ГЛАВА ВОСЬМАЯ. ПЯТАЯ ТРУБА
«Благого Царя неба и земли Благая Матерь,
благослови и спаси мать мою земную,
благослови и спаси отца моего земного:
да пребудут они под крылом Твоим вселюбящим
и здесь, на земле, и в небе Предвечном».
Родительский псалом св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ВОСЬМОЙ ГЛАВЕ: ПТИЦА ФЕНИКС – ВОССТАНИЕ ИЗ ПЕПЛА)
Подземный мир объял Ксению. Громадное пространство, разверзшееся, вырытое под домом-кораблем Выкинутых За Борт, поглотило ее жизнь и погрузило в немыслимые недра. Она не представляла, что может быть две столь различных жизни – на поверхности земли и под землей. Она перемещалась между широких, узких, толстых и тонких труб. Спала на пыльном полу; на плохо струганных досках; на сваленных в кучу рогожках; а однажды нашла пустой ящик, пахнущий копченым мясом, забралась в него, скорчилась, обняла себя за плечи и хотела заплакать, да слез уже не было. Ни одной. Ни слезинки. Она выплакала все. До капли.
Солдатик, который заманил ее к Выкинутым, исчез. Он испарился. Возможно, его постигла участь рыбы или птицы, которых жарят на ужин; не исключалось жертвоприношение, и Ксения с содроганием думала о том, как сгинул глупый ребенок. Ее мутило от голода, и тогда внезапно, меж извивов питоньих труб, то ледяных, то дьявольски горячих, она находила миску с едой; чаще всего это было мясо – жареное, тушеное, вареное, кусочками, наростами на костях, напоминающими гриб чагу, в бульоне и в подливке, и она, голодная как зверь, с отвращением отшвыривала от себя мясную плошку. Она не хотела принимать участие в черном пиршестве. Она поклялась себе умереть голодной смертью.
Время шло, она теряла силы. Людей вокруг не наблюдалось. Взывать, кричать, вопить она стыдилась, а время бежало и летело, и у нее уже не было сил извергать из себя звуки. Она высыхала. Соки жизни уходили из нее. Озираясь вокруг, она думала: вот он Ад, и вот его победа; и ни души кругом. Все души в Аду умирают безвозвратно. Они не являются друг другу, как в Раю, не утешают друг друга, не любят. Валясь и засыпая под изогнутой чудовищной трубой, Ксения шевелила губами, пытаясь высказать затаенную молитву.
“Господь Вседержитель, возьми меня скорее, прими и полюби. Я заслужила Твою любовь. Я не хочу жить в Аду. Я не хочу в Аду умирать. Закрой мне веки. Царь Голод венчал меня на царство. Как жаль, что здесь нет вольных птиц, чтоб исклевали мой скелет.”
Она спокойно и с достоинством думала о том, из чего она состоит, о материи, из которой слеплена – о мышцах, сухожилиях, костях, хрящах. Она понимала, что косность и неповоротливость плоти есть необходимое условие мучений легкокрылой души. Она старалсь полюбить свою умирающую плоть, победить постыдное жадное желание спасти эту плоть, воскресить.
“Вот и кончается жизнь моя – которая из жизней? В сияньи майских дней я шла, и хотела бы я, чтобы меня обнимали, целовали и любили. Я была молода. Я забыла, сколько лет живу; и не сосчитать их по солнечным часам. Лет моих, сколько у Господа четок. Волосков на темени. Заресничное время мое. Погружаюсь во бред. Молю легкой кончины. И молю еще: не просыпаться больше никогда. А-а, моя колыбельная. Сама себе пою. И сын мой пропавший, бедный, матери не споет, чтоб крепче заснула. Я так боялась задохнуться, умирая. И вот я просто засыпаю. Прости, мир. Прости, подземелье. Есть сладкий вкус у тишины”.
И когда она улетала, обретая настоящие крылья, чьи-то руки приподняли ей кружащуюся голову, поднесли ко рту холодную разрезанную картофелину, кружку с горячим пахучим питьем.
– Ну, глотай! Давай, давай!.. Живые мощи... Вовремя я к тебе подоспел...
Шум в ушах. Полосы перед глазами, снежные полосы, вихрение снега и света. Упоение возвращающейся жизнью. Незнакомец вливал в Ксению пылающий напиток, как вливают причастие в клювом птенца распахнутый детский рот. Она была дитя, она опять рождалась на свет, и зачем ее вынули из лона снова? Как было сладко уходить. Как величава была музыка ухода. От долгого голоданья она потеряла память, и она не могла понять, осознать, где она, что с ней.
Хотела спросить об этом неизвестного – он только палец прижал к ее смоченному горячим чаем рту.
