешь?..
Что-то в голосе сына было такое... нехорошее.
– Что? Что?
Она еще отряхивала снег со старой лыжной, рабочей своей шапки. Заталкивала шапку в рукав куртки.
Молчание пробежало между ними, будто мышь из подпола.
– Степана посадили. В тюрьму. За хулиганство.
У Марии подкосились колени, и она села на корточки, привалилась спиной к холодной стене.
– Как?.. зачем... за какое...
– За классное. - Лицо Петьки сияло. - Он губернатору задвинул. По полной программе. Классно оторвался. Сегодня Белый пришел, сказал. В новостях уже показывали. Кла-а-а-асно!
Мария закрыла глаза, потом закрыла их руками.
«Доигрался... допрыгался. И Петьку туде же тянет».
– Прекрати...
– Да не переживай ты. - Он потрепал мать по плечу, как ровесницу, девчонку. - Все будет отлично. Если только там бить крепко не будут. Говорят, там, в ментовке, бьют так, что кишки выворачиваются. Вообще пытают.
– Ты зачем мне все это говоришь? - устало сказала Мария, не отнимая ладоней от глаз.
– Он теперь герой, мама, - Петр облизнул зацелованные девочкой губы. - Он же так хотел быть героем!
3.
Главная улица города перед главным городским судом была запружена народом. Люди шли, несли плакаты. Молодежь на морозе пила пиво из бутылок, из банок. На решетке, огораживающей чахлый садик перед зданием суда, тоже висели плакаты: «СТЕПАНА ТАТАРИНА – В ГУБЕРНАТОРЫ!», «МЫ ВЫБИРАЕМ ТАТАРИНА!», «СВОБОДУ СТЕПАНУ!», «СТЕПА, МЫ С ТОБОЙ!».
Народ толпился перед судом, люди поднимались на цыпочки, заглядывали за ограду, засматривали в зарешеченные окна – не видать ли там Степана, его лица, его профиля, его бритой голой головы. Нет. Не видно было.
Заседание суда было закрытое. Никого не пускали. Даже журналистов.
– Белый, ну что решили?
– А все то же. Выступаем. Вместе со всеми.
– Вместе с «Маршем»?
– Ну конечно. А то с кем же.
– Штаб-квартира «Марша» - в городе – та же?
– Нет. После ареста Степана поменяли адрес. Сейчас машины рыщут везде. Слушай, старик, ты знаешь о том, что наши телефоны прослушиваются?
– Плевать.
– Нет, не плевать. Если ты хочешь завалить завтрашний «Марш» - пожалуйста, звони всем без перерыва.
– Зубр тоже идет?
– А то. Попробовал бы не пойти.
– Его бабушка не пустит, ха-ахаха!
– Значит, с бабушкой пойдет. Га-га-а-а-а. Укутает ее в шубку, в муфточку нафталинную – и на «Марш» поведет. Газеты приготовил?
– Вон, в ящике под кроватью.
– Тю, да тут до хера экземпляров!
– А ты как думал? Сижу, баклуши бью? Я принтер левый отыскал. Инка помогла. Целый вечер сидели. Картридж весь извели. Ла-а-азерный.
– Молодцы! Умницы.
– Ума много не надо, если – халява.
– Халява, сэр!
– Слушай, а ты не боишься?
– Чего еще?
– Ну, что тебя завтра омоновцы – это самое?
– Убьют?
– Ну, не убьют, изобьют.
– А что, тебя что, не избивали никогда?
– Ну, а если – убьют?
– Хорошо умереть молодым, еп твою мать.
– А я вот не хочу умирать!
– Ну, когда-нибудь придется.
Нынче утром Мария с особым остервенением чистила, скребла, ковыряла снег и лед у себя на участке. Сжав зубы; сведя губы тонкой, горькой подковой. Она думала о Степане; о себе; о Петьке; о Федоре; о богатом мальчике, сыне тети-лошади, живущем в дивном особняке и таком вымуштрованном, несчастном; о них обо всех, живых людях на мертвой, зимней, холодной земле.
Она счищала с пустынного, еще ночного тротуара широкой лопатой этот скотский, проклятый снег – и думала о том, как мало в мире любви, как жалко нам ее дарить, как не умеем мы ее хранить и беречь. Как не бережем друг друга. Как выбалтываем святую, нежную тайну. «Тайна должна жить в тайне, - думала Мария, - вот как на картине Фединьки, есть у него такая картина: черный, черный-дегтярный, непроглядно-черный фон, и из черноты – вспышкой – взрывом световым – выбухает, растет – огромный, сияющий цветок. Лотос, шептал он мне, это волшебный Лотос! Вот и мы так же... в черноте, во мраке, в нищете, а душа-то расцветает от любви, и она сама – цветок, драгоценный, праздничный, кроткий цветок любви. Жаль, мало цветет... кратко...»
Закончив работу, придя домой, растопила буржуйку. Приготовила старикам завтрак – они еще, милые, спали в кладовке: разваристую, на молоке, овсяную кашу. Как раз им по зубам, жевать не надо. Оделась перед Петькиным зеркалом. Петр тоже еще спал. Раскинулся во сне. Одну руку держал под подушкой. Будто что-то там, под подушкой, сжимал. Вроде как игрушку. И лицо во сне было такое, чистое, курносое, детское. Она вдруг припомнила, как Петька, грудничок, сосал ее грудь – и перебирал пальчиками у груди, и смешно так морщился, носом поводил, как хомячок.
И Андрюша, покойный, бедный мальчик ее, так же ее грудь сосал.
Куда уходят люди, когда они…
Не думать. Не думать об этом.
Придет время – и природа сама все решит за тебя. Без тебя.
Не дай Бог матери пережить детей. Пусть она умрет раньше. Пусть ее Петька – похоронит.
Все спят, она одна не спит. И сейчас пойдет куда-то. Опять на мороз. Куда?
«Скоро выборы, - отчего-то подумалось ей. - И кого выберем? Снова – богатея какого-нибудь? А что, у нас теперь вообще выбора нет? Что в зубы толкнут – то и схаваем?»
Она не спросила себя, куда она шла.
Она знала и так.
Она шла к Степану в тюрьму.
Только сначала она в поликлинику, к врачу, зайдет. Быстро покажется. Очень сильно, странно, упорно болит голова. И боль никак не проходит.
«Может, водки выпить с Фединькой? Сосуды расширятся...»
Еще темно на улицах. Скользь и лед под ногами. Сапоги скользят. Ах, сапоги Мариины, вас будто до революции покупали, а в гражданскую войну ты, матушка, в них на коне по забайкальским степям скакала, рядом со стариком Матвеевым. Да он тогда был еще не старик! А бравый офицер белый, Василий Матвеев, Васюля, Базиль, мон шер Базиль... «Машер, вот я бы на тебе – женился!..» И конь лоснится под тобой, и пахнет конским потом, кожей сбруи, ледяным ветром с Байкала... Култук, это жестокий ветер култук, он сейчас твою шапку унесет... Баба на коне, ах, баба... Революцию делаешь?!.. С мужиками вместе?!.. И глаза Матвеева, восхищенные, ножево-пронзительные, молодые... Ах ты, старая перечница... Ты так помнишь, ты так любишь мои старые, кавалерийские сапоги?..
