ГЛАВА ШЕСТАЯ
«...жена я была боярская; ездила въ карете драгой и устроенной муссиею и сребромъ, и имела аргамаки и кони многи съ гремячими чепьями. Лепота лица моего сияла, яко древле во Израиле вдовы Юдифи или древней Деворы или Эсфири, жены царя Артаксеркса. Но разъ въ нощи бысть мне видение и кличъ неподобный: «Жено, почто очи твои на нищихъ и убогихъ не взираютъ?» И, возставъ отъ сна и памятуя сии слова, пала я ницъ, прося отпуска греховъ своихъ. Персты же рукъ моихъ возношаше на чело, на пупъ и на обе раме. Изъ очей моихъ слезы яко бисерие драгое исхождаху, а изъ глубины сердца бысть вопль велий – воздыхания же терзаху утробу, яко облацы воздухъ возмущаху. И съ того часу нози мои дивно ступание возымели по темницамъ, по весямъ и распутиямъ, нося милостыню отъ дому своего, нося деньги и ризы и другая потребная – овому рубль, а инде десять, а иному и сотельный билет. Ближние же моя меня, яко зверие дикие, за это терзаху сердце и плоть рваху...»
Поучения Ольги Макарьевны, она же Голубица, Санкт-Петербург, век Девятнадцатый от Рождества Христова
КРАСИВАЯ ЖИЗНЬ КРАСИВОЙ АГЛАИ!
ЗВЕЗДА произвела ФУРОР на самой СЕКСУАЛЬНОЙ выставке в САН-ФРАНЦИСКО!
АГЛАЯ не только показала свои ФОТОПОРТРЕТЫ, ВЫЗЫВАЮЩЕ ОБНАЖЕННЫЕ, но и сама приняла участие В СУПЕРСЕКСУАЛЬНОМ ПЕРФОРМАНСЕ, сделанном специально для СКАНДАЛЬНОЙ выставки БЕЗУМНЫМ АЛИКОМ ЧИБИСОМ!
ГОЛЫЙ Алик Чибис КУСАЕТ ГОЛУЮ Аглаю ЗА ЛЯЖКУ!
Голая Аглая – ВЕРХОМ на голом Чибисе, а он заливается звонким собачьим ЛАЕМ!
АГЛАЯ, КАКАЯ ЖЕ СЛУЧКА БЕЗ ЛАЯ?!
Снимок обнаженной звезды, работы Чибиса, УЖЕ КУПИЛ ПРЯМО НА ВЫСТАВКЕ американский МУЛЬТИМИЛЛИАРДЕР ЭНДРЬЮ ЛОУ!
ПОСЛЕ ЭТОЙ ПОКУПКИ АГЛАЯ ВОШЛА В ЧИСЛО СТА САМЫХ БОГАТЫХ ЛЮДЕЙ МИРА!
1.
– Поеду к его друзьям. В Москву.
– За деньгами?
– За деньгами. Без денег ты ничего не сделаешь.
– А покупать будешь сразу? Где?
– В пизде.
– А если серьезно?
– Места надо знать.
– А ты – знаешь?
– Я – знаю.
– А не боишься, что тебя заловят?
– Если заловят – отстреляюсь. Х-х-ха-а-а!
– Газета где?
– Вон газета. В ящике.
– Да где, не вижу?!
– Под кроватью. Слепой.
– Когда в Москву?
– Завтра утром. Утренним поездом.
– Ту закрыли, эту открыли!.. Газета «Друг народа-два»! Вся правда о нас!.. Вся правда о выборах!.. Вся... Две вам?.. Сдачу возьмите... Газета народная, народная газета! «Друг народа-два»!.. Последние... остались...
Мария наклонилась над лотком. Всматривалась. Глаза щурила.
Что у нее с глазами?!
– Дайте газетку...
– Без сдачи?.. Спасибо...
Она поднесла газету к глазам.
С газетного листа прямо на нее смотрело лицо Петра.
Петр, из газеты, смотрел на нее.
В черной рубашке. Исподлобья. Наглым, прямым, жестким взглядом.
И он взглядом – напомнил ей – Степана.
Будто бы... его сыном был.
Под серым, газетным лицом Петра квадратным черным, мрачным шрифтом было крупно набрано:
«КАЧНЕМ БЕСЧЕЛОВЕЧНЫЙ РЕЖИМ!»
Мария быстро, будто украла что, скомкала, спрятала газету за пазуху, под куртку.
«Так... Играют. И доиграются!»
На душе было тяжело, гадко, будто ребра изнутри и сердце само подернулись сажей, пеплом.
Печным, далеким пеплом.
...он ей сказал, дыша в ее лицо огненно, чисто: «Ты моя Мария. Ты моя Машулька. Ты сильнее всех. Любимая моя. Девочка моя».
...какая я девочка, я же старая тетка...
...девочка, и всегда останешься...
...ужас. Но ведь это ужас. Они играют с тем, с чем нельзя играть. Потому что – бесполезно. Время все само расставляет на шахматной доске. Время само с собой играет, оно само себе гроссмейстер. У него не выиграешь. А эти – выиграть хотят.
...выкинуть газетенку в урну, что ли...
...что будет? Что с нами будет?
...а что с тобой, с тобой будет...
...что, что. Умру, как все. Однажды.
Она рванула на себя дверь дома. Сгоревшего дома своего. Еще живого, оставшегося в живых угла его.
Пустые комнаты молчали. Где старики? Она не знала. Прошла в спаленку Петра. Потом в кладовку. Старая стиральная машина молча сказала ей: постирушки бы нужны, все тряпки грязные давно. Старые игрушки подмигнули ей глазами-пуговицами. Старые арифмометры посчитали, сколько ей жить осталось.
Петра не было. Его пацанов не было. Его девочки не было.
Его девочку она видела мельком: тонкая, слишком тоненькая, травинка, ветер может оборвать.
Она – тоже с ними?
На полу валялись исписанные листы. Мария наклонилась и собрала все с полу. Положила бумаги на стол. Старая пишущая машинка тускло светилась круглыми глазками-клавишами.
Ужас, все, что происходит, ужас. Можно его остановить?
Бомба подложена; разве можно отменить взрыв?
Любовь обняла; разве можно отменить любовь?
«А что они любят? Разве они любят свою страну? Может быть, они любят только самих себя? Может быть... - Ее осенило. - Они любят только свою игру? Ту, в которую играют? Революцию свою? Черную бомбу свою? Черный пистолет свой? Юный, безумный, набитый пулями пистолет?»
Догадка сгорбила ее. Придавила. Мария села на стул.
И так сидела долго, долго.
Глаза ее были открыты, но она не видела ничего.
Очнулась от громкого стука в дверь.
Подошла к двери, качаясь. «Будто самогона василевского глотнула. Хороша».
Не спрашивая, кто, открыла.
На пороге стояла незнакомая, с черной челкой, бойкая девчонка. Глаза у девчонки бегали, играли, две черных рыбки.
– Строганов Петр здесь живет? - затараторила. - Здесь? А, значит, я правильно! Вы тут сгорели, вас трудно тут отыскать! А он дома? Дома?
– Его нет дома, - с трудом сказала Мария. Язык не слушался ее.
– А вы кто ему?
– Мать, - сказала Мария.
– Вот тогда держите! - Черная челка всунула в руки Марии бумажку. - Только передайте обязательно! Ему – явиться в военкомат! Срочно!
И повернулась. И побежала.
И один раз – оглянулась на сгоревший дом, стоящий в грязных снегах, на задворках, и на Марию, застывшую на дощатом обгорелом пороге.
– А вы кто такая? К кому?
– Я... по поводу...
Начальник прекрасно видел – мать пришла.
Сколько матерей, седых, моложавых, распатланных, плачущих, валяющихся у него в ногах, на коленях, умолявших: отсрочку! не надо! болен! не выдержит! там же убивают!.. - видел он! Видел-перевидел...
– За сына просить? - Повертел в руках повестку. Пригладил ладонью лысеющую голову. Потеребил большим пальцем губу. Еще раз измерил взглядом женщину, стоявшую прямо, прямо глядевшую на него. - Ну, так...
Ему не нравился ее прямой, слишком прямой взгляд.
«Просят не так. Не так. И она же не девочка. Прекрасно знает, что просьба... подмазывается. Смазывается хорошо, хорошенько... Толстый слой денег нужен, толстый... Чтобы на всех хватило».
Начальник вздохнул.
И только он хотел что-то сказать ей, как она сама вскинула голову и тихо бросила ему в лицо:
– Сколько?