Молчи, молчи и пей, и ешь!.. Тут вот так... и погибали... Азраил спасал, шестикрылый... Лиловые молнии летели из глаз... Вот еще помидорина, малосольная... Тут мы в бочках засаливаем... И сажаем тут же, земельки сверху нанесли, разводим, жуем... Упорству нашему нет конца... И вот ты тут... Не чаяли мы уж человека сверху тут отыскать... Ну, умничка... Глотай... Глотай... Оживай...
Ксения послушно глотала чай, куски картошки, мякоть помидора. Речь, шелестящая над нею белым крылом голубя, была русская. И не могла она ее понять. Плыла речь, как волна. Мялась и комкалась. Гнулась жестью. Скребла ножом по сковородке. Незнакомец слишком долго прожил в подземелье. Он ни с кем не говорил. Может, его друзья, рабы и братья, были немые. Может, они просто не хотели с ним говорить. Сил у них не было. Темнота отнимала у них разум и жажду улыбки; темнота наставляла их, как вскопать землю, расковырянную под цементом подвала и наваленными досками, как засеять туда украденные с поверхности земли клубни и семена, как вырастить, поливая земельку слезами, мочой, слюною и кровью. Был найден и источник – однажды копали грядку, а забил из-под земли фонтан. Испугались. Разбежались. Потом подползли ближе, окунали руки, лица, робко смеялись, скалили голые цинготные десны. Вода! Счастье! Жизнь! Там, наверху, владыки. Мы здесь рабы. Но у нас есть еда и вода. И теперь вы нам не братья. Не хозяева. Мы выживем. Мы сами себе хозяева теперь и цари. И умирающий костлявый скелет мы возьмем. Завернем в тряпье. Разотрем помидорным соком. Сурок раздобудет заварки. Цапля украдет у Выкинутых чистого спирту. Мы будем растирать ее спиртом. Мы будем петь ей красивые народные песни. Песен у нас много помнит слепая Глафира. Мы попросим ее петь. Петь без перерыва. Умирающего человека допрежь еды может спасти нежная песня.
-Кто ты... кто ты?..
-Я-то?.. Да я и не знаю, – хохотнул неизвестный, впихивая Ксении в рот остатки еды, – я и сам забыл, кто я такой. Замстило! Именуй как хочешь. А можешь – и не именуй. Просто люби. Мы все... тут, под землей... просто любим друг друга...
Неизвестный оттащил Ксению в угол, к стене, где трубы сплетались, образуя замысловатое змеиное объятье. Здесь она, возвращенная к страданью жизни, и уснула опять, и во сне ей виделись толпы танцующих людей, наряженных в широкополые цветные одежды; люди пели и плясали, и на головах у людей колыхались цветные перья с золотыми и синими глазками, а в руках люди держали факелы, много факелов. И так, с ярко горящими факелами в кулаках, люди шествовали, приплясывая, к обрыву, к пропасти, куда и валились сначала с плясками и пением, потом с криками отчаяния, и все шли и шли, и все плясали и плясали, и все падали и падали.
Ксения погрузилась в мир снов. Неизвестный, серый, сутулый, исхудалый человечек с белыми глазами и редкой щетиной на подбородке, с вечной улыбкой на устах, похожий на ободранного облезлого кота, трогательно ухаживал за ней. Ей казалось, что люди, приходившие к ней наощупь, приносившие ей в горсти то вареную картошку, то чахлый бесцветный огурец, то плесневелый сухарь, все были слепы – они смотрели мимо нее, сквозь нее. Да, это так и было. Они узнавали друг друга по голосам. "Сурок! Сурок! – звал голос, и другой откликался ему: – Цапелька!” Они называли друг друга именами зверей и птиц – им так было удобно и тепло. Они тосковали по живому миру земли и хотели хоть из уст друг друга услыхать: Цапля, Кот, Воробей.
Ксеньин покой они оберегали свято. Для них она была пришелицей; ангелицей, свалившейся с верхнего, позабытого неба. Тишина и чистота Ксеньиного сна были возведены ими в ранг неприкасаемости. Дошло до того, что они сами погружали ее в сон, убаюкивая, напаивая горячим жидким чаем, намурлыкивая колыбельные песни, а Сурок раздобыл у Выкинутых бутыль со сладкой мадерой, и они подмешивали Ксении мадеру в чай, с умилением наблюдая, как она смежает веки, ресницы, бессмысленно улыбается, бормочет курлыкающую чепуху, теряя сознание, растворяясь в небытии. Ее тело страшно истончилось, ребра и кости выпирали наружу, и жители подземелья наивно полагали, что силы можно восстановить, кроме хорошей еды, крепким сном. “Спи, усни!.. – гладил ее по голове Неизвестный с белыми глазами, – ты еще успеешь тут выцвести, сморщиться, состариться... Тебе еще предстоит облить цемент подземелья слезами... Ты еще проклянешь свою участь... Поэтому спи сейчас, спи, глазок, спи, другой...”