4.
Она шла по улицам.
Улицы были пустые.
Они были удивительно, невозможно пустые.
Страшно было от этой пустоты.
Тихо и страшно; и отчего ни людей, ни машин на улицах не было, а были...
Она окинула взглядом сначала одну железную, огромную машину, потом другую, рассеянно, испуганно подумала: что это?.. - отвернулась: непонятные железные повозки были укутаны брезентом, из-под брезента виднелись клепаные дверцы, железные кузова и стальные зады.
БТР-ы. Мария впервые в жизни видела БТР-ы.
«Военные... ну да, военные», - сердце забилось прерывисто, предательски.
Чуть поодаль на пустынной улице стояли и обычные грузовики, тоже с кузовами, укрытыми брезентом. И фуры – тоже с брезентухой.
Мария озиралась, вертела головой туда-сюда.
Пустой город, пустой, вымерший.
И она одна идет по пустому городу.
Внутри, под ребрами, становилось все страшнее, все безумней.
Она завернула за угол, вышла в прогал большой улицы, втекавшей в круглую, как сковорода, площадь – и обомлела.
Поперек пустой уличной трубы, на площади, стояли войска.
Солдат было много; очень много, может быть, тысяча, может, и больше. Они стояли молча, почти недвижно, перекрыв уличную реку, образовав людскую запруду. Они стояли, выстроившись в шеренги.
Первая шеренга выставила перед собой странные, выпуклые, прямоугольные щиты. Прозрачные, будто стеклянные. Солдаты все в круглых шлемах. Или это каски? Мария не разобрала.
Она стояла, будто ее в ледяной асфальт вкопали, стояла и смотрела, смотрела.
Шеренга не двигалась.
За ней, за затылками первых, стояли другие шеренги.
Они тоже держали перед собой пластиковые щиты.
За второй шеренгой стояла третья, и головы в светлых шлемах стали сливаться у Марии в глазах в строй яиц в инкубаторе; в собранные в кучу кегли на страшном кегельбане. У нее сильнее закружилась, тонко, щемяще заболела голова.
Она на миг прикрыла веки. И подумала:
«Что-то началось?»
И ответила себе:
«Это началась война».
Щиколотки занемели, стали ватными, войлочными, она не могла шагнуть. Но все-таки шагала, шагала через силу.
«Они будут в меня... стрелять?.. Но я же иду одна. И я – мирный житель...»
Мысли метались, как птицы. Как зимние птицы. Под пулями. Охотника. Хулигана...
«Где люди?! Где все люди?! Жители?!»
Все было странно, нереально, плоско, как на плакате.
Она повернула обратно. Шла медленно.
«Они сейчас выстрелят мне в спину...»
Сизый воздух иголками колол ноздри.
«Нет. Зачем им в меня стрелять?! Что я – им – сделала?!»
Пошатываясь, она дошла до поворота.
Повернула на другую улицу.
И не остановилась даже – отшатнулась, попятилась.
Эта улица тоже была перекрыта.
Поперек нее тоже стояли солдаты.
«Солдаты, солдаты, что же вы тут делаете, солдаты...»
Она искала глазами еще проулок; еще поворот.
Сюда. Вот сюда.
Она повернула – и тут!
«Что же стряслось, что же, что... С ума они сошли все...»
Шеренга солдат загораживала и эту улицу.
«Я в западне...» Она вытерла лоб рукой. «Нет, надо идти к ним! На них...»
И она пошла прямо на них.
Иди, иди, иди к ним. Они не убьют тебя.
Иди. Ничего не случилось. Может, это учения.
Нет, это война!
Иди. Не бойся. Иди.
Они не убьют тебя. Ты – им – мать.
Мать... Тьма...
Вот их лица, за прозрачными щитами, под яйцевидными железными шлемами.
Обычные лица. Только бесстрастные какие-то. Как каменные.
Тоже – железные, как шлемы.
Или это каски?
«Каски... Сказки...»
Мария подошла к солдату. Шеренга не дрогнула. Они все стояли как железные столбы.
Они кого-то ждали, догадалась она.
Ждали – врага.
Какого врага?! С кем будут воевать?!
Она, ничего не понимая, только чувствуя внутри себя липкий, противный страх, закинула голову к высокому, рослому солдату.
«Петьки – ровесник... Петьки...»
Разжала губы.
– Скажите... пожалуйста...
Она так о многом хотела спросить его!
А он, наверное, ничего и не знал.
Она хотела выкричать в лицо ему, в надменное, жесткое, картонное, юное: «Что случилось?! Почему вы тут?! В городе – военное положение?! Почему все молчат?! Почему на улицах народа нет?! Что делать нам?! Что – мне – делать?!»
А вместо этого – тихо, тихо, тихо спросила:
– Как мне... пройти... на Ильинку? К поликлинике... к четвертой... все же перекрыто...
Солдат скосился на Марию из-под омоновского шлема.
– Ногами, - так же тихо сказал.
И поднял руку в белой перчатке. И показал на провал черного переулка.
В переулке шеренги не стояли. Переулок был свободен.
Маленький, узкий, чахленький переулок.
Мария повернулась и пошла. Пошагала шире. Почти побежала.
Уже – побежала.
«Не упади, не упади, не упади...»
Она слышала свое хриплое, судорожное дыхание, взахлеб, еще глоток, еще глотнуть зимы, жизни.
5.
В коридорах поликлиники народу было – невпроворот. Стояли; сидели; слонялись. Ругательски ругались, крыли всех: и грязную старую поликлинику, и врачей, и власть. Доставалось всем. Переругиваясь, переходили на личности; схватывались друг с другом. Поднимался настоящий хай. «А вы тут разве сидели?! Да откуда вы тут...» - «Заткнитесь! Доживите до моих годов, нахалка!» - «Что вы без очереди-то лезете, что вы... а ну-ка стой! Наглость – второе счастье, да?!»
Женщина в цветастом, крупными розами, платке верещала тонко, пронзительно: «Еще хорошо, сюда пробрались!.. На улице не подстрелили!.. Через этих солдат... через этот «Марш»... этих, проклятых!.. И что им не живется!.. Им, молоды-и-и-им... неймется!.. Горячего еще не хлебали!..»
Мария отстояла очередь в регистратуру за карточкой; отсидела очередь к врачу в кабинет. «Это я на минутку забежала», - насмехаясь над собой, или оправдываясь, сказала себе, кусая губы. Старухи ворчали. Женщина в черном плакала тихо, прижимая платок к глазам.
Дверь отлетела, и медсестра с порога устало бросила:
– Много вас тут еще?
Очередь загудела возбужденно. Сестра показала на Марию и строго предупредила:
– Вот за ней – никому не занимать!
Мария сидела тихо, как школьница, сложив на коленях руки. Отвернула лицо в сторону, к стене, обляпанной плакатами: «НЕТ – ОСТЕОПОРОЗУ!» и «КАК УБЕРЕЧЬСЯ ОТ КЛЕЩЕЙ», когда услышала за спиной: сзади: «Гляди, гляди, наша дворничиха, с участка...»