Она ждала всего чего угодно, но только не цифры, какую он, помявшись, тихо, очень тихо назвал.
Он видел, как женщина медленно, со лба к щекам, побледнела, как плохая белизна катилась со щек – на подбородок, с подбородка – на шею. Как судорожно сжались пальцы. Потом разжались.
Пальцы застегнули пуговицу куртки. Пальцы потеребили кисти шарфа. Пальцы... они говорили все сами, прыгали, кричали, метались, хохотали истерично, смеялись над собой, над деньгами, над жизнью.
А лицо – над шарфом, над курткой, это спокойное бледное лицо – молчало.
Каменно, недвижно.
«Вот каменная баба», - неприязненно подумал начальник.
Он ждал ответа.
– Достану, - коротко прозвучало в душном кабинете военкомата.
И эта тетка, нахалка, вышла, не попрощавшись.
Улица стелилась под ноги хитрым, скользким, черным льдом.
Улица моталась под ногами, качала ее на волнах снега и стылого асфальта, и Мария шла, кривя рот, безмолвно, беззвучно смеясь над собой.
Деньги! Две взятки. Одна – судье – за Петра. Другая – в военкомат – тоже за Петра. Она мать, и она когда-то родила его; но жизнь сыграла по-иному, жизнь стала ему – мачехой, и жизнь подставила его, избила его, выгнала его из родного дома – на мороз; и он, в отместку, избил человека, и он, с горя, купил пистолет; и он, от отчаянья, может убить – так зачем ему было рождаться?
Мария вспомнила, как она рожала Андрея; как Петьку рожала. Так давно это было. И она была другая. И жизнь была – другая. Что же случилось?
«Что же случилось, Господи, со всеми нами?!»
Улица текла под ноги ледяной рекой. Улица несла ее на своем скользком рыбьем хребте. Улица мелькала, скалилась ей в лицо зубами реклам, раззявленными ртами богатых витрин, безумными глазами фонарей. Улица, ты пьяна! И она – пьяна. Без водки – пьяна. Где она деньги возьмет?
Да нигде, нигде не возьмет.
Друг народа... друг народа...
А кто такой – враг народа?..
А есть народ – враг. Чему – враг?.. кому – враг...
...а этим, глянцевым, с фарфоровыми зубами, как у акулы...
...жемчужные лица, прожорливые зубки...
...человек пожирает человека, это же так привычно, так понятно...
...на этой дерьмовой ярмарке платят золотом, платят слитками, платят – золотой, живой кровью за свежатинку, за вкуснятинку... за – человечинку...
– Не-е-ет... владыка не даст тебе. Это я точно знаю. Хотя он – богатый. Владыка... он – не до такой степени христианин... Это все тяжело... это – не объяснишь...
– Отец Максим! Я – отработаю!
Мария сжимала руки, прижимала их к груди.
Она вся превратилась в умоление. В умиление. В дикую, последнюю просьбу.
– Нет. - Священник медленно, как кот, помотал головой. Светло лучилась борода, светло дыбились русые, мелкими пружинками, волосенки надо лбом, уже гармошкой сморщенным от дум и молитв. - Не получится. Это я тебе говорю.
Он вталкивал ей это, вдалбливал, как дурочке-девчонке – терпеливый учитель – в школе.
И Мария вскинулась, как зверица. Священнику показалось даже – на ней дыбом встала невидимая, дикая шерсть. Вот сейчас она превратилась в мать. В дикую, степную, животную, скотью мать, у которой отнимают – на закланье – детеныша.
И она еще не крикнула, а священник уже попятился.
– Где же ваш Христос тогда?!
– Я хочу записаться на прием к губернатору.
– Женщина, вам же говорят: губернатор в командировке! Его месяц не будет в городе!
– Я хочу записаться на прием к губернатору.
– Ну женщина, ну вы просто как глухая! Вам же все уже объяснили! Мы вас только можем...
– Я хочу записаться на прием...
– ...записать на прием к его заместителю. Через две недели! Нет, стойте... Через три.
Дамочка со щечками, надутыми, как два воздушных праздничных шарика, пошуршала бумагами на столе.
– Через три – это поздно. У меня срочное дело.
– У всех срочные дела!
Глазки дамочки вспыхнули, как две лампочки в гирлянде на елке.
– У меня очень срочное дело.
Лицо этой женщины, стоящей в дверях, было непроницаемо и неподвижно, слова тяжело, как градины, излетали из ледяного рта.
И дамочка поняла: бесполезно увещевать и врать, не уйдет, пока своего не добьется.
– Ну ла-а-а-адно, - протянула дамочка в нос. - Ну ха-ра-шо-о-о-о. Сейчас... погодите...
Дамочке не по себе стало от каменного взгляда Марии.
Чтобы быстрее избавиться от каменной фигуры в дверях и от этих буравящих, холодных глаз, дамочка для виду еще немного пошелестела бумагами и так же, в нос, протянула:
– На сре-е-е-еду. Вас устроит?
И была среда. И было утро.
И было зимнее, буранное, метельное утро, и была лопата, и был лом тяжелый, и косматая метла тоже была; а потом был горячий чай, и вареная картошка была, и ржаной подсохлый хлеб, и улица была, оттопанная тысячью ног, посыпанная ее, Марииным, дворницким, из ящика, песком; и чиновничий дворец, на излете городского Кремля, над стеклянно-замерзшей рекой, в виду хрустально-звенящих, опушенных инеем берез – был.
И краснобархатная беломраморная лестница вверх, все вверх и вверх – была.
И пчелино жужжащие цифры на дверях бесчисленных кабинетов мелькали.
И вот Мария стояла перед столом, а за столом сидел один из сильных мира, в котором она жила. Еще – жила.
И этот сильный, из-подо лба, сверлил, ощупывал ее глазами.
Она сразу стала неинтересна ему. Бедняцкая куртяшка. Густые космы из-под лыжной шапки. Шарф с кистями обматывает горло. Люмпенша. Пролетарка. За версту видать. Небось, просить пришла. Что будет просить? О чем?
...о чем я буду просить тебя, поганец...
...ведь, по правде-то, и не о чем просить.
...это ты должен меня просить. Всех нас. Чтобы мы – простили – тебе.
– Только не перебивайте, - сказала она вначале.
И тот, кто сидел за столом, поразился силе ее твердого, звучного голоса.
– У нас сгорел дом. Мы с двумя стариками-соседями ютимся в его... в комнатах, что уцелели на пожаре. Мы – это я и мой сын. На сына недавно напали на улице. Избили. А потом повестка в суд пришла. Что это не его избили, а он избил. Судья захотел от меня взятки, чтобы прекратить дело. - Мария произнесла это «захотел взятки» так громко, отчетливо, так внятно-издевательски. - А теперь пришла повестка из военкомата. Я была у начальника военкомата. Он тоже хочет взятки. Чтобы мальчика не взяли в армию. - Это она произнесла еще громче. - Из нашей армии не люди обратно приезжают, а гробы привозят! Я пришла просить у вас денег.
– Что-о-о-о?!
Рот того, кто сидел за столом, округлился. Но Мария не дала ему крикнуть.
Она крикнула это сама.
– Судья хочет пять тысяч долларов! Начальник военкомата – двадцать тысяч! Я таких денег в глаза не видела! Дайте мне эти деньги! Я хочу спасти своего сына! Армия, тюрьма – все равно ему гибель! Я хочу, чтобы он жил! Пожил еще немного! В вашей...
Тот, кто сидел за столом, судорожно схватил телефонную трубку и набрал номер.
– В моей родной!..
– Заберите, пожалуйста, у меня из кабинета... Сумасшедшая...
– Стране...
– Вы тут мне голову не морочьте! Вон отсюда! Это – шантаж!
В кабинет ворвались странные, с огромными, необъятными плечами, люди в темных одеждах, с нашивками на рукавах рубах. Мария почувствовала, как сильные руки толкают, хватают, вцепляются, несут, выносят ее.
2.
– Ты мой золотой. Дорогой...
– Ну тише, тише. Солнце мое...
– Дай мне чаю. Горячего...
– Рученьки поцелую... вот так, так... Давай вот сюда. К печечке... Грейся...
Этот огонь. Огонь.
Опять огонь.
Печка, и в ней – огонь, и головня может выскочить, вылететь из дверцы, и...
Снова пожар.
Огонь, пожар, жизнь. Жужжит, поет печь. Огонь у нее, у Федора внутри.
Везде огонь, пока живешь.
Умрешь – зола останется. Пепел.
– Фединька... а правда – в Индии сжигают умерших?..