И Ксения спала. Она спала послушно и спокойно, тревожно и бредово. Она ворочалась во сне, вздрагивала, вскрикивала. Она проживала во сне снова свою жизнь; она жила во снах тысячью иных жизней, и не было ей от тех жизней спасения. Бред сменялся бредом. Счастливые видения приходили вереницей, как дети в елочном хороводе. Она во сне ела и пила, любила и умирала. Она, просыпаясь, не могла запомнить сны. Проснувшись, она желала тут же заснуть, немедленно, чтобы вернуться в мир, откуда не было возврата. Она перепутала сон и явь, и явь казалась ей сном, и она молила Бога, чтобы он дал ей настоящую жизнь, и, погружаясь в сновидение, истаивала в блаженной, радостной улыбке. “Небесная наша Ксения!” – вздыхал Сурок, молитвенно глядя на ее спящее лицо, то искаженное гримасой скорби, то светящееся великим и незыблемым покоем. “Ты и забыл небось, несчастный, как небо-то выглядит, – вздыхал Неизвестный. – Один я помню. Оно такое... синее. Сиреневое. Как синий флаг”.
“Неправда! Оно напоминает внутренность ракушки! Оно переливается... серым, белым!” – возмущалась Цапля. А Кот шевелил усами, и отвисшая кожа на его сморщенных щеках поднималась и опускалась: “Вы оба глупцы. У неба нет цвета. Небо – оно и есть небо. И никогда вам его не вспомнить. И никогда вам не умереть под ним”.
ПРОКИМЕН КСЕНИИ О БОГОМАЗЕ
...сны, сны подземелья моего...
...по ту или по эту я сторону жизни...
...и обещана ли мне жизнь иная...
...Я иду, иду в Лавру к монаху. Он обещал научить меня писать иконы. У меня нет благословения. Как же я без благословения-то?.. У меня в котомочке за спиной сложены кисти и краски. Я не умею рисовать. Я знаю, что кисти вяжут из беличьих хвостов. Я настригу волос из кос своих, чтобы смастерить себе кистей, если эти повытрутся. Монах Николай ждет меня. Я узнала его. Это он маячил передо мной в Макарьевом монастыре. Повинюсь перед ним. Покаюсь. Грехи моя многая. Бог простит, скажет он. И усмехнется: не согрешишь – не покаешься. Ручьи текут под моими ногами. Ступни вязнут в грязи. Весенняя грязь, радостная. Чище не бывает. Золотятся купола Лавры. Веселый звон. Радость и блаженство! Кто сказал, что Божий дом полон скорби? Он полон радости. Я устала скорбеть. Вот моя радость. Монах Николай весь пропах красками. Он видит, что я не в своем уме. Может, он видит, что я сплю на ходу, сплю стоя и сидя, и вижу во сне Тайную Вечерю.
Вот он стоит на пороге келейки, улыбается мне во весь рот. Кто ему зубы повыбил? В какой драке? Ретивый он монах; вид у него не монаший, а охотничий. Зимой он на лыжах близ Лавры ходит, зверя бьет. Монашки и мирянки на него заглядываются. Он любит смотреть на Луну в ночи.
– Милая!.. Здравствуй на веки веков, аминь!..
Он ведет меня в келью. Там мольберт. Палитра. Разбавитель в прозрачной банке. На газете разложены бутерброды с рыбой.
– Кисть бери!
Властен голос, радостен указующий перст. Смеются щеки, глаза в стрелах и лапах морщин, веселые белые зубы.
– Экая ты робкая, а с виду наглячка!.. Железо грудью протаранишь!.. Вот он лик, – уголь в пальцах отца Николая очерчивает чистый и четкий овал. – Вот он, горний свет. Малюй по нему чем хочешь. Какой угодно черной, страшной краской. Не замалюешь. Через все просветит.
Я весь белый день, до сумерек, тружусь над чистотой лика. Кисти стерты. Пот льет с меня градом. Я сижу перед мольбертом в мужских штанах, в мужском сюртуке, в мужской рубахе. Я чувствую себя мальчишкой-хулиганом, посягнувшим на материнский шкаф, где хранятся банки с драгоценным вареньем и медом. Я хочу зачерпнуть ложкой из всех банок. Они увязаны. На просвет в них – неземная сладость. Только испробовав варенье, ты научишься его варить. Только вкусив от радости и скорби сполна, ты…
-Хорошо! Отдыхай, Ксения!.. На эту ночь тебе задание. – Хриплый голос отца Николая летает надо мной, садится мне на плечи, как старый голубь. – Намалюй эскиз Тайной Вечери. Помни, рядом с Ним был Петр, он спрашивал Его: не я ли предам Тебя?.. У ног Его сидел мальчонка Иоанн... Иуду не забудь, с мешком сребреников. Ух, жадина. А может, бедняга. Это он... не из-за денег... Из-за...