Мимо нее, нетвердо ступая по позорно вытертому линолеуму, прошел рентгенолог. Мария безошибочно определила: под хмельком. Вот и терапевт прошел, пробрался бочком к себе в кабинет; тоже шатко, слишком вдумчиво впечатывал ботинки в пол. «Тоже пьян. Так, слегка пьян. Пока – слегка. После приема... оторвется. Бутылочку коньячка пациент в подарок принес. Святое дело».
– Следующий!
Мария с готовностью вскочила, шагнула в кабинет, как в лодку, боясь: уплывет без нее.
– Ну и что у вас?
Врачица пристально, прищурившись, глядела в руки Марии – не принесла ли чего с собой. «Деньги? Конфеты? Что ей нужно? Какое жертвоприношение?»
– Что молчите? Садитесь. Что с вами, я вас спрашиваю? Жалуетесь на что?
Мария разбила свое молчание, как стакан об пол.
– На голову.
Сумку на колени положила. Раскрыла ее. Врачица жадно смотрела. Мария вытащила из сумки коробку дорогих конфет и пачку отменного чая. Сунула врачице в руки, будто скотину прикармливала, корову.
Врачица сменила суконное рыло на сладкую улыбочку.
– На голову? В вашем возрасте это, м-м-м, серьезная жалоба... И что? Мигрень? Приступы? Может, утомляетесь? Снимем-ка энцефалограмму.
Мария послушно легла на застеленную несвежей простыней кушетку. Ей к голове, ко лбу, к затылку присоединяли что-то железное, резиновое, из проводов, из присосок; холодное, сырое, звенящее. Зашумел прибор; она закрыла глаза.
И, кажется, заснула.
На мгновение. На два.
Так спят лошади в стойле.
Спит скотина в хлеву.
Усталый донельзя человек, измотанный, так засыпает в дороге.
Проснулась она от голоса врачицы. Врачица подвывала, как бездомная собачка в подъезде.
– М-м-м-м... У-у-у-у... Похоже на опухоль. Плохо дело...
Поняв, что лишнее сказала, врачица замолчала.
Мария лежала тихо, прислушиваясь к себе.
Встала томно, невесомо, как во сне. Как лунатик.
Из далекой дали слушала металлический, медный, как часовой механизм, голос врачицы:
«Я вам - направление в стационар... Полежите... Обследуетесь... по направлению – бесплатно...»
Мария нежно, тонко улыбнулась врачице, как улыбалась бы небу, облакам.
– Спасибо. Да. Конечно. Позже. Сейчас – мне некогда. У меня...
Медсестра, склонив голову набок, мрачно глядела на нее. Ее глаза кричали: «Надоели, как собаки!»
– У меня муж в тюрьме.
Лицо врачицы залило белое молоко брезгливости, отвращения.
Медсестра процокала на каблучках к двери. Распахнула ее. Крикнула:
– Я же говорила, за ней – не занимать! Как глухие! В ушах бананы!
6.
– Вы, парни. Татарина не выпустят. Он накрылся медным тазом.
– И что?
– Ты!.. Дай сюда ствол. Не балуйся с ним. Относись к оружию с уважением.
– На. Не ори.
– А ты что предлагаешь?
– Я? Ничего не предлагаю. Я уже – делаю.
– Ты хочешь...
– Это не я хочу. Это все мы хотим. Давно!
– Давно...
– Да. Давно. И время идет.
– Да.
– И скоро выборы.
– Да!
– На Покровке, перед судом, куча народу! Кричат: Татарина на царство!
– Молодцы. Хоть кто-нибудь. Молодцы! Голос подали.
– Слушайте меня! Пацаны! Эй! Хватит селедку жрать! Вы не в ГУЛАГе.
– Мы – в ГУЛАГе! Ты разве не понял?!
– Да уж.
– Ата-а-а-с! Степа в тюряге?
– Ну да!
– Значит, я за него.
– Ты-ы-ы-ы?! Круто забрал...
– Да там у нас уже... вместо Татарина – ух-х-х!.. Все схвачено, за все заплачено...
– Дураки. Я за него – в нашей команде. Он же и нашим тоже командиром был.
– Х-ха! Хочешь быть командиром? Потому, что у тебя ствол?!
– Дурак. Потому, что я знаю, что делать. Слушай!
– Ты, вождь ебаный...
– Пошел вон.
– Кто?! Я-а-а-а?!
– Да. Ты. Пошел вон. Без тебя разберемся. Правда, пацаны?
– Давай, двигай.
– Вы че?! Сбрендили?!
– Дуй отсюда!
– Ну, слушай... Извини.
– Дуй!
– Ну ты... А пошли вы на хуй!
– Катись. Степан бы тебе тоже так сказал: катись! Революции Иуды не нужны!
– Я не Иуда. Я не Иуда!
– У тебя глаза Иуды. Иди купи водки и напейся.
– И куплю. И напьюсь.
Мария встретила Петра на улице. У него было лицо перекошенное, будто бы кто задвинул ему в скулу, и скула болела и ныла, и он кривился; или зуб болел. Он нехотя остановился перед матерью. Видно было – он куда-то спешил. Но все равно остановился. Глядел на сумки у нее в руках: на одну, на другую.
Но не взял из рук сумки. Не сказал: мама, давай помогу, донесу.
Да, спешил куда-то.
А она ему – помешала. На дороге встретилась.
– Иди, Петруша, - кивнула Мария и поставила сумки на снег, - иди, я сама дотащу...
Петр кивнул. Криво улыбнулся. Потрогал себя за щеку.
«Может, и правда там у него что-то болит? Ведь крепко расквасили лицо-то... Может, косточка какая не зажила... трещина... воспаление...»
– Ну да. Пойду я. Дела.
Она смотрела ему в спину, как он идет, переваливаясь с ноги на ногу, худой, широкоплечий, быстро идет, разваливая ноги в берцах тяжелыми утюгами по снегу, и снег зачеркивает белым его спину в черном пальто, замазывает, закрашивает...
Мария еще стояла, когда Петр внезапно обернулся.
И пошел – через снег, ветер – обратно к матери.
Все внутри нее рухнуло в пустоту, как камень с обрыва.
«Что?! Что он забыл... Он – ко мне... идет опять, вернулся...»
Кипятком, кипятком обдавало изнутри.
– Петичка! - Мария подалась вперед, прижала руку в перчатке к губам. - Петюша...
– Ма, ты это... Не волнуйся. - Он уже подошел, дышал быстро, хрипло. - Ма, я вот что тебе хочу сказать. Никогда не волнуйся за меня. Никогда. Слышишь?!
Она слышала и не слышала.
Она глядела на него слепо сквозь метель, снег белыми бабочками садился на ее ресницы, на брови.
Петр взял ее за руку. Стащил у нее с руки перчатку. Помял, потискал ее руку. Поднес к губам и – не как сын, мальчик, а как взрослый мужчина, вроде как возлюбленный ее – по-взрослому – поцеловал руку, потом повернул ладонью к губам и ладонь поцеловал.