Федор наливал из-под ржавого медного крана воды в чайник. Вода гортанно, хищно урчала.
– Да ведь и у нас, ха-ха, тоже – сжигают... и урну с прахом в кремлевскую, ха, стену ставят...
– Нет, я про Индию...
Федор поставил чайник на темно-коричневый, проржавленный лист подпечка. Сел на корточки, подбросил в алый зев печи дров; поковырял в жаре, в золотых россыпях кривой кочергой.
– Индия... Машутка... это... А! - Махнул рукой. - Нам не понять. Сжигают, да... и пепел развеивают по ветру, в горах... и из рукава – красных бумажных коней пускают. Это у них называется – конь счастья...
– Счастья?..
Мария повернула руки ладонями к жару печки.
– Счастья, да, миленькая моя!.. В Индии такой бог есть, я говорил тебе – Кришна.
– Кришна, как будто – крыша...
– Это и есть крыша. Крышень... Все покрывает; всех защищает. Он однажды – знаешь?.. со своим дружком Арджуной беседовал... и показал ему – как мир устроен...
– А как показал?..
– Ты грейся, грейся... - Федор встал на одно колено, как гусар, как польский пан в па мазурки, и поцеловал сперва холодную руку Марии, потом ее колено. - Коленочка вот теплая уже... А так – показал! Рот открыл, Арджуна туда заглянул, а во рту – звезды, планеты бегают! Хищные звери ревут! Огонь взвивается, снега хлещут! Люди рождаются... и умирают! И Арджуна – испугался... обосрался просто!..
– Фу, Фединька... ты – опять...
– Все-все-все!.. И Кришна – ротик свой закрыл, и все исчезло... и он – дружку своему – мило так улыбнулся: мол, не дрейфь, парнишка, это все понарошку...
– Ну ты и расскажешь тоже... Сказки твои...
– Это быль, быль, Машулька... - Он прислушался. - Закипает, слышишь?.. поет...
На подпечке заворчал, тоненько засвистел ржавый, похожий на голову рыцаря в медном шлеме, допотопный чайник.
Федор брякнул чашками об стол. Ощупал Марию глазами, как бережными, слепыми от любви руками.
– Что-то ты долго дрожишь, Машаня. Уж согреться должна. Не стряслось у тебя ничего еще?.. такого...
Она подумала: рассказать ему наконец про Степана? Ведь поймет, все поймет... Он – единственный – это поймет... А больше никто.
И про Петра – рассказать...
– Нет. - Тряхнула головой. - Ничего. Все уже стряслось. - Горько улыбнулась. - Расскажи мне лучше еще про древних богов. Когда ты о них говоришь, я их вижу живыми.
– А-а-а, про этих ребят!.. Вот Будда. Он тоже ничего паренек был. По дорогам ходил... под деревом дрых! Как прямо собачка... или волчонок какой. Ложился в пыль – и дрых! И блохи его не кусали!
– Федя, ну что ты, какие блохи...
Она уже смеялась.
– Натуральные! Что, в Индии блох нету, что ли? Всегда пожалста. Будду все любили! И бедняки, и богатеи... и монахи, и бабенки... женщины, Машка, ну не косись ты так!.. это же не матерное слово...
Она хохотала, закидывая голову.
Федор любовался ею.
Она поймала его взгляд. И щеки, шея у нее заалели, как у девочки.
Федор сел на корточки у ее ног. Мария поцеловала его в лоб, потом в ухо, в нос, в глаза.
Она целовала, обсыпала поцелуями его лицо, - так целуют ребенка.
– Маруська... ласкуша моя... - Федор повернул ее ладони к своему лицу, сам уже целовал их, зарывался в них носом. - А что ты думаешь... Христос-то... тоже – странник был! Путник! Всегда в дороге! У Него ноги-то, наверное, такие были – исколотые... израненные... ступни – твердые, как деревянные... все по земле да по земле, по горячей, по пустынной земле... и нигде кружку воды не подадут...
– Ну что ты, Федя, подавали... И даже – хлеба кусок подавали...
– А Он в одной деревеньке – знаешь?.. - водичку в винцо превратил...
– А ты – нам – сейчас – не можешь?.. Не можешь, то-то же... слабак...
Она посмотрела в его близкое, широкое как медная старая тарелка, родное лицо, потом заглянула ему за спину, туда, где на мольберте и на старых столах стояли картины.
Он оглянулся, взгляд ее повторил. Будто солнце взошло на его лице.
– А-а... смотришь. Смотри. - Он всунул в зубы сигарету. - Новые.
Холстик был крошечный, словно мышонок.
Ювелирная работа.
Девочка шла... нет, летела. Была ночь, звездная, синяя, и она летела в ночном небе, и крупные золотые пчелы звезд летели вместе с ней. Она, тонкая, как краснотал, тихо наклонилась в полете, раскинула руки, ловя пальцами утекающий воздух. Юная, с копной сенных волос... Марии показалось – да, растрепанные волосы летящей девчонки пахнут сеном, свежескошенным, разнотравным... Синее тонкое платье летело и слетало с нее, но Федор не показал ее наготу, скрыл в тени, как за тучей, ее маленькую грудь, ее целомудренно сомкнутые ноги. Звезды путались у нее в волосах.
Мария перевела взгляд.
О, большой холст, глазами на охватишь. Женщина, да, это уже женщина, не девочка. С налитой грудью. С налитыми горечью зрачками. Мария заскользила глазами вниз, к ее рукам, ожидая увидеть на руках – младенца... и замерла. Никакого младенца не было и в помине. Женщина, в повернутых друг к другу ладонях, держала... свет. Светящийся шар. Шар летел, вылетал у нее из рук, и она горько, прощально глядела на него, не удерживая его: лети, лети и живи, и умирай. Это твоя жизнь. Это твоя смерть.
– А я думала, это Божья Матерь, - смущенно сказала Мария, обернув маково-алое от жара лицо к Федору.
– Это Божья Матерь, - твердо и тихо ответил Федор.
И заглянул на самое дно Марииных распахнутых глаз.
Последний холст был опять маленький. Маленький и узенький, как... «Как крышка маленького гробика, детского», - смятенно подумала она. И, Господи, да, да, вот же, видно ясно, - на картине был изображен гроб. Черная крышка. Длинная. Узкая. И на крышке – алая, красная свеча. С красным язычком тихого, косого огня. И струйкой дыма от него – вбок, вкось – за край холста – улетающего.
А над свечой – синее, нежное, цвета бледного сапфира, прозрачное небо. Ночь опускается. Снова ночь. Снова – звезды?
Круг замкнулся...
Нет еще, нет...
– Я все поняла, - неслышно сказала Мария.
– Это... это... - Федор отвел руку с сигаретой ото рта. По его лицу внезапно пошли, потекли, как струи дождя, кривые, темные морщины. - Любовь и жизнь женщины, вот какой это хоровод...
Мария встала с маленького стульчика. Подошла к картинам. От них пахло скипидаром, тонко, остро, нежно, и почему-то – перцем и мясом.
«Дура, ты просто хочешь есть».
Она встала перед холстами на колени. Сложила руки лодочкой. Потом сложила пальцы в соленую щепоть и медленно, тихо, едва прикасаясь кончиками пальцев ко лбу и плечам, перекрестилась.
Федор молча глядел, как Мария молится его картинам.
У него блестели глаза.
– Они же недописанные еще, дурашка...
– Я... - Она повернула голову, и ее глаза, полные слез, мазнули по лицу, по груди Федора, как две кисти, обмакнутые в золотую, слепящую краску. - Я сама их допишу, если ты их бросишь...
Федор шагнул к ней. Подхватил ее под мышки. Она послушно встала с колен, потянулась, повлеклась за его руками, к его заросшему, как у старика-лесовика, берестяно-бледному лицу.
– Я ни тебя не брошу... ни их...
Обнял так крепко, что вся кровь снизу, из живота, из подреберья, бросилась, влилась, как вино, как ледяная водка, ей в голову.
И камни ее хрустальной низки, прижатые его шеей, в ее шею больно втиснулись, врезались.
Обнимая ее, обернулся.
– Чайник кипит!
По лицу Марии лились длинными ручьями слезы, обжигая щеки больнее кипятка.
3.
Она смотрела на своих стариков молча, отчаянно, а старики, словно извиняясь молча, смотрели на нее.
Наконец она разорвала склеенные губы.
И Лида, поймав, как птицу, ее вдох, засуетилась, заплясала сухенькими ручками, затеребила на животе ветхий, заляпанный жирными кухонными пятнами фартук.