Отец Николай не договорил. Схватившись рукой за сердце, стал оседать на пол келейки. Я бросилась к нему, поддержала, вывела его на свежий воздух. Весна бушевала вокруг. Все цвело, что только может цвести. Сирень, вишня, яблоня, черемуха, жасмин, рябина, и все это пахло одуряюще, и все билось и рвалось по ветру, и швыряло кипень лепестков нам в лица.
Подбежали монахи, подхватили Николая под руки, увели.
Я делала эскизы Тайной Вечери всю ночь. Иоанн получался у меня косоглазым; Иуда – слащавым красавцем. Петр, с белесыми кудерьками вокруг лысины, был похож на подвыпившего егеря. Я ломала кисти. Дергала себя за косы, пытаясь вырвать клок. Проклинала свою тупость, глупость, бездарность. Куда тебя понесло, шепотом кричала я себе. Мыла бы горшки в столовках. Подметала бы вокзалы. Клянчила бы милостыню на рынках. Вечеря не для тебя. Священная трапеза не для твоего куриного умишка, ручонок-граблей, сердчишка величиной с орех. Священная трапеза – для сильных.
Весенняя ночь быстро сошла на нет. Рассвело.
Изломав сто кистей, я погляделась в зеркало, висевшее в углу келейки.
На меня глядела распатланная, безумная седая старуха. Из-под губы торчали редкие желтые зубы. Лоб прорезали борозды кривых морщин.
– Вот оно тебе и все тут, – услышала я свой собственный голос. – Вот тебе и Тайная Вечеря.
– Эге – гей!.. Ксения! Просыпайся. Мы тебя сегодня поведем смотреть нашу подземную жизнь.
Она потянулась. Суставы хрустнули, вызвав пронзительную боль во всем теле. Она спала на земле, на цементе, на старых тряпках и досках, и ее ребра ныли, устав от жесткости и жестокости.
– Куда мы пойдем?.. Я не могу ходить. Я обезножела.
-О!. У нас тут куча развлечений. У нас есть свой кабак. Там музыка... ты сама увидишь, услышишь. Замечательные музыканты. Красивые блюда. Там даже есть один... как он сюда попал, мы не знаем... вроде тебя... Его сбросили сюда в шубе. Он так шубы и не снимал. Нам кажется, он из тех, что вращал Колесо, да взбунтовался. Его и прижучили. Он под шубой держит диковинный инструмент. О!.. такой, Ксения... его хочется лизнуть, до того он блестящий, золотой, а уж струны, а уж лаковое дерево!.. Мы не знаем, как он называется... Если ты не можешь идти, мы понесем тебя на руках...
-На руках?.. что за выдумки... я сама пойду... Если я буду выть от боли, вы подвывайте мне, ладно?..
Так поплелись они по переплетеньям подземного мира – Ксения держалась за плечи усталых рабов, постанывая и посмеиваясь над собой. Шаг, другой. Долгий путь. Человечьи черепахи. Вот сияние, просвет впереди. В змеиных сплетениях запыленных труб свет затеплился, свечной и нагарный. Ближе, еще ближе.
Деревянные плахи. Свечи в жестяных банках. Старая керосиновая лампа, карманный фонарь. В банках и стаканах – серо-коричневая жидкость. “Кофе”, – похвастался Сурок. Серые призраки вокруг плах. Медленные движения. Сверкающие из-под тяжелых век глаза, глядящие то пристально, то сонно, то горделиво, то равнодушно. Из ящиков была сколочена скамья. Подземный трон. На скамье восседал подземный царь. Человек в шубе. Старик. Седые космы вставали венцом вокруг медной лысины. В руках он держал маленькую арфу, бряцал по струнам и пел. Слабый, дребезжащий голос его висел и плыл в спертом воздухе, и не было сил слушать его: казалось, хор мышей пищит и повизгивает надсадно и жалобно. Слов нельзя было разобрать. Слова у старика были свои собственные. Они были похожи на его музыку.
Сурок, Цапля, Кот и Ксения рухнули около плахи. Серые призраки разлили серый дымящийся напиток в битые банки, замызганные стаканы.