– Петя, я все хочу тебя спросить, Петя. - Сердце стало биться часто, серебряным молоточком в старинных часах с маятником. Были у старика Матвеева в квартире такие часы; сгорели на пожаре. Матвеев говорил – их в Гусиноозерске, в Забайкалье, еще до революции делал часовых дел мастер, его друг. Тик-тик. Тук-тук. - Ты только ответь...
Он все еще держал в горячих руках ее голую руку.
Голову опустил, не глядел на мать.
Сердце тикало.
Постукивали мертвые, серебряные костяшки мгновений.
– Чем ты занимаешься, Петя? Ты ведь не учишься. И не работаешь нигде. А тебе уже – сколько лет? Ну нет, я не хочу тебя обидеть... Только скажи мне. Скажи. Чем ты занимаешься? Кто твои друзья? Чем занимается Степан? Я тупая. Я ведь не знаю, что там у вас. - Мария говорила быстро, потому что понимала: сейчас, вот сейчас он бросит ее руку, повернется и опять уйдет в снег. И никогда ей ничего не скажет. - Но я догадываюсь. А может, я неправа! Скажи мне – ты! Сам скажи!
Петр не поднимал голову.
Рука в руке.
И крепко сжаты.
И Мария – сама уже сжимает его руку, сама.
А он вот-вот вырвет руку. Вот. Сейчас.
– Мама... - выдохнул. - Мама, ну ты что...
И вдруг – зверино, настороженно – вскинул голову.
И ощупывал глазами жесткими ее уже размягченное, как тесто, уже готовое к близким женским слезам, чуть оплывшее к подбородку, такое родное лицо.
– Мама! Тебе охота жить так, как ты живешь?
Мариины пальцы разжались. Она выпустила руку Петра.
– Как... я живу?..
– Ну да. Да. Как ты живешь сейчас. Это, по-твоему, жизнь?
Бабочки снега жадно летели, бились, насмерть разбивались о горящую лампу лица.
– Отвечай, мама!
Теперь она опустила голову. Поглядела на сумки под ногами, на снегу.
– Нет, - сказала Мария честно и мрачно.
– Вот и я тоже так думаю. И Степан – так думает. И еще много, много народа в стране – так думает. Если бы мы так не думали, знаешь, что бы с нами со всеми было?
– Что?..
Голос матери истаял седой снежной бабочкой. Разбился.
– Сдохли бы мы все на хер, мама. Просто-напросто сдохли. А так – мы еще живем. И еще будем жить. И еще – свое возьмем. Слышишь, мама! Возьмем.
Мария все ниже, ниже опускала голову.
Петр опять потрогал себя пальцами за щеку. Подергал углом рта. Скривился.
– Вот этим мы и занимаемся, мама. Чтобы – не сдохнуть. Чтобы – жить. Потому что не прозябать, не гибнуть, не спиваться, не реветь на пепелищах, а - жить очень хочется, мама. Очень! Отнять нашу жизнь у тех, кто у нас ее взял. И присвоил. И мы ее отнимем. Вернем! Ты поняла? Поняла?
Он говорил тихо и внятно. Как учитель в школе.
Он учил ее. Он втолковывал ей урок.
Урок, который она никогда, никогда не...
– Спасибо. Да. Я поняла, - сказала Мария тихо.
Ветер заглушил ее слова.
Она нагнулась и подняла со снега сумки.
7.
– Скажите, я могу увидеть Степана Татарина?
– А вы кто ему?
Мария не думала ни мгновенья, чтоб ответить.
– Жена.
– А-а. Жена. Это серьезно. А что у вас в руках?
– Сумка.
– Что в сумке?
Марии с вызовом хотелось сказать: пистолет.
«Вот бы настоящий пистолет из сумки – вынуть. И – прицелиться. Господи, о чем я?!»
– Продукты. Передача.
– Дайте сюда.
Парень в зеленой гимнастерке протянул руку, не вставая со стула и не глядя на Марию. Она покопалась в сумке и протянула парню сверток.
Парень аккуратно развернул целлофан и промасленную бумагу, разложил на столе: батон копченой колбасы, кусок сыра, нарезанный тонко хлеб, пачку печенья, блок сигарет.
– Вы что думаете, у нас тут не кормят? - спросил парень и поцарапал ногтем сыр по красному, как кровь, воску, огнем горящему из-под слюдяного целлофана.
– Нет, почему же... Просто это – от меня...
Парень вздохнул.
– У вас в сумке больше ничего нет?
Мария тоже вздохнула. Раскрыла сумку. Чуть не вывернула ее наизнанку.
– Хорошо. - Парень встал из-за стола. Лягнул ногой стул. - Берите передачу. Идемте.
Они долго, долго шли узким, как ущелье, бесконечным, душным коридором. Потом парень резко, коротко стукнул в дверь, и она открылась.
Вошли. Перед Марией замаячил стул, стол, и странный, будто зеркальный блеск на миг ослепил, потек по плывущим зрачкам. Стекло? Нет, не зеркало... Будто целлофан натянули... Или это слезы, и она уже плачет, слабачка?
– Сидите здесь, ждите, - пусто, холодно изронил парень – и вышел.
Она сидела терпеливо, молча. Отрешилась от себя.
...забыла, для чего она тут, зачем...
...очень, очень болела голова.
...тошнило.
...но она же не беременная, нет, куда уж ей, старой кошелке...
...будто треснуло что-то, разорвалось. «А, это дверь открыли».
Она подняла тяжелые от боли, синие, набрякшие веки.
Перед ней, за стеклом, за точно таким же столом, за которым и она сидела, отражением, призраком сидел Степан.
Он сидел перед ней лысый, да, бритый, как всегда; смущенный, хмурый, сидел за этим толстым – или тонким? - нелепым, призрачным, ненастоящим стеклом, и так болела голова, что он ей только казался.
И поведет сейчас рукой в воздухе, прикоснется к стеклу – и Степан уйдет. Растает.
Мария подняла руку. Прислонила растопыренную пятерню к стеклу.
Настоящее... холодное.
– Как ты?
Голос потонул в неволе, в глухоте и слепоте.
«Слышит он меня или нет?! Слышит?!»
Странным, густым гулом отозвалось у нее в ушах:
– А ты как?
Она беспомощно озиралась, как заловленная в сеть зимняя белка.
– Я? Ничего.
– Дома как? Холодно?
– Мы буржуйку топим. Все нормально.
Парень в гимнастерке стоял у стены. Сторожил. Слушал.
А может быть, не слушал, о своем думал.
Мария сидела, выпрямившись. Стиснула руки: руки ее лежали на столе.
Руки Степана тоже лежали на столе. Будто отдельно от него. Бессильно. Как брошенные в сарае грабли.
Она вспомнила, как он тонул в Суре в полынье. Как она вытаскивала его из ледяной воды – за конец шали.
За кончик... за самый кончик, хвостик...
Жизни... любви...
– Степушка...
Говорить было нечего. Незачем было говорить.
«За что тебя?» - тоже бесполезно было спрашивать.
Она уже знала. Она знала: за все хорошее.