– Как это – не было? Как?!
– А вот так, Машенька, вот так, - старик Матвеев стряхнул с рубахи невидимый пепел, - тебя не было, и Пети не было. Загуляли, видать, вы оба.
Улыбка у него не получилась. Хотя видно было – он очень хотел улыбнуться.
– Двое суток не было, - сказала Мария холодно, твердо. Губы ее тряслись.
– Ну, сутки-другие – это не срок. Разве он у тебя не пропадал никогда? А друзья? А... девочки?..
– Девочки, да, - сказала Мария, - да, девочки. Конечно.
Стянула с себя куртку. Кинула в угол, как мертвого зверя.
Старуха Лида глядела на нее испуганно, жалобно.
– Машечка... А ты... это... к властям не ходила, ну, штобы нас на очередь... на расселенье – поставили?.. Нет?..
– Ходила. - Рот Марии еще сильнее отвердел.
– И как... власти?..
Мария смотрела поверх седой и лысой головы Матвеева. Как в пропасть.
– А никак. Хрен ли я туда ходила. В Кремль.
Старик Матвеев вздрогнул всем жилистым, кощеевым телом. Подбрел, подковылял к Марии на ходулях-ногах. Взял ее костистыми руками за плечи.
– Машер! Ты ругаешься при мне впервые, Машер...
– Простите, Василий Гаврилыч.
Лида ткнула Матвеева сухим кулачком в бок, незаметно.
– Машенька... ты не нервничай. Придет Петюша, придет. А как же, да вот сейчас, скоро, и придет. А ты ляг пока, ляг в спаленке, отдохни.
– У меня предчувствие, - тихо, как для самой себя только, чтоб никто другой не слышал, сказала Мария.
Но Лида, глухая Лида, услышала.
И крепко Марию под локоть взяла.
– Предчувствия наши, доченька, – не верь им! Потому што, миленькая, это мы, только мы измышляем себе... накручиваем... А мы... Кто такие – мы?.. Мы – ништо. Прах. Пыль... Из пыли пришли – и в пыль уйдем... Мы ничего не знаем, что с нами будет завтра!.. Ничегошеньки... А вот Бог – он знает. - Старуха Лида торжественно выпрямилась. Больнее сжала Мариин локоть. - Он – все знает! Только Он один! А не ты! Не я! Не Вася! Не Петя! Только Он! Он все и решит за тебя. Он все тебе и подаст... Он – и поможет... только молись Ему, Маша. Не ленись!.. не гневи Его!.. не сетуй!.. только – молись...
Лида уже вела ее в спальню. Пахло пожарищной, гадкой гарью. Пахло вкусно, тепло – щами. Пахло ее, Марииными, духами. Пахло – их жизнью, медленно, снежно идущей на ущерб.
За Лидой закрылась дверь, и Мария села на кровать и оглянулась вокруг себя.
Словно со стороны, увидела себя, сидящую, сгорбившись, на кровати; увидела свои колени, свои бессильно брошенные руки, увидела все свое тело, уже расплывающееся, но все еще крепко сбитое, крутое, как хорошо промешанное тесто, - рабочее. Голова кружилась и ныла, и она будто сверху видела свой склоненный затылок, свои темные, испачканные сединой волосы, свою шею с хрустальной низкой, подаренной Федором.
«Где Петр. Где Петр. Опасность! Что они делают! Степан в тюрьме. Зачем он в тюрьме? Где Петр?! Я ничего не знаю. Не понимаю. Боже, возьми от меня эту боль!»
Она обняла обеими руками голову. Закачалась взад-вперед.
Встала. Пружины звякнули. Она бездумно выдвинула ящик тумбочки. Она не поняла, зачем она это сделала; рука сама сделала.
И она – увидела.
В ящике лежал пистолет.
«Нет, нет, это просто так, это игрушка...»
Она медленно протянула руку и взяла в руку пистолет.
Пистолет был холодный и очень тяжелый.
Она еле подняла его.
Положила к себе на колени. Смотрела на него.
Не думая ничего, смотрела.
Потом пришли мысли, туманные, плывущие сквозь невыносимую боль.
Он настоящий. Да, да, конечно, настоящий. Это понятно, ведь он такой тяжелый. И что? Это и есть тот самый пистолет, о котором судья говорил?! Да, он. Так и есть. Это он. Значит, все правда. Все правда, а я дура! И мой сын убийца. Или пока еще – нет?!
Пистолет... Красивый. Мальцу хорошо, приятно держать его в ладони. Пальцы сжимать на рукоятке. О... да. Вот так сжать. И правда, приятно. Ты держишь смерть в руке. Чужую смерть. Или – свою?! Не все ли равно. Главное – держишь.
Пистолет. Оружие. У меня в руке – оружие.
И что дальше?!
Как голова болит. Думать. Думать дальше. Выше лететь. Не обрывать... веревку.
Пистолет у меня, и что? Как что? Теперь я могу пойти с ним... Ну, куда, куда пойти?!
Боже, отними у меня мою боль.
А никуда не пойти.
Никуда.
С ним я могу только – уйти.
Куда?!
Не лукавь сама с собой. Говори себе правду. Куда, куда!
Туда.
Туда, откуда не возвращаются.
Она поразилась красоте и простоте этой мысли.
Вот пистолет, и вот моя живая голова. И – живая грудь. Выстрелить туда, где сердце.
Она прислонила дуло к груди. Чуть выше соска. Сердце здесь? Или – ниже?
Выше?
Передвинула дуло чуть выше. Сквозь шерсть свитера не чуяла холод оружия.
Сюда?
Да. Кажется, здесь бьется.
Бьется так, что сейчас выскочит из ребер.
Живой, кровавый комок.
А если она – не попадет?
Если пуля... куда-нибудь между ребрами... в кость... в желудок...
Тогда – что? Спасут?
Ну да, да, кровь остановят и спасут.
И все. У тебя не будет больше другого случая. Надо с первой попытки. Сегодня. Сейчас.
Она, прищурясь, огладила глазами пистолет.
Сжала еще крепче. Пальцы побелели. Тихо, хрипло засмеялась.
Значит... значит...
Значит, надо стрелять в висок.
Ты нажмешь – нажмешь вот сюда, вот сюда – на этот железный гладкий выступ – и все... все... сразу... кончится.
Все твои муки разом оборвутся.
Раз! - как хилая веревка.
Оборвутся – и не вернутся.
Уйдет живая душа. В одни миг уйдет.
Куда, куда она уйдет?!
Знать бы...
Она сжала рукоять еще крепче. Медленно, медленно поднесла к виску.
Кожа ощутила железный холод.
Еще живой – холод. Еще живая – кожа.
Ну, нажми... Еще-еще... Еще...
Как все просто. И, главное, быстро.
А когда она выстрелит – и пуля пробьет височную кость – и ворвется в мозг, разрывая, кровавя его, губя – в этот миг... разве... именно в этот... она не ощутит дикую, страшную, адскую боль?!
Последнюю – боль...
...все на свете когда-нибудь бывает последним.
Первым – и последним.
Если есть первый поцелуй – то ведь есть и последний.
Если есть первая на свете боль – то какой последняя будет?!
...увидела себя в гробу, с пробитым виском.
...с коричневой, темной монетой запекшейся крови на виске, под волосами.
...а голова – разворочена пулей будет или нет?
...тошнотворно...
...парик наденут, закроют, замаскируют... платок повяжут...
...Петю, Петю чтобы не испугать...
...Петя. Стоп. Петя.
Да я с ума сошла. Петя.
Ведь Петя же!
Ах я сволочь. Петя.
Он – не переживет.
Нельзя.
Слышишь, нельзя!
Она медленно опустила пистолет, отвела от виска – на колени.
Положила на колени. Рука дрожала.
Пистолет в руке дрожал крупно, колыхался.
Тише, тише, шептали губы сами себе, тише, тише.
Тише-тише-тише-тише!
Смерть. Смерть. Она рядом. Она всегда рядом.
Она – не только в пистолете, в этой черной тяжелой железяке.
Она – везде. Мы просто не знаем, когда она на нас напрыгнет, сверху, как таежная, веселая сибирская рысь.
На Андрюшу – напрыгнула. На Игната – напрыгнула.
А вот меня и Петьку – пока не тронула.
Пока.
Но, может! Завтра!
Или – уже – сегодня...
Тише-тише-тише-тише...
...говорить со смертью надо тихо. Очень тихо.
Она любит, когда с ней говорят тихо. Уважают. Почитают.
Боятся?! Пресмыкаются?!
Я – не пресмыкающееся! Я тебя не боюсь, слышишь!