– С прибытием вас, новые Выкинутые! – Беззубый призрак ласково улыбнулся Ксении. – У нас сегодня праздник. Наш царь поет. Ему удалось чудом спастись от Красного. Его хотели бросить под Колесо за непослушание. За песни. Его песня не понравилась Красному. Красный нашел, что мелодия нехороша. Слишком волнует. Будоражит. Люди плохо спят. Мало работают. Не наслаждаются свободой. Не выказывают здоровых желаний. Это песня распада и тоски. Песня рыданий. Сначала он хотел повесить царя. Потом кинуть под обод Колеса. Мы не дали. Мы как завопили! Как подняли кулаки! У Красного кишка оказалась тонка. Он нас испугался. Он сбросил царя в подвал. Наверху мел снег. Была зима. Царь ходил в шубе по трактирам. Он пел людям песни, и ему давали денег, чтобы он мог поесть и выпить. Он любит выпить, – серый призрак доверительно наклонился к Ксении, – но мы бережем наш спирт. Он у нас на вес золота. А если заболеют дети? А если надо причаститься?..
– Здесь есть дети? – изумленно спросила Ксения и задрожала. Дети подземного мира. Живые мертвецы. Ходячие мощи. Хлопья серой ваты, никогда ее не приложат к живой ране, никогда она не полетит по ветру.
– А как же! – с готовностью склонился перед ней призрак. – Куда же детки денутся! Тут у нас и свадьбы, и любовь, а уж хороним мы своих Выкинутых!.. Как пышно хороним!..
Ксения содрогнулась, представив себе упокоение под землей: рассохшийся ящик, гнусавое песнопение, дрожащие в призрачных пальцах самодельные свечи из огрызков парафина, плошки с горящим жиром.
– А елки, елки мы какие делаем!.. – Призрак закатил глаза. – Мы на ветки вешаем... знала бы ты!.. алюминьевые ложки, медные ключи, пакеты из-под молока, сворованные у верхних людей в их продуктовых лавках, пипетки, сломанные градусники, нити из старых авосек... такой золотой дождь получается... Чудеса, да и только!.. Но ты послушай, послушай, как он поет...
Ксения вслушалась и всмотрелась. Она узнала его.
Это был он. Это был тот мальчик с арфой, певший старику в богатом тюрбане там, в затерянном на краю света рабочем поселке, у холодного моря. Мальчик вырос и постарел. Песни мальчика неугодны оказались. Он был так же опасен, как и она сама; они были брат и сестра, и она слушала дребезжание отвратительного голоса, замирая от счастья, ужаса, догадки.
Шуба на плечах старика еле держалась; облезлый мех не принадлежал уже никакому зверю, он мог выдать себя и за барана, и за льва, и за дикого зверя индрика. Кто убил его, когда? Светло-голубые глаза поющего слезились и метались. Они не видели.
Он слепой. Он не видит ничего.
Он только слышит.
Я тоже спою ему.
Ксения подалась вперед. Призраки расступились. Банки с серым питьем задрожали в их скрюченных по-птичьи руках. Ксения встала на колени, косы ее упали до земли и расстелились по ней старым ковром. Она тронула поющего старика за босые ноги, потеребила рукав его шубы и запела:
– Ты жизнь моя, и ты скиталец. Ты царь Давид, и ты страдалец. Ты помнишь, я видела тебя у моря, в зимний вечер? Снег падал хлопьями. Я мерзла, грела руки дыханьем. Ты пел, на старых бревнах сидя близ сараев, царю Саулу. Где он теперь? Где ты теперь? И где мы все теперь?
Царь Давид склонил ухо, слушал. Лицо его прояснилось. Губы расплылись в редкозубой улыбке. Он слепо нашарил Ксеньин затылок, погладил ее по голове, запустил узловатые корни старческих пальцев в гущину ее волос.
– Деточка, деточка, – забормотал он. – Как это было давно. Как долго я хожу по земле. Помирать пора, а все никак не умру. Вот в подземелье бросили меня. Кому нужна моя арфа? Возьми ее. Возьми, – он толкал арфу в руки Ксении. – Голос мой ослаб. Меня слушают только призраки. Не во сне ли я с тобою встретился, дитя?
А хоть бы и во сне, – она погладила его руки, его ввалившиеся щеки. – Сон нам во благо. Вся наша жизнь есть сон. Спи, царь Давид. Пой песню во сне. Хочешь, я спою тебе колыбельную?.. Здесь, под землей?.. Не каждому доводится умереть при жизни. Мы с тобой, царь Давид, теперь не боимся мрака, тьмы, земного подреберья. Под ребром у земли бьемся мы кровавой селезенкой и поем. Ложись мне на колени головой! Она взяла у царя арфу, положила его седую голову себе на колени, ударила по струнам и запела:
– Время... Время...
Уходи, Время, ты наш враг...
Но я все равно тебя люблю:
Я не могу тебя поймать,
Я не могу тебя схватить,
К сердцу прижать тебя не могу.
Я могу только молиться за тебя, Время,
Потому что ты быстро течешь,
Потому что не знаешь ты, Время,
Холодное, ледяное Время,
Как мы любим друг друга.