Она вынула из сумки еду. Положила на стол.
– Я тут... принесла кое-что вкусненькое. Тебе... потом... передадут.
Он облизнул губы, и Мария следила за кончиком его языка. Как он вел сначала по верхней, потом, сделав кольцо, по нижней губе. Розовый. Столько раз целованный. Веселый.
Веселый... молодой...
«Он молодой, молодой, а я старуха. Вот он сидит в тюрьме. И отсидит. И выйдет. И Петьку если за хулиганство посадят – он тоже отсидит... и выйдет. А я? Я – выйду из тюрьмы? Из своей тюрьмы...»
– Машка...
Она улыбнулась, он тоже, и в мертвенном свете пыльной лампы дико, весело блеснули его молодые зубы.
Парень в гимнастерке отскочил, как ужаленный, от стены.
Его чуть не пришибло дверью.
В комнату, где они говорили по микрофону через стекло, вошла женщина.
С детьми.
Один ребенок сидел у нее на руке, обнимал ее за шею. Другой, тоже мальчик, постарше, держался за ее другую руку.
Третья, девочка, держалась за руку мальчика.
Мария видела, как медленно, медленно и тоскливо, скорбно, поворачивается, плывет за стеклом голая голова Степана. И мысль мелькнула: гладко бритый, значит, здесь, в тюрьме, бритву дают... не боятся... что себе вены разрежет... или что надзирателя порежет...
В открытую дверь что-то глухое, лающее крикнули.
Парень в гимнастерке обалдело воззрился на мать с детьми. Тоже взлаял грубо:
– Жена?! А эта кто же тогда?!
Засмеялся: заржал. За открытой дверью тоже заржали. Оборвали смех.
Мария встала из-за стола.
Она стояла и смотрела на жену Степана.
Жена Степана и его дети смотрели на нее.
– А ты, оказывается, старая и толстая, - радостно и тихо сказала жена Степана.
Мария думала: надо выйти отсюда, выйти скорей.
Она медленно двинулась к двери.
Жена Степана заслоняла дверь спиной. Крепко мальчика за руку держала.
Молодая, красивая, тонкая, с большой грудью, со светлыми, крашеными, модно стрижеными волосами.
И дети тоже были красивые, румянощекие, здоровые, такие маленькие богатыри. Особенно красивая была девочка.
Девочка, закинув головенку, изучала внимательными светлыми, хрустальными глазенками Марию. Молчала.
Все они молчали.
Жена Степана сделала шаг вперед.
Мария боком, как краб, продвинулась к двери. Еще на шаг. Еще на шажок. Попятилась.
Жена Степана брезгливо, не сводя с нее иглисто-инистых, красиво подкрашенных глаз, отодвинулась, давая ей пройти в открытую дверь.
В пустоту.
Жратва, что Мария принесла для Степана, мертво осталась лежать на столе.
8.
Ель, дай схвачу тебя за лапу...
Ель, подружка, дружечка моя...
Сесть на корточки. Снег, чистый, мятный, из сугроба в горсть прихватить, губы в холод погрузить.
Сейчас Федя обнимет ее. И она все забудет.
Сейчас все-все забудется. Отодвинется.
У нее в сумке с собой бутылка водки. Плохой? Хорошей? Дешевой. Значит, плохой.
Водка плохой не бывает, ты же знаешь.
А еще у нее с собой в сумке – краски.
Это – передача для Федора: ведь он тоже, бедный, в тюрьме.
Мы все в тюрьме!
Нет, врешь. Мы все на рынке.
Мы все на рынке, на продажном, голом, наглом, зимнем, хвойном, дымном, рваном, снежном рынке. И нас продают. И мы продаем. И умираем за прилавком. И распинают нас, рубят нас рубщики мяса. На куски. На страшные, алые, кровавые куски. И кости из плоти торчат.
И души наши продают. А почем ваша душа, тетка?!.. а, недорого... взвесьте, пожалста... заверните...
Не глянцевая?! Не лакированная?! Не сладенькая?! Не глазированная?! Фу ты... преснятина... беднятина...
А ну, налетай, торопись, как Федька подвыпивши, орет, покупай живо-пись! Кто купит такую голь, нищету?! Никакого соблазна. Соблазн – он вон, на обложках блестящих, как жемчужные ногти, журналов. Как сочные, в несмываемой красной, малиновой, багровой помаде, пышные, оттопыренные губы – девок, шалав, светских львиц. Чем платите за богатую жизнь, львицы?! А собой, конечно, чем же еще платить.
Не дорогая ли плата?!
Да, вот это, вот это и есть настоящая, дорогая, хорошая рыночная расплата. Золотая монета. Шуршащие бумажки. В руках хрустят.
И под топором равнодушного, с бычьей шеей, рубщика – хрясь, хрусь – кости хрустят.
Мои кости. Твои кости, Фединька. Твои, Петька.
Мелет, перемалывает нас время.
Снег, не держи меня! Снег, не хватай меня за ноги! Вот и дверь! Вот и лесенка... вниз, вниз, все вниз...
К тебе спускаться – как в могилу, чудный мой.
Чудной.
Е-дин-стве...
У него, как всегда, была открыта, даже приотворена обитая вусмерть изодранным дерматином, кривая дверь.
И пахло деревом. И опилки валялись под ногами. И валялись на полу, и стоймя торчали, и крест-накрест, как недоделанные распятия, лежали повсюду дрова – вечные Федькины дрова, что он собирал везде и всюду, в старых дворах, у старых сараев, на отшибе, на свалках, на заброшенных стройках, на помойках.
– Федя! Федя! Фединька! Фе...
– Машута! Я тута... Ну что ты, что ты, что...
Он уже хватал ее, будто она тонула, облапывал ее, держал ее, поддерживал ее, обцеловывал ее лоб, щеки, плечи.
– Федя, я...
Она уже рыдала громко, страшно, неудержимо, будто ее рвало слезами.
Федор ухватил ее крепко под мышку, подвел к своему жуткому, нищему топчану, укрытому дырявым пледом. Поверх пледа валялся траченный молью, черный ветхий тулуп.
– Машенция... моя старушенция... Ты ляг... Ты – отдохни... О, ешки-тришки, да ты совсем плоха, матушка... Ну, ну, ну, ну... брось... хватит...
Он вытирал ей лицо руками, ладонями. Вытирал – своими мохнатыми, обросшими щеками.
«Как хорошо, что он не пытает меня, что случилось. Да ведь ничего, ничего, ничего не случилось! Степана посадили. Петра скоро посадят. У меня плохо с головой. Дом сгорел. Что дальше?! А дальше, а завтра – выборы...»
– Федюша... я... - Мария махнула рукой вбок. - Там... в сумке... водка...
– К черту водку!
– И... краски... я тебе купила – краски...
– К черту краски. Я!.. Машка... - Она сидела на топчане, он встал перед ней на колени. - Я – картины свои сожгу, костер из них сделаю, чтобы только ты – в холода – могла – согреться...
Услышав это, она зарыдала еще сильнее.