...она слышит. Она все слышит.
...она смеется над тобой, слышишь, ты.
...да, слышу ее смех. Ее тихий, страшный смех.
...замолчи! Заткнись!
...милая, страшная, я прошу тебя... не смейся... не смейся надо мной...
Опустила голову низко, низко. Почти коснулась лбом подрагивающих колен.
Пистолет лежал на коленях.
И рука не отпускала рукоять, все сжимала.
Но чуть ослабила мертвую, до боли в костях, хватку.
И на коже дыбом встали все нищие, жалкие волоски.
А что ты можешь сделать – взамен смерти?!
Ты можешь...
Ты все можешь...
У тебя оружие. У тебя – сила.
Хоть на миг. На короткий, бешеный миг. А твоя.
И ты можешь сделать с ней все, что захочешь.
Все, что захочешь, слышишь!
Все!
Подняла пистолет в руке – к губам.
Поцеловала холодную, черную сталь.
Будто в детстве, во дворе, в безумных, бесшабашных играх, снег в валенки насыпан, пальтецо все в снегу, как перемазанное известкой, - из озорства, из любопытства чугунный, черный амбарный замок поцеловала – на морозе.
И губы к железу приварились. И отодрать – только с мясом. С кровью.
И отодрала целующий рот. С болью. С хрясом разрываемой плоти.
А разве душа – вот так – не рвется?!
Дура, что ты, что ты, дура...
По губам текло липкое, соленое. Боль текла.
Облизнула губы.
Закрыла глаза.
Нельзя смотреть. Весь подол юбки – кровью же заляпан, кровью твоей.
И пальцы в крови.
И пистолет – в крови.
В чьей крови – Петькин пистолет?!
Это моя, моя, моя кровь, судьи... Не судите его... Это моя, моя кровь!
Моя... кровь...
С губ капала кровь. Из-под сомкнутых век лилась кровь.
От боли сходила с ума.
Но боль была живая. Значит, жизнь была, шла.
Время шло. Жило. Длилось.
Пистолет – в руках.
И я могу пойти с ним... куда угодно.
Да куда угодно!
Кого – стращать?! Кого – спасать?! За что – бороться?!
У меня в руках смерть. Моя? Чужая? Все равно.
Сейчас уже все равно.
Мы все – на войне.
И война не кончится никогда.
Даже когда мы умрем.
...пойти – в банк.
...войти так вежливо, спокойно. Незаметно. Его в кармане держать. А потом, у кассы – вынуть.
Боже, я схожу с ума!
...я не сделаю этого.
...ты пойдешь и сделаешь это немедленно. У тебя выхода нет.
Выхода – нет?!
...я выбью ногой закрытую дверь. И все равно – выйду.
Не дверь – так окно. Не окно – так об стену голову расшибу.
Расшибу... расшибу...
И больше не будет ничего. Будет кровь и кровавая тьма.
И – красная свеча на черном гробе, да?!
И Федька молитву прочитает, да?!
Федька молитв не знает. Их будет бормотать старуха Лида.
...что ты тянешь резину... что...
...Господи, вспомяни меня во Царствии Своем, что ли...
Сходя с ума от дикой боли, она вышла из спаленки, крепко, хитро держа в руке пистолет. Из кладовки доносился храп. Старики уснули после обеда. Что нужно старому человеку? Тепло и еда. И чтобы живая душа была рядом, развлекала, утешала.
А бомж Пушкин пропал. Сгорел? Или замерз в сугробе?
Куда она идет? Она помнит это? Или нет?
Она пропадет... в сугробе замерзнет... в метели сгинет...
Втиснула ноги в ботинки. Нашла в углу брошенную куртку.
Быстро, будто таясь от кого-то незримого, хоронясь, сунула пистолет в карман.
И так, без шапки – волосы еще густые, сами как шапка, защитят, как шлем, от выстрелов – в метель, в вечер, в снег – пошла, пошла, сначала нетвердо, потом все тверже, непреложней. Вперед. Иди вперед. Снег залечит боль. Метель уврачует раны. Метель забинтует их плотно, крепко, лучше любого врача.
Хрусталем снег набивался в волосы. Твердые, хрустальные шарики.
Седина. Седина. Мария! Серебряная корона твоя! Видишь ее сверху?! Видишь?!
«Слушай, ты шатаешься, будто водки глотнула. А что, если выпить и правда? Для храбрости».
Дверь магазина. Подвернулась вовремя. Значит, это знак. Зайти! О, витрины какие, как в Новый год. Елки искусственные. Дождики, блестки, гирлянды. Снежинки бумажные. Дура, ведь и правда Новый год скоро! Праздник золотой, счастливый.
– Бутылку «Столичной» мне, - сказала Мария. Вынула из кармана деньги. - И что-нибудь из закуски.
– Сальца возьмите, отличное сальце, с перчиком, - запела мордастенькая, как персидская кошка, продавщица.
– Взвесьте кусочек, да, да. И порежьте... да, спасибо.
Вон из магазина. Зубами открыть затычку. Уф, спиртом в нос шибануло! Так, сядь на корточки, да, здесь, прямо за углом магазина, разверни бумажку с сальцем. Душистое, славно пахнет. Ну, давай, Марья! Давай. За твой успех. Это тебе не лопатой снежок скрести! А?!
Уфффф...
Бес-по-доб-но...
...Ах-х-х-х... сальце теперь... ве-ли-ко-леп-но.
Зажевала сало. Перец задрал глотку. Захотелось глотнуть водки еще, и еще.
Она, сидя на снегу на корточках, выпила полбутылки водки и съела все сало.
Почувствовала: все, стоп, хватит, иначе она не дойдет.
Осторожно, аккуратно поставила, ввернула штопором в мягкий рассыпчатый снег ополовиненную бутылку. Найдет бомжик какой-нибудь. И выпьет. За ее здоровье.
...может – Пушкин найдет?..
...найди, найди, Пушкин, водку мою...
Пошла, ей казалось, что твердо, радостно, на самом деле качаясь, ловя воздух пальцами.
И казалось ей: она не идет, а медленно летит.
Стоял, как синее вино в хрустальном графине, синий вечер, будто синий виноград лежал в снегу на рыночных лотках, мерз. Изнутри, как лимоны на синей скатерке с белым кружевом, светились, пылали дома, сыпали искры фонари. Будто из раскрытой дверцы печи, сыпались золотые и красные искры подсвеченного фонарями, веселого снега. Мария шла по главной улице города, по Большой Покровке, и ее губы смеялись отдельно от нее, и ее ноги шагали отдельно от нее; и отдельно плыла в ночи, в снегу ее голая, без шапки, голова, ее больная, огромная, как гора, голова. И рука сама, без ее приказа, сжимала в кармане Петькин пистолет, сжимала, сжимала, будто хотела навек вжаться в ледяную вороненую сталь.
Стоял и колыхался в блестящем сосуде вечер, и его можно было пить, можно было втягивать внутрь и опьяняться им, и Мария понимала, впервые в жизни, как прекрасно быть в последний раз пьяной – такой пьяной, что ни в сказке сказать, ни пером описать, - и пьяные искры золотые, огненные перед лицом летят, из-под ног сыплются зернами на грязную дорогу, на нежный снег. Она шла и взмахивала руками, будто ловила пролетающую мимо снежную бабочку, душу свою ли, чужую, - и пьяно, щербато улыбался когда-то красивый, теперь потрепанный рот, но издали, в витринах, рот и глаза отражались яркие, наглые, пламенные, - и Мария, беззвучно хохоча, подмигивая себе, любовалась собой в качающихся, плывущих, падающих стеклах. Сейчас упадут на нее, разобьются! Убьют ее. А-а-а-ах!
Она выставляла руки вперед, защищаясь от рушащихся на нее стекол, стен, бетонных опор, неоновых трубок назойливых, кровавых реклам, а они все падали и не могли упасть, все валились, все подкашивались, разбиваясь в воздухе, звеня.
Или это звенело бедное, маленькое сердце ее?
Или это звенел черным металлом тяжелый пистолет у нее в кармане?
Носить ребенка в животе... носить пистолет в кармане...
Вечер, неси меня, неси в кармане черном, синем своем... донеси...
Она остановилась. Белое, алмазно сверкающее здание, как огромный торт, громоздилось перед ней, перед ее красным, пьяным лицом. Она наклонилась, зачерпнула горстью снега из сугроба и потерла снегом лицо, втолкнула снег в рот. Проглотила лютый холод.
Холод дошел до сердца, до живота.