Старичок Давид подергивался на Ксеньиных руках, тихо задремывал, засыпал... уснул. Струны арфы гремели и рокотали. Подземелье наполнялось вздохами прибоя, воплями неукротимого ветра. Ксения совершенно не умела играть на арфе. Она не умела играть ни на чем. Она вообще не умела играть. То, что люди обозначали как игру, вызывало у нее смех и недоумение. Не умея играть, будучи настоящей, она и фальшивила по-настоящему. Она заплеталась и заикалась по-правдашнему. Призраки, затаив дыхание, слушали ее. По их прозрачным серым и голубым щекам катились жемчужные и грязные слезы.
– Возьмите его, – сказала Ксения и приложила палец к губам. – Он отпел свое. Он не знает, где приклонит голову. Он не вечен. Любите его за то, что он завтра умрет.
Она встала, бережно переложила спящего царя Давида на руки призраков, положила на грудь ему арфу. Во сне старик крепко вцепился рукой в львиную голову темно-красного дерева, выточенную на грифе. В голове льва рубинами сверкнули бешеные глаза.
Тело царя Давида призраки унесли в никуда.
Ксения поднялась сама, одна, без помощи Сурка и Кота, и побрела во тьму необъятного подвала.
Перед ней были два пути: жизнь и не-жизнь.
Оба пути сияли, мерцали во тьме лунными дорогами.
Оба были каменисты и безлюдны.
Она хотела проснуться. Укусила себя за руку до крови.
Не проснулась.
ВТОРОЙ ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СВЯТОЙ СВАДЬБЕ
...и снова сон...
...сон и явь – как я различу вас?..
...то, что снится мне, было или будет?..
...Ну вот. Сейчас отец Николай придет. И увидит, что я тут ничего не сделала.
Что придумать? Скорей. Я схватила битое келейное зеркало. Поставила против себя. Цапнула кисти. Выдавила краску на палитру.
Что я вспомню из прошлой жизни своей? Как звали меня?
Дебора. Меня звали Дебора.
Как это было на свадьбе? Да, свадьба была. Гости напились вдрызг. Гуляли вовсю. Я молоденькая была. Я стеснялась. Родичи наготовили всего на славу. Ешь и пей от пуза. Жареные куры были в пупырышках, как в парче. Пышные листья зеленого салата политы соусом. Топленое молоко подавали в больших бурдюках, разливали в миски, сыпали в него сушеный виноград. Я от страху ела, ела. Я стеснялась. Я ела, чтобы спрятать за едою пылающее лицо. Я была невеста, и муж меня должен был увести в спальню и там сделать со мной все что угодно. ВСЕ ЧТО УГОДНО – думала я со страхом, и страх рос во мне и разрастался, и меня начало поташнивать от страха, а я все ела и ела. И я объелась. Я уже не могла есть, а мне все подкладывали на тарелку. Свадьба же! Мать кричала: подкрепляйся, нынче тебе тяжко будет! И подмигивала мне непристойно. Я пугалась и ела. ВСЕ ЧТО УГОДНО – думала я, и желудок мой опускался и поднимался, а вместо сердца я ощущала беззвучный шерстяной комок. Ком овечьей шерсти. Бедная овечка, а-ха.
И вот муж, отрыгивающий, лоснящийся, выпивший изрядно, затащил меня в темноту, на кошму. Рядом с кошмой спали овцы. Они сопели и храпели, как люди. Пахло овечьи молокм, сыром, шерстью. Муж положил обе руки мне на грудь. Разорвал на мне платье надвое. Засмеялся пьяно. “Ты, – бормотнул, – эх ты и толста, Дебора, раскормили тебя на родительских харчах. Есть за что подержаться. Я уж и подержусь. Ложись”. И он повалил меня на кошму, и я поняла, кто я такая. Я овца. И я пахну сырой шерстью. И я жую жвачку. И я сейчас должна смириться со страшным, с неизбежным. Живот мой был полон всяческой едой. Я почувствовала, как еда поднимается к горлу. Меня замутило. Я извергла всю еду, что съела на своей свадьбе, на своего мужа, стоявшего враскоряку надо мной, лежащей на кошме.
Он напугался не меньше меня. Мы оба напугались и смутились. Я сморщилась и заплакала.
Позор лег на мою девичью голову.
Муж попятился от меня, зажал нос и рот рукой и вывалился за дверь опочивальни.
Я осталась одна. Чем смою я свой позор?
Я стала раздирать ногтями грудь и щеки. Из-под ногтей потекла кровь. Так мне и надо. Больнее. Еще больнее.
Я сидела в своей собственной блевотине, плакала, рвала кожу ногтями и страдала.
И вдруг вошел он. Этот странный человек.