Обняла его. Обхватила за плечи, пальцами гладила шею. От него знакомо, родно пахло табаком, скипидаром, олифой, красочками, опилками, дровами, сажей. И от губ, от усов – пахло чем-то детским, молочным.
«Боже, все они дети... Все... Все...»
Она взяла его лицо в ладони.
То же самое сделал он.
Смотрелись друг в друга, как в зеркало.
Ты зеркало мое.
Ты – зеркало мое.
А что завтра?
А завтра – нет.
Нет и вчера.
И только сегодня – есть.
– Маша... Ляг...
Она тихо, медленно легла на топчан.
Он лег рядом с ней.
Глаза в глаза, и руки невесомы. Они летают над лицом, над волосами.
Руки – бабочки. Глаза – бабочки.
Эти бабочки отдыхают, крылья сложив; эти – трепещут легкими крыльями, летят, летят навстречу друг другу.
Тихо трещат дрова в печке. От печи идет медленное, сонливое, угарное тепло.
Губы приближаются к губам. Дыхание вылетает – и влетает в другое дыханье. Дыханья сливаются, целуются – невидимо, нежно.
Очень нежно; так нежно касаются только крылья бабочки другой бабочки бедных, прозрачных крыльев.
Ты – мое крыло. Я – твоя душа. Человек был прежде един, его потом разделили.
Мы – два крыла, и одна душа на двоих. И вот мы летим.
Дыши в меня теплом, жаром; дыши в меня огнем. Целуй меня не тем, что у тебя снаружи – тем, что внутри. Внутренний мир – огромен, неисповедим. Потеряешься, замрешь под безумным, золотым куполом его. Люди, бедные, ищут крепких объятий, ищут, чтобы слить тела. И никто, никто не сливает души.
Огненная свадьба – это когда души, а не нищая, дрожащая плоть, брачуются. Дыши. Лови невесомую бабочку духа, горя, радости, святого дыхания моего. Оно только для тебя свято. И больше ни для кого.
Нежно, очень, очень, очень нежно, нежнее не бывает. Нежно и неостановимо. Нежно и нерушимо. Нежно и молитвенно. Я молюсь тебе. Вот так. Так.
Я тоже тебе молюсь.
Нет моей жизни без тебя. Нет. Нет и не будет.
А моей – смерти!.. - без тебя.
Ловлю дыхание твое. Невидимо, неслышно, нежно подаюсь всем внутренним своим, всем сердцем своим – к тебе, ближе, внутрь, в тайну. Ближе нельзя! Святее – не бывает! Нет. Можно. Слаще, выше, святее, упоеннее. Невозможно! Нет. Возможно все. Для Мира Невидимого, для души освобожденной – ничего невозможного нет.
Но никому, никому на свете не открывай тайну.
Даже – Богу?!
Даже – Богу. Это тайна должна жить в тайне. Наша тайна.
Тайна – в тайне... Я – в тебе... Ты – во мне...
Ты вливаешься в меня всем светом своим. Всем огнем своим. Всем горящим дыханьем своим, как в пустой, голый, обреченный сосуд. И я наполняюсь вином твоим. И я живу, упиваясь бессмертной сладостью твоей. Это ты. Я чувствую: это ты. И, если это ты так нежно, бесповоротно, дыханьем навек обнимаешь меня – значит, это я именно душою своей, только еще нежнее, еще неизбывнее обнимаю тебя. Это я вливаюсь в тебя вином, водкой снежных полей, зельем широких холодных равнин; и ты пьешь меня, глотаешь меня, упиваешься мной, сходишь с ума от любви ко мне.
Или я, это я схожу с ума от последней любви к тебе?
Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие...
...небесное; а небо – это тоже мы? Облака – это мы?
... и дрова в печке, и огонь, их обнимающий – это тоже, тоже мы...
Вот мы слились совсем. Я потерял себя. Я – это ты? Любовь – это не я, а ты. Это – всегда ты, и никогда – я.
Ты видишь, я целую тебя изнутри. Я – больше большого и меньше малого; я – часть тебя, я – сердце твое, и я – океан, воздух вокруг тебя, и воздух моих рук и ног обнимает тебя, и живым воздухом моим ты клянешься, пьянеешь и умираешь, и рождаешься вновь – на льду широкой реки, под равнодушным зимним солнцем, в виду огромной черной полыньи, в которой мы все утонем.
Когда? А совсем скоро. Но это все равно.
Зачем жить? Вот для этого. Что такое жизнь без любви? Ее просто нет без любви.
Значит, мы... счастливы?..
Да. Да. Да. Мы. Счастливы. И я. Я! Люблю. Тебя. Ты видишь. Видишь. Вот как. Вот как я люблю тебя.
Нет. Это я. Это я люблю тебя. Это я. Я.
Нежно. Нежно. Очень нежно, еле слышно...
Не теряй сознание. Теряй! Умирай...
Жи-ви...
Солнце!.. мое...
Они лежали лицами друг к другу. Не двигались. Молча. Тихо.
С закрытыми глазами.
Красавица Лакшми с аляповатой, радужной дешевой репродукции, смеясь, подвернув под ягодицу изящную ногу в шелковой шароварине, звеня жемчужными бусами, изогнув в улыбке ярко-алые вкусные губки, смотрела на них и думала, что они спят.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
«Для постижения философии художника ключевой работой является картина «Чаша жизни», созданная, вероятно, в самый тяжелый период жизни мастера, в годы полного непризнания и глубинного одиночества. Холст, по воспоминаниям очевидцев, тех, кому довелось видеть его в мастерской Михайлова, был большой, квадратный, масштабный.
Из мерцания зелено-золотого, рассветного неба выступает, несомая невидимыми руками, огромная, во все полотно, Чаша. Внутри Чаши ходят тени, светятся фигуры, качаются растения, вспыхивают огни. Что это? Символ земной жизни, лежащей в чаше небесной сферы? Священный потир, в котором – причастие ушедших веков? Тайна хранится в тайне. Любовь – в любви. Рассказать святое невозможно. Михайлов умел это делать».
ИНТЕРМЕДИЯ
ГЛЯНЦЕВОЕ МИЛОСЕРДИЕ
Ребенок, лежащий на больничной койке, поднял слабую худую руку, протянул ее вперед, еще вперед. Он хотел коснуться кончиками пальцев красивых, блестящих золотых кудрей красивой девушки.
Девушка, в небрежно накинутом на плечи белом халате, сидела на больничном табурете около его койки.
Она увидела движение ребенка и поняла его.
И сама наклонилась навстречу тонкой бледной, ищущей руке.
Золотые кудри свесились золотым пологом. Мальчик коснулся шелковистых волос и нежно, беззубо улыбнулся.
– Как у царевны, - беззвучно сказал больной мальчик.
На глазах белокурой девушки блестели слезы.
Она промокнула их указательным пальцем.
На пальце сверкнул огромный изумрудный, тоже царевнин, перстень.
– Трогай еще. Трогай, - тихо прошептала золотоволосая девушка.
Рука бессильно упала в простыни.
Мальчик закрыл глаза.
Он очень тихо дышал.
Молчал. Уже ничего не говорил. И не просил.