– Надо протрезветь, - сказала себе Мария весело, злобно. - Надо! Слышишь! Протрезветь! Быстро! А то тебя не пустят туда.
Она крепко уцепилась за тяжелую, зеленую медную ручку и потянула огромную, тяжеленную, чудовищную дверь на себя.
С двери на нее глядели две вывихнутых головы медного орла. Две башки: клюют туда и сюда. И держит наглая птица что-то в когтях. Что?! Ее душу держит?!
– Каждого из нас держишь, паскуда, - тихо, заплетающимся языком сказала Мария, - каждого из нас...
Ввалилась внутрь.
Внутри было тепло. Горячо.
Два охранника, и оба – с автоматами наперевес, стояли, безмолвно, тупо, два бычка, смотрели на нее.
Мария тряхнула головой, хрустальные белые шарики посыпались в разные стороны с ее волос.
– Здравствуйте! - крикнула она.
И вытащила из кармана пистолет.
И наставила его сначала на одного охранника.
Потом – на другого.
Какие молодые ребята...
Как Петька...
Молодые, и с оружием стоят...
Деньги охраняют.
Чужие деньги!
А разве это деньги народа?!
Богатей – это тоже народ...
Неужели?! Не ври себе. Только не ври себе!
А если рука сорвется, и она выстрелит?! Вот в это, в это лицо?! В безусое, в молодое, еще такое молочное?!
А, отлично, они оба испугались! Побледнели.
Смерть! Я держу смерть!
И они – оба – тоже держат смерть.
Почему они не сдергивают с плеч автоматы свои?! Почему не стреляют в меня?!
– Пустите, - отчетливо, стараясь не плести языком вензеля, сказала Мария. - Выстрелю!
Охранник, не отводя от ее груди автоматного дула, сквозь зубы бросил второму:
– Пусти ее. Не видишь – сумасшедшая. За ней пойдем.
Мария не слышала, что он говорит. В ушах шумно, прибоем, билась кровь. Будто шумела, свистела метель в ушах. Ветер завывал.
Они оба посторонились.
Она взялась за ручку двери.
Иди хорошо. Иди ровно. Ты не пьяная.
Я сейчас упаду!
Ты не упадешь. Ты дойдешь. Считай ступеньки: раз, два, три.
Четыре, пять, шесть, семь...
Пистолет крепче держи! Не вырони.
Восемь, девять...
Тишина...
Оба охранника осторожно, будто охотники в лесу за дичью, шли за ней. Ноги в берцах высоко подымали, будто шли по глубокому снегу, увязали в нем.
Молча шли.
Мария поднялась по лестнице, устланной ярко-красным, кровавым ковром, и вошла в операционный зал. Озиралась. Окошко, да, окошко, где оно, на нем должно быть написано: «КАССА».
Там – деньги.
Ее деньги.
«Наши деньги, сволочи! У нас – отнятые!»
«Почему – у нас? Они просто поохотились... и убили зайца. Или – лося. Или – медведя. Или – птичку-синичку. И принесли домой в ягдташе. И зажарили! И съели. Это – их охота!»
«А дичь – мы, да?!»
Она подошла к кассе. Ноги уже плохо слушались. Не слушались совсем.
Охранники шли сзади, наставив на нее автоматы. Не переглядываясь. Глядя только на нее. Не теряя ее из виду. Каждое ее движение. Каждый шаг.
Мария шагала к кассе.
Шаг, еще шаг, еще шаг.
Кассирша, видя идущую к ней Марию, с ужасом, слегка приоткрыв рот, глядела на пистолет в ее вытянутой руке.
Как это будет? Ты же уже подошла.
Очень просто. Ты всунешь пистолет в окошко и скажешь...
...я вас ненавижу!
...нет, так: дайте мне деньги!
...много денег...
...нет, ты скажешь этой тетке: прости меня, мать, дай мне сколько сможешь...
...сколько не жалко...
...а она тебе скажет, улыбаясь трясущимися губами: на, держи хоть все...
Дуло пистолета торчало в окне кассы.
Напротив бледного, как снег, лица кассирши.
– Мне нужно двадцать пять тысяч долларов, - сказала Мария, чувствуя, как мятно, чугунно немеет, холодеет язык. - Бы... стро.
Кассирша увидела охранников, с оружием, за спиной Марии.
Ее глаза заметались. Кудряшки на лбу затряслись.
Она старалась не глядеть на охранников. Глядеть только на Марию.
Глядеть в дуло ее пистолета.
– Вам в рублях можно? - фальшивым, слишком бодрым голосом сказала кассирша.
– Можно в... в ру... блях...
Кассирша полезла в ящик, где лежали купюры, продолжая глядеть на Марию, на пистолет. Глядя на Марию, не глядя на деньги, стала бросать к окошку кассы пачки, перехваченные банковскими бумажными лентами. Ее губы шевелились: она считала пачки.
Раз, два, три, четыре...
...десять, одиннадцать, двенадцать...
– У вас сумка есть, куда будете складывать наличные? - звенящим, отчаянным голосом спросила кассирша, продолжая швырять пачки.
Мария, покопавшись в кармане, медленно вынула магазинный пакет.
Пакет еще пах салом, перцем и водкой. Она пьяно улыбнулась и шумно выдохнула.
– Вот.
– Складывайте, - проблеяла кассирша.
И Мария смотрела на толстые пачки через толстое стекло и думала: вот это, это жизнь моего сына, это вся его жизнь?
Бросай. Швыряй. Ты все потом сосчитаешь. Сейчас все равно не сможешь.
А если эта баба обманет тебя?!
Никогда. Ей нет резона. Она под дулом.
Под твоим дулом.
Ты – народ, и она – народ.
Но вы обе служите разным господам.
Она – тому, двуглавому, клювастому. А ты – тому, что далеко... в облаках... там, за твоей смертью.
Продолжая держать пистолет так же высоко, против лица кассирши, Мария уцепила пакет за ручку пальцами той же руки, что держала оружие, а другой рукой начала слепо, так же не глядя на деньги, как не глядела на них и кассирша, сгребать, выгребать из окошечка и кидать в пакет толстые, крепко перехваченные крест-накрест бумагой, пачки русских купюр.
«Как их много... Они не кончатся...»
«Кончатся, сейчас кончатся. Всему есть конец».
Она услышала сзади шорох, но уже не успела оглянуться.
Охранники налетели, вышибли у нее из рук пистолет, и он с громким звяком, с лязгом упал на мраморный, гладкий как лед пол и откатился в угол зала. Заломили ей руки за спину.
Пакет с купюрами лежал у ее ног на полу.
На ледяном мраморе...
На льду...
...я не утону, нет, Степка, нет...
...и ты – не утонешь...
...этот лед крепкий, мы перейдем реку...
– Ты! - крикнул охранник, тот, первый, что первым посторонился, белобрысый парень с молочным пушком над губой. - Ты! Спокойно! Не дергаться!
Холодом, льдом сцепило запястья.
Она еще не поняла, что на нее надели наручники.
Выдохнуло густо, пьяно, отчаянно:
– Р-ребята... Ну что вы так грубо...
– Кто грубый, - тяжело, хрипло дыша, выдохнул ей в щеку, в ухо, молоденький охранник, - там разберутся. Разберутся с тобой! Игорь, ты вызвал машину?!
– Не ори, вызвал...
– Ба, да она пьяная! Разит от нее! Все ясно...
Мария смеялась пьяным, широким как снежное поле, безумным лицом.
За квадратным стеклом кассы, закрыв ладонями лицо, навзрыд плакала кассирша.
4.
– Зачем вы это сделали? Вы можете объяснить?
Она смотрела в лицо говорящего с ней – и не видела его.
Кто говорил с ней? Человек? А может, зверь?
А может, призрак?
Все мы – призраки. И люди – призраки, и боги – призраки.
Будда, Будда, он спит под деревом, под березой, и по нему прыгают кошки и блохи их...
Иисус, вот Он отхлебывает вино из глиняной крепкой посуды, свое же, родное, самодельное, из воды сделанное вино...
Чудо, чудо...
– Чуда не будет, - сказала она вслух.
– Что, что? - переспросил тот, кто говорил с ней. - Что вы сказали?
«А тебе не один ли хрен, что я сказала? Ты же все равно не услышишь».
Мария стояла перед ним, а он сидел.
– Откуда у вас пистолет? Вы купили его? Вы можете назвать мне адрес, где вы купили его? Вы можете назвать мне свое имя? Адрес? Где вы живете...
Он говорил, говорил, говорил, и у Марии начала нежно, бесповоротно кружиться голова от потока его никому не нужных слов.