Он был на свадьбе, его пустили с улицы, странника; он ел и пил вместе со всеми, но очень мало. Как птичка. Он больше смотрел на людей, хлопал в ладоши, подпевал, когад пели, улыбался. Он был мил – русая борода, длинные волосы, красивые темные глаза, бедная, но чистая рубаха. Он молчал. Когда с ним заговаривали наши гости, он кивал головой – да, да, нет, нет. Его улыбка нравилась мне. Я бы хотела иметь такого брата.
Он вошел ко мне, сидящей в поганой луже, извергнувшейся из моего нутра, не испугался и не устыдился.
– Так ты мила, невеста, – спокойно произнес он. – Что это с тобой?
– Видишь, позор какой! – Я разрыдалась в голос. – Муж ушел от меня. Теперь меня никто не возьмет такую.
– Какую такую?
Он ничего не понимал.
– Ну, поганую! – Я еще пуще заплакала. – Муж не поял меня, ибо я стала ему противна из-за блевотины моей! И теперь он пойдет и всем расскажет, какая я отвратная, и как много во мне вони и погани; и все будут говорить: вот, эта девица негодна для замужества, потому что в ночь свадьбы ее нареченный муж не возжелал ее, не взял ее ни силой, ни добром. Я останусь бесплодной. Сухой травой. Зимней веткой! На меня люди будут пальцем показывать! Мною старухи детей будут пугать! Ты не понимаешь! – Я кричала, втягивала ртом слезы и захлебывалась. – Ты ничего не понимаешь, бродяга! Жизнь моя кончена! Кончена навсегда!
– Ах, вон что.
Лицо его повеселело и засветилось. Он подошел ко мне и обнял меня.
– Сейчас я тебя умою, – сказал он радостно. – Ты лучшая девушка в мире. Поверь мне. Я знаю толк в девушках.
Он принес холодной воды, умыл меня своими руками. Обтер полотенцем. Свернул в трубочку облеванную кошму и выкинул ее через круглое окно на улицу. Снял с себя рубаху, штаны и расстелил на полу.
– Вот наше ложе, – счастливо сказал он. – Иди ко мне, и я возьму тебя как муж. Ты будешь сегодня ночью женщиной. Не бойся. Это счастье. Твое счастье, что я шел мимо и зашел к тебе на свадьбу. Не то ты бы наложила на себя руки сегодня ночью. А Бог этого не любит. Он любит тех, кто любит.
И я легла на его расстеленную рубаху, и я ничего не боялась, и жизнь моя раскрылась, вздохнула глубоко, остановилась и полилась горячей красной лавой, объятием и криком, сметая все на своем победном пути, и он кричал от радости вместе со мной, и целовал меня, и шептал мне в ухо, под золотые пряди:
– Вот ты и стала женщиной, и смотри, как это прекрасно.
– А ты? – спросила я, счастливая, вспотевшая, обвивая его одною рукой за шею, другой гладя его по щеке. – Ты счастлив со мной? Тебе прекрасно со мной?
– Прекрасно, – сказал он, улыбаясь, – но нынче ночью я должен тебя покинуть. Ты не будешь скучать обо мне? Мы вынесем гостям твою простыню, Дебора,расцвеченную сполохами брачного костра. И все возликуют и возвеселятся, и будут радоваться о тебе, что ты стала настоящей женщиной, что возвысилась в глазах родных и близких своих.
Он улыбнулся мне, сжал мою голову в руках своих и крепко поцеловал. Он был молодой и красивый, и я была молодая и счастливая. Мы оба были рады первой радостью любви, и мы знали, что никогда не увидимся больше. Мы не плакали, мы смеялись, мы целовали и благословляли друг друга.
И он вынес гостям и всей родове доказательство бытия Божьего.
А мое лоно пело и болело, и я смотрела на него, стоящего в дверях опочивальни и гладящего по голове, меж ушей, белую грязную овцу, проснувшуюся и подошедшую его обнюхать и приласкаться к нему.
-Ты вышла через сердце земли наружу. Ты вышла через тьму – насквозь.
На глазах Ксении белела марлевая повязка. Великолепное Солнце золотым колом стояло в небе, заливало золотым медом неистово шумящую листву.
-Где я... где я?..
Здесь тебя никто не тронет.
-Где... призраки?..
-О них не беспокойся. Мы вызволим их.
-Снимите мне с глаз повязку... хочу видеть мир...
– А может, у тебя уже нет глаз. Откуда ты знаешь.
Смешок. Хохоток. Еще и еще. Быстрые руки развязывают марлю, бинт, сдергивают. Вот и выпростано, Ксенья, твое лицо на свет Божий. Ослепление! Сила! Победа света! Ты раздавлена. Уничтожена светом. Ты прижимаешь ладони к глазам. Ты наверху. На земле. Земля пахнет травой, грязью, палыми листьями, горелой резиной, счастьем.
– Скажи спасибо, что мы тебя вытащили. Весь мир уже судачит о Выкинутых и их жертвах. Наши ребята проникли в подземелье. Ха!.. У них там целый город. Целое государство. Со своими законами. Со своим жестким пульсом. Ты знаешь, как они богаты? Знаешь, что они пустили щупальца везде?.. У тебя замечательное лицо. Не гляди, не открывай глаз. Привыкни к свету. Ты не актриса случаем?.. Они любят похищать таких... оригинальных... Ну, нет так нет... Открывай глаза. Не пугайся нас. Мы не сделаем тебе больно.
Распахнуть глаза. Раскрыть их до отказа. Увидеть склоненные над тобой лица. Лиц нет. Есть маски. Блеск металла. Прорези для глаз. Что за игра. Снова дурацкая игра для взрослых детей, для людей, лишенных в детстве игр. Глаза в железных прорезях блестят изучающе. Ловят каждый Ксеньин вздох, поворот головы.
А вокруг буйствует летний день. Она лежит под отцветшей яблоней, на осыпавшихся лепестках. Внизу, под обрывом, густо синеет большая равнинная река. Люди в металлических масках дают ей испить из фляги.
-Мы спасли тебя, – говорит ей рослый дядька, из-под железного кругляша по толстой его шее стекают струйки пота. – Целуй мне руку.
И он шутливо тычет в Ксеньины губы широкую и корявую руку, и грубо смеется, и нет в этом зла, а только шутка одна.
Ксения пытается встать.
– Ты не вставай. Лежи. Мы будем рассказывать тебе об устройстве мира.
Толстяк сел рядом с ней на корточки, но дернул его за шиворот поджарый и худой, стрельнув из-под маски плетью взгляда-высверка.
– Не здесь. Мы все объясним ей там. В нашем логове. Вези, Турухтан.
Рядом, на поляне, стоял вертолет. В него посыпались, как горох, люди в железных масках. Ксению посадили в мешок, и так, в мешке, взгромоздил ее по вертолетной лестнице огромный толстяк, предлагавший ей руку для поцелуя. Завелся мотор. Лопасти стали рубить горячий воздух.
И полетела Ксения над полями и реками, над лесами и озерами, над сумасшедшими городами поднялась ввысь; куда ты летишь, птица? Тайну мира тебе хотят открыть. Улыбнись. Ты сама им эту тайну, знаемую наизусть, расскажешь без запинки.
Так, в мешке, за плечами гиганта, и пролетела она весь долгий путь. Лето сменилось зимой. Вертолет приземлился на Севере. Метель припадочно плясала, выбрасывая в стороны худые белые руки и ноги. Люди в металлических масках погрузились вместе с Ксенией, тихо сидящей в мешке, в пропахшую бензином повозку, подъехали к длинному, как великанский столб, дому, уходящему крышей в небеса. В стремительно прыгающей кабинке они взмыли вверх. Из мешка ее вытряхнули в комнате с металлическими стенами, с железными столами, на которых стояла железная посуда, с окном в железных рамах, с темными, как ночь, картинами в железных багетах. Она оглядывалась, как зверек.
-Кто вы такие?..
– Мы-то?.. А спасители мира. Ты Ксения. Мы догадались. Вон он у нас догадливый, – поджарый небрежно указал на толстяка. – Он про тебя сто раз слышал. И в газетах читал, и в толстых книгах. Да не верил, что ты есть. Он и нам про тебя языком трепал. Говорю я ему: досужие выдумки. Сейчас, брат, толкую ему, навыдумывают всего соблазнительного. И эта баба, что не в себе, – соблазн. Ее нарочно выдумали, чтобы простой народ взбудоражить. А ты вот она какая. Настоящая.
– Почему вы догадались, что я – это я? – тихо спросила Ксения. Как мало надо человеку для догадки. Душу живую. Теплые руки. Догадываются часто на ощупь. По молчанию. По шелесту волос, падающих с плеча по спине.
– А глаза у тебя... такие. Таковские. Неведомые у тебя глаза. У людей на земле таких не бывает.
– Но я же живая! – выстонала Ксения. – Земная!
-Живи, живи, – усмехнулся поджарый. – Мы тоже земные. Мы научим тебя уму-разуму. Ты-то умная, а дура. Не знаешь ты, что на земле происходит. Ждешь ты своего Бога. Мечешься, как огонь костра. А на нашей старушке Земле дела делаются. Страшные дела. Ты вот ходишь по свету. Бродишь. И мнишь беспечно, что ты свобода. Что ты полет. Что облако ты. На самом деле ты тащишь за собой вериги. Цепи...
-К цепям мне не привыкать, – весело отозвалась Ксения. Ее усадили за железный стол, подвинули