Люди в белых халатах, столпившиеся за спиной златовласки, завздыхали, зашевелились. Вперед выступил доктор, с белыми усами, с фонендоскопом на шее, как бык с колокольчиком.
– Все, он уснул. Он же под лекарствами. Инъекцию ему... только что... идемте, - тихо говорил доктор и тихо трогал золотую за плечо.
Золотая дернула плечом, стряхивая руку доктора.
Глядела, безотрывно глядела на спящего мальчика.
Потом медленно повернула голову.
На дне ее серых, удивительно прозрачных, как лед, глаз ходили черные страшные тени.
Ходил, двигался Мир Иной.
Она сейчас, только что, в него заглянула.
– Доктор, он скоро умрет? - тихо, холодно спросила врача, не вставая с табурета.
Доктор смешался.
Смотрел на затылок золотой. На ее золотое темечко. На шелковые кудри, свободно, вольно льющиеся золотой водой на плечи.
– Скоро, - честно ответил он. - Еще месяца два... три. И все.
– Тогда почему он здесь? - шепотом спросила золотая. - В больнице?
– А где же ему еще быть с раком крови? - еще тише, чем золотая, спросил врач.
И тогда золотая встала.
По ее щекам текли настоящие слезы.
– Где? Дома, - ее рот дрогнул, и слезная дорожка тихо, медленно пересекла его, полный, перламутровый.
Доктор смотрел, как слезы текут по крашеным губам, по белому, как мрамор, подбородку.
– И что – дома?
Толпа в белых халатах молчала.
– Дома, - губы золотой дрожали и прыгали, - дома он будет среди родных. Рядом с мамой! Рядом...
– У него нет матери, - беззвучно сказал врач. - Он из детдома.
– Из детдома?
Глаза золотой были круглые, испуганные, налитые слезами, как две серебряных рюмки.
– Спасибо вам за благотворительность, - врач помял в пальцах седые усы. - Вы... на самом деле... делаете... для этих бедных детей... великое дело!.. ваши деньги...
Он смешался, замолчал под ее соленым, серебряным отчаянным взглядом.
Золотая повернулась. Пошла к выходу из палаты, слегка покачиваясь на высоких каблуках. Полы белого халата разлетались, как полы белой шубы.
Она шла по больничному полу живыми ногами. Она смотрела на больничный кафель живыми глазами. Она плакала живыми слезами. А этот ребенок через месяц умрет.
Ну и что! Все люди умирают! И ты, и ты умрешь!
Она услышала за спиной слабый, далекий возглас:
– Спасибо вам!..
Каблучки цокали по плитам коридора: цок, цок, цок.
Она шла и вытирала ладонью слезы.
Рак крови.
Что такое – рак крови?
Рак. Что такое – рак?
Почему – не рыба?
«Доктор, что у меня?» - «У вас… м-м-м..» - «Не скрывайте от меня ничего. У меня рак, да?!» - «М-м-м… У вас новая, еще не изученная болезнь». – «Что у меня?!» - «Не кричите так. Спокойней. Рыба у вас». – «Что, что?..» - «Рыба у вас. Рыба».
Проклятье! Рак. Рыба. Червяк.
Черви нас всех съедят. Черви.
Братья черви.
Земляные братья.
«Рыбаки ловили рыбку, а поймали рака… Долго все они искали, где у рака…»
Рак, черт. Потому что – клешни! Они вцепляются в тебя изнутри, и ты уже ничего не можешь сделать.
Не можешь отцепить, стряхнуть свою смерть.
Ну и что, что мы все здоровы? Что мы раком не болеем?
Мы тоже не стряхнем с себя свою смерть. Мы носим ее на себе, как рака, вцепившегося в палец. В пятку. В мочку уха.
«Ехал Грека через реку… Видел Грека в реке рака… Сунул Грека в реку руку… Рак за руку Греку – цап!..»
Цап-царап…
Рак крови. Рак желудка. Рак легких. Рак мозга.
А рак сердца – есть?!
А – рак души?!
У меня рак души. Она поражена.
Ее деньги, деньги съели. Как черви.
И ты только сейчас это поняла?!
Да, только сейчас.
Эта благотворительность. Эта больница. Ингрид подбила. Верещала: что ты сидишь на своих миллионах, как курица на яйцах, давай помогай людям, а не прожирай и не просирай все! Она кричала мне: что ты живешь, как жвачное животное! Люди умирают рядом с тобой, дети умирают, а ты, тварюга!
Ну вот. Докричалась.
Достучалась до меня.
А у меня у самой – рак сердца. И рак души.
И я завтра умру. Умру завтра!
И никто не вспомнит. Никто на могилу не придет. Никто.
Ни-кто-о-о-о-о…
На улице, в ее «феррари», ее ждал ее шофер.
Золотая села в машину, подобрав норковую шубку. Ее живые пальцы мертво вцепились в мягкий, шелковистый мех.
– Куда пожелаете? - угодливо спросил шофер.
– В ночной клуб «Ливорно». Напиться хочу. И танцевать. До упаду. - Она прищурилась. В стекла стучалась белая, мертвая метель. - Скорей! Гони!
Она стукнула шофера кулаком между лопаток.
Он резко взял с места.
– Быстрей! - кричала золотая бешено.
– А если мы разобьемся?
Шофер играл желваками под кожей скул.
Встречные машины резко чиркали черными спичками по ледяному черному асфальту.
В каждой встречной сидела смерть и смеялась.
– Разобьемся? Тем лучше! Давай разобьемся!
– Да что с вами? - спросил шофер.
– Я им отвалила на больных детей сто лимонов, - сказала золотая сквозь слезы, всхлипывая, закуривая. Высунула руку с сигаретой в открытое боковое стекло. - Сто лимонов! А жизнь моя сколько стоит?! А?!
Шофер, как безумный, гнал машину, молчал.
ЧЕРНОЕ АДАЖИО. ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ
Степан сидел в тюрьме, и тот из наших ребят, кто заступил место Степана, теперь распоряжался нами.
А я распоряжался – нами: Красным Зубром, Пауком, Кузей и Белым.
И собой еще распоряжался.
Самое главное в жизни – это, оказывается, распоряжаться не другими, а собой.
Потому что собой распоряжаться труднее всего.
В общем-то, почти невозможно.
Но у меня получалось.
Мы приготовили кучу листовок. Распечатали их на цветном принтере в городской типографии; моя девчонка помогла, договорилась. Красивые получились, цветные. С рисунками. Там было написано:
КАК ВЕСТИ СЕБЯ ВО ВРЕМЯ КРИЗИСА
КАК ВЕСТИ СЕБЯ ПРИ АРЕСТЕ
КАК ОТСТАИВАТЬ СВОИ ПРАВА
КАК ГРАМОТНО ПРОВОДИТЬ МИТИНГИ
КАК ОРГАНИЗОВАТЬ ПРОФСОЮЗ
и еще многое другое.
Это были вполне профессиональные листовки, я был очень рад. Текст мы составили сами. А картинки скопировали из старых учебников по гражданской обороне, немного приспособив их к нынешнему дню. Очень славно получилось.
Да, время. Время повторяется! Оказывается, ничего не изменилось.