Она взяла себя обеими руками за голову.
...говорил, говорил, говорил...
...жужжал, жужжал, летал над головой...
...кружился...
...убить его. Прихлопнуть.
– Позвоните, пожалуйста, судье Черепнину. Пожалуйста, - сказала она, будто размахнулась и бросила камень в ледяную реку, в полынью.
И круги пошли по черной воде.
В комнате, где она сидела, ничего не видя, не слыша, дремала, припав затылком к холодной стене, резко, хлопком выстрела, стукнула дверь.
Мария вздрогнула и выпрямилась.
Ей почудилось: выстрелили в нее.
«Почему же я еще не умерла?» - спросила она себя.
Перед ней стоял судья.
– Марья Васильевна, - услышала она над собой тихий голос. - Что ж это, Марья Васильевна, а?
Она подняла голову.
Перед ней стоял судья Черепнин.
– Ну не ожидал, Марья Васильевна, не ожидал я такого от вас...
Яблочные щечки судьи, казалось, подрагивали от огорченья.
Мария водила по курчавым, черно-седым волосам, по румяному сытому лицу, по пухлым, почти дамским, толстопалым ручонкам, по лацканам двубортного черного, с искрой, пиджака слепыми глазами.
– Марья Васильевна, вы слышите меня?
– Да, - разлепила она присохшие друг к другу губы.
– Вы ведь не сами сделали это? Вас кто-то заставил?
– Сама.
Ее голос отдавался у нее в ушах.
– Ну, вот глупости! Вас явно кто-то заставил... шантажировал, может быть. Ну что вам от меня-то скрывать! От меня-то!
Боль пробивала двумя копьями, с двух сторон, виски.
– Мне нужны были деньги. - Глаза не видели ничего, они были слепые, наполненные до краев, как водкой – стопки, лютой болью, но она все равно подняла их и поглядела ими, незрячими, судье в румяную рожу. - Вам отдать. И – в военкомат.
– В какой военкомат?! - крикнул судья.
Мария улыбнулась.
Она не видела, как Черепнин густо, медленно, позорно заливался краской, как школьник у доски, что не выучил урок.
Она ничего не видела.
Может, она ослепла от плохой, паленой водки.
«Водка бывает или хорошей... или очень хорошей... плохой – не бывает...»
За стеной все звонил и звонил телефон, буравил черепную хрупкую кость.
5.
Прошло еще время. И протянулось пространство.
И глаза были слепы, а уши – глухи; и, странно, нового ничего не происходило, и комната была точно та же, и жесткий стул был точно такой же; и крашенные дикой зеленой краской стены точно так же наваливались, давили со всех сторон, и телефон, проклятый телефон все так же длинно, бесконечно звонил за стеной.
И пахло старыми бумагами, и старой пылью, и старым сырым деревом от старых шкафов; и ничего, ничего нового не было, нигде и никогда, все было старое, и она сама тоже была старая, старая, как эта казенная комната, как этот дом, как этот пыльный тюремный мир.
И снова стукнула, как выстрелила, дверь, и в дверь вошел человек.
И не надо было Марии поднимать глаз, чтобы увидеть, кто это пришел, стоит перед ней.
Она это знала.
– Я выкупил тебя, - сказал сверху, над ней, голос судьи. - Ты мне теперь должна. Мне. Лично.
«Почему он называет меня на «ты»? Что случилось? Что значит – выкупил? Я же не вещь, я не в ломбарде...»
Глаза стали видеть. Уши – слышать.
И боль снова накатывалась и заслоняла от нее все слышимое и видимое.
– У меня нет денег. Нет. Вы же знаете.
Она глядела на него снизу вверх, сидя на стуле, держась за стул обеими руками, боясь упасть.
Судья смотрел на нее сверху вниз.
Он смотрел на нее, как мышь на крупу.
– Нет?
Насмешка хлестнула ее по лицу колючим снегом.
Снег, снег! Ее снег! Она сегодня не вышла на участок!
Снег, ее рассчитают... Ее – может, уже уволили... Выгнали.
Снег, милый, любимый, единственный...
Мария встала. Ее лицо оказалось рядом с румяным, плотоядным лицом судьи.
– Вы на машине? - коротко спросила она.
– Да.
– Идемте.
– Как скажешь, - красными, вывернутыми, сладкими губами усмехнулся он.
Кожа сиденья чернела перед глазами. Кожа пахла убитым зверем. Машинным маслом. Мужским парфюмом. Кожа пахла ковыльной степью, и пассажирской блевотиной, и бабьими кружевными, несвежими трусиками, и девичьими кровавыми прокладками, и дорогим коньяком; кожа пахла живой человечьей кожей, свежесодранной, солено-красной. Кожа пахла вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, вдохом и...
Кожа пахла сначала жизнью, потом презреньем, потом – отвращеньем, потом – землей, потом – слепотой и смертью.
Кожа пахла чужим потом. Слезами. Мазью, которой, рыдая, мажут старые болячки. Кожа пахла ребячьей замурзанной щекой. Грязными детскими локтями.
Кожа пахла кобурой пистолета, но он ведь был без кобуры, тогда почему же?
...пахла болью, просто болью, просто ужасом...
...чужой слюной, чужими деснами, чужим юрким, рыбьим языком...
...вдохом и выдохом, жарким вдохом и выдохом, вдохом и выдохом, и...
...пахла чужой холодной спермой. Густой. Белой.
...белой, как снег. Как сгусток метели.
...у тебя на губах. У тебя во чреве.
...ты больше не забеременеешь, ты старая; а может, ты чудом зачнешь и понесешь, и понесешь в себе лютый, вечный снег?
Судья Черепнин застегивал брюки. На его сытом, разгоряченном потном лице светились, сливались отвращение и довольство.
– Тебе было хорошо? - спросил он.
Мария лежала вниз лицом, на сиденье, обитом черной кожей.
Хорошо, что он не видел ее лица.
Сиденье было подло-влажным. Испачканным ее слюной. И его спермой.
Она вытерла мокрые губы, соленые щеки о мягкую черную кожу.
Судья вылез из машины. В салон хлынул холод. Судья смотрел из ночи, из свежести и вихрящегося снега на лежащую в машине вниз лицом женщину, со спущенными колготками, в грязной юбке; смотрел на белеющие в полутьме ее ягодицы, на ее простецкие, без рюшек, сердечек и кружев, приспущенные белые трусы. Кажется, он порвал их. Эта женщина когда-то, давно, учила его сына.
– Буря мглою небо кроет, вихри снежные крутя, - пробормотал он, затягивая ремень брюк. Отряхнул ладонями колени. - Эй! Марья Васильевна! Вставай. Потешились, и будя!
Она лежала – все так же: вниз лицом.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
«Письмена» - одна из живописных загадок Михайлова. Ясно одно: пластическим прототипом полотна послужила обыкновенная кора дерева – содранная с дерева, обмакнутая в синюю краску и наложенная на холст. На отпечатке этой живой коры Михайлов и начал работу над картиной. Она не завершена; возможно, в этом и заключался замысел художника – наметить, показать – и тихо уйти.
В пряной, вечерней синеве прозрачного неба летят фигуры. Летит женщина, ее платье развевается, мы не видим ее лица. Летит неведомый маленький зверек. Летит круглая маленькая планета, за ней другая. Летят по ветру сухие листья; а может, птицы. Летит, раскинув руки, человек – это мужчина, он в штанах и сапогах, и его лицо повернуто к нам, мы различаем длинные волосы, развеваемые ветром, усы и бороду. Глаза мужчины закрыты – он не глядит на мир, который покидает.
Летящие в небе люди – это и есть письмена. Нами, людьми, Бог пишет книгу жизни; и стирает письмена, чтобы начертать новые.
Внизу, на земле, сгорбившись, сидит маленький мальчик. Он сидит, согнув колени, взяв себя рукой за пятку. Он не глядит в небо. Он глядит на землю.
Он что-то пишет пальцем на земле».
ИНТЕРМЕДИЯ
ГЛЯНЦЕВАЯ РЕКЛАМА. ОДНА
Они все думают – вот, я классно живу.
Думают: я лучше всех живу! Я – охеренно живу!
Ни хера я прекрасно не живу.
Я, может быть, вообще – не живу!
А что, что?!
Что я делаю тогда?!
У меня лучшее шматье. У меня лучшие мальчики. У меня лучшие девочки. У меня в друзьях – в бойфрендах – в любовниках – в любовницах - лучшие, богатейшие, знаменитейшие люди мира. У меня роскошные замки: один – под Москвой, другой – в Анталье, третий – на Гавайях, четвертый – в Сен-Тропе. У меня денег – на счетах – в банках русских, американских, швейцарских – куры не клюют!
И что?! Какого хуя мне не хватает?!
Мне...
Я умираю.
Я медленно, но верно умираю.
И я сама понимаю это.
Этого не понимает никто.
Никто, слышите! Никто!
Чертова страна. Блядская страна. Никто в моей стране не задает себе вопрос: откуда у блестящей, золотой Аглаи все это. Все ее замки! Все ее привилегии! Все ее охуенное бабло!
Ну, а если кто и задает себе такой вопрос – хули на него найдешь ответ!
Потому что ответа – нет.
И я, я знаю это.
Потому что я сама ответа не знаю!
И это самое страшное.
У-у-у! У-у-у-у-у!
Никто из вас, суки, не видит, как я вонзаю свои длинные ногти себе в ладони. Как сжимаю кулаки, и кровь из-под ногтей течет.
Из-под моих кащеевых, ведьминых ногтей.
Ах, великолепная Аглая! Вы божественны! Вы лучшая блядь на свете, потому что вы смогли сотворить такое, такое! Что на земле не мог еще никто и никогда!
Вы – полземли под себя подмяли! Полпланеты уделали! Вы полмира накрячили, и вас, золотая дама, вас – еще до сих пор – в тюрьму не упекли – и, блядь, не расстреляли!
А пулька, пулька-то по тебе чья-то плачет. В чьем-то стволе.
Господи! Я не верую в Тебя. Господи! Прости мне, что я не верую в Тебя.
Господи! Ну может, когда-нибудь, когда-нибу-у-у-удь... поверю!
А если никогда?!
Ты меня не найдешь. Ты кинул меня. Ты отвернулся от меня.
Пуля, пуля моя! Может, ты сама найдешь меня!
А что, если мне купить – пистолет?
Что, если мне и правда купить, я не шучу, нет, пистолет?
А что, это классная мысль. Первая твоя дельная мысль, Аглая.
Купи ствол – и вставь его себе в рот, как железный хрен. И гладь, нежно гладь потным горячим пальцем спусковой крючок. И думай, в этот момент думай о чем-нибудь хорошем.
О том, как ничтожна жизнь. О том, как прекрасна, как упоительна смерть.
Все умрут. Я тоже умру.
О, блядь, я тоже умру! Рано или поздно – умру!
Так лучше рано. Лучше – я сама.
Хороший ствол надо купить! Самый лучший! В мире!
Так же, как я – самая лучшая.
Я лучшая, лучшая, лучшая!
Но все равно страшно, страшно, страшно, стра-а-а-а...
Такой – меня никто не видит. Такая – я только сама с собой. Одна. Когда меня никто не видит. Сейчас повою. Сейчас завою. Меня никто не слышит. Я одна. Одна.
У-у-у-у-у!
А-а-а-а-а!
Как хорошо кричать. Как хорошо кусать пальцы. Кусать кулаки. Но я ведь не пьяная. Я ведь не пьяная, правда?! Нет?! Да?!
Черт! Может, и правда выпить?!
Так худо мне, так херово, что... сейчас... полбутылки выпью...
У-у-у-у-у...
...вот так. А-а-а-аф-ф-ф-ф! Бля-а-а-а-а...
...водка бывает или хорошей, или...
Ну как? Отпустило? Полегчало слегка?
Ни хера.
Вся моя чернота – со мной. И никуда, никуда из меня не уйдет, я знаю это точно. Она уйдет только вместе со мной.
Где ломтик хоть чего-нибудь, а?! Ананаса... мясца... виноградинку хоть, кинуть в рот... икры ложечку...
Иначе я... умру... с этой водки хуевой...
Я... умру... и меня... не спасут...
А-а-а-а! А-а-а-а-а...
Плачь, плачь, Аглая. Плачь, дура, золотая голова. Плачь, блядь!
Ты-то знаешь, о чем плачешь. Отчего плачешь!
Оттого, что ты никогда, никогда уже, слышишь, блядь, никогда, ни при какой погоде, нигде, ни в России, ни в какой другой стране, никогда, слышишь, никогда никого не полюбишь.
Да ты и себя – не любила-а-а-а!
Как это?! Как – не любила?!
Да я себя только и любила! Себя только и обихаживала! Себя только...
Врешь. Врешь ты все сама себе.
Ты не себя любила. А свое тело ублажала. Свою рожу кремами натирала. Свои подмышки брила! Свои груди, свои бедра в бархаты-кожи затягивала! Свои ноги – в колготки всовывала! В сапожки из кожи неродившихся телят! Тампоны – в свою пизду – втыкала!
Ты только свое тело...
А свою душу...
Ты... душу свою...
А может, и нет у тебя ее, души-то, Аглая?
А как же ты, без души-то, будешь умирать?!
Вот купи пистолет – и обойму к нему, главное, купи – тогда и посмотрим.
Есть у тебя душа или нет.
А сейчас прекрати реветь. И кричать. Лучше выпей. Выпей еще, еще, ну вот так, ну. Без закуски херово?! Без закуски лучше всего.
ЧЕРНЫЙ КРИК. ОДНА
Ну что! Давай подведем черту. Бабки подобьем, что ли.
Я одна. Меня сейчас никто не видит. И никто не слышит.
К чему была вся моя жизнь? Зачем меня мои родители родили на свет? Зачем я сама родила двух детей, и один погиб, и мужа нет, и второй сын – куда он идет, куда уходит? Ну, пройдем мы по этой земле, и вот она, черная яма; и мы туда свалимся, как все люди, в свой черед.
Так зачем же тогда жизнь? Зачем – жить?
Для любви? Но она проходит. Что такое любовь? Может, это просто забота друг о друге, вот как я о Феде забочусь, о Степке... заботилась? Да и забота – это ведь не любовь. Это – нагрузка, это – повинность: надо, надо. Надо позаботиться, надо прибежать, покормить, обласкать, иначе без тебя – помрут.
А зачем ты продлеваешь им жизнь? Зачем они – тебя – едят?
Ты что, хлеб, что ли?
Человек человеку – хлеб...
Человек – человеку – хлеб!..
Человек человеку – хлеб, фу, черт, как это здорово сказано. Это я придумала, Машка Строганова. Жаль, я не писатель, чтобы это в книжке написать, а потом бы меня читали в школах и цитировали. В хреновых сочинениях, пятьсот рублей штука, спасите моего ребенка, завтра экзамен, заверните, пожалста...
Все – хрень. Все – чепуха. Все пусто.
И в этой пустоте мы плывем, барахтаемся.
Нет любви. Нет любви! Я притворяюсь только, что люблю.
Что – люблю Петьку, Степку, Федьку, стариков, что Пушкина любила, ах, ласковая Машер, твою ж мать, печеньице ему в пакетике носила.
Ты! Слышишь! Это – не – любовь!
А что, что, что это?!
А пустота. А – чтобы не скучно было.
Чтобы не так скучно было умирать.
Потому что умирать всегда скучно и пусто. И обманываешь себя. Создаешь себе такую обманку: вот я люблю, вот я ухаживаю, вот меня ждут, вот я ути-пути...
А на самом деле?!
Что, ну что, ну что на самом деле?!
Гляди прямо внутрь себя. Говори себе все прямо. Не лавируй. Не ври себе.
На самом деле – каждый одинок.
И каждый – будет умирать в одиночку.
А то, что люди на миг, на миг единый на земле бывают вместе – рядом – дышат в лица друг другу – это не любовь. Это просто мы так от ужаса одиночества спасаемся. На миг. На миг один.
И все?! Все так... страшно?!
Но я не хочу. Я не хочу так!
...но ведь так оно и есть. Это правда.
Нет! Это не правда! Есть последняя правда! Последняя – истина!
Истина, ну пожалуйста, ну милая, родная... где ты! Какая ты!
Откройся мне!
Боже, открой мне, открой...
Пошла ты на хрен, такая правда. Пошло ты, одиночество.
Федя, Фединька, прости. Петюшка!.. Прости меня. Боженька, прости меня тоже. Простите меня. Я больше не буду. Родненькие мои. Вы же у меня есть. У меня-а-а-а... Есть любовь. Есть. Ну как же без любви. Без нее – ничего ведь не может быть... ничего... никто... и никогда... никогда... Я дура. Ну, дура я, что с меня возьмешь... Ду-у-ура-а-а-а... Старое базло, седая тетка, дворничиха-а-а-а... а-а-а-а... а-а-а-а-а...