Государство так же подавляет тех, кто в нем живет; а жители так же объединяются, чтобы бороться со злобным государством.
И фишка в чем?
Фишка в том, что и мы и они – один народ.
Одни и те же, вроде бы, люди.
Русские. Ну, пусть там татары, мордва, чудь белоглазая любая, это все равно, в России же живем, значит – русские.
И мы русские, и они русские. И Родина наша Россия.
И вот одна Родина гнобит и истязает другую Родину, и кровь из нее сосет.
Так какая же Родина и кому – Родина?!
Вопрос вопросов.
И мы, мы вроде бы знали ответ.
Или – только делали вид, что знали?
Я вот тут Паука спросил: «Эй, чувак, вот скажи мне. Ты знаешь, что делать, когда власть захватим?»
«Если власть захватим», - грустно поправил он меня.
«Если!» - каркнул я, как злой попугай.
Паук долго, близоруко щурясь, глядел на меня.
Я знал, что он ответил. Почувствовал.
«Не знаю», - еще мрачнее выдавил он.
«А кто должен знать?»
Я хотел это крикнуть зло, а вышел шепот, будто нас подслушивал кто.
«Командиры. Они умные».
«А мы что, выходит, недотыкомки?!»
Паук все свел на шутку.
«Рожами не вышли», - осклабился и заржал, жеребец.
И вот сидел я дома, а матери не было; Степан в тюрьме, листовки Кузя забрал – расклеивать, а я только что из типографии притащил целый ящик газеты нашей. Девчонка моя молодчина. Тонкая, а гибкая! Все чувствует, что делать надо. Мы верстальщице заплатили. С миру по нитке. В шапку собрали. Я у матери стрельнул. У верстальщицы детки малые, моя узнала – двое. Ей кормить их надо, понятно.
Печально что? Опять деньги.
То есть, если б нам надо было тиснуть за деньги порнуху какую – она бы и ее тиснула, не моргнула. Деньги заплачены, станок работает.
Станки ваши, деньги наши!
Рынок. Опять рынок.
Революция, ты-то хоть одна – не рынок!
«А может, тоже рынок?» - подумал я – и скорей отогнал от себя эту вшивую, паршивую мысль.
Мы-то – живые! Мы-то – не рынок!
А того, кого я избил и ограбил, того, мэрского племянничка, заморское отродье, я бы и избил и ограбил еще раз. Хорошо мы его выследили. Профессионально.
Я отомстил. Сначала его молодчики, гады, мне нос сломали и почки отбили.
Потом – я – ему.
Мы тоже хорошо деремся. Бьемся только так. Зубр вообще если задвинет – может на тот свет отправить запросто. Как делать нечего.
Мэрское отродье, а вот не находят меня пока. Не приходят за мной менты. Не волокут меня на суд. Что бы это значило? Может, он подох, чесночина, в больничке?
Туда ему и дорога. Это мы должны жить.
А они – жиряги, кастраты, скоты! – умирать.
Сидел я дома, в темноте; старики дрыхли; снег бился в черное окно.
И такая тоска меня взяла.
Прямо сердце взяла в кулак и стала выжимать, выкручивать.
Хоть вой.
Ну что, я выть буду? Спасаться как-то надо.
Я сел на корточки, пошарил на полке слепыми пальцами, вытащил наудачу кассету и сунул в старый, еще папки покойного магнитофон.
Кассета называлась «ЧЕРНЫЙ ДОЖДЬ. ЧАЙ В СТАРЫХ КВАРТИРАХ».
Музыка не полилась. Музыка застучала.
Она застучала в ребра, в глотку.
Гитары рвали воздух аккордами. Мне казалось – и ноги стучали, выстукивали такт черные пыльные берцы.
Выстрел в упор.
Песня за всех
Спета.
Снова жара.
Жизнь как игра.
Лето.
Грязь на ботинках.
В чьих-то глазах –
Пламя.
Чуткие сны.
Символ войны –
Знамя.
Музыка вошла мне под ребра, покрутилась вокруг сердца – и с корнями, с кровью стала отдирать от него костлявую руку моей тоски.
А она не отпускала! Она – впилась, почище девчонки в постели!
Руками, губами…
Я слушал музыку и повторял слова губами. Беззвучно.
Будто музыку – целовал.
Нету войны, а я не солдат.
Волю в кулак – для шага вперед.
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза…
Дыханье перехватило на этом такте.
…тех, кто умрет,
Тех, кто умрет.
«Это МОЯ ПЕСНЯ!» - все закричало внутри меня.
А снаружи – я только тихо, радостно улыбнулся и, опять же слепой рукой, нашарил рядом, на кровати, сигареты.
Взгляд в потолок.
Щелкнул курок.
Выстрел.
Серые дни.
Чувство вины.
Мысли.
В окнах рассвет.
Дым сигарет
Тает.
Кто-то один,
Кто-то один
Знает.
Нету войны,
А я не солдат!
Волю в кулак –
Для шага вперед…
Я сжал кулак.
Горящая сигарета полетела из судорожно сжатого рта на пол.
Дым серыми руками обнимал меня. Целовал.
Дым обнимал меня. Жизнь любила меня.
И я так любил жизнь.
Как в последний раз.
Встань и шагни.
Встань и шагни вперед!
Я встал с кровати и шагнул вперед.
Песня стала мной, я стал картинкой этой песни. Нелепой картинкой. С разлохмаченной страницы! Из старого учебника по гражданской обороне. Там, где люди в противогазах, похожие на слонов, от выстрелов и взрывов в подвале прячутся!
Я был ее листовкой. Ее живым плакатом. Ее тайно напечатанной газетой.
Ее подпольным клипом. Ее первым и последним слушателем.
Ее нотами. Ее гитарами. Ее простудной хрипотой. Ее стучащими по полу пыльного зала пыльными берцами. Ее черными микрофонами.
Пока она звучала – я был ею.
Сейчас она закончится – и я умру.
Я умру, слышите?!
Вы, глухие!
Сейчас!
Сейчас.
Нету войны,
Но я чувствую взгляд
И я вижу глаза
Тех, кто умрет…
Это я, я умру. Я! Вы слышите – я!
Я один, один…
…тех, кто умрет. *
Песня закончилась.
Вечер закончился.
Жизнь закончилась.
Сегодня, здесь и сейчас.
Началась ночь и новая жизнь.
Я встал на колени перед черным окном и заплакал.
Перебитый нос болел. В стекло лупила, наяривала метель. Белая метель. А может, черная?
На постели скомкалась черная простыня. Черные морозные узоры закрывали крестами стекла. С потолка свисала дохлая черная лампа.
Я придвинул черное лицо к окну.
Из окна лился черный свет.
Я плакал черными слезами, ни о чем золотом не думая.
Я был весь черный изнутри, и я плакал о том, что никогда, никогда золотой свет во мне не родится, не вспыхнет.
Нет! Вспыхнет.
Когда я умру.
Когда я умру – тогда он родится во мне.
* Слова и музыка Осипа Фуфачева (Беса), группа «Черный дождь» (альбом «Чай в старых квартирах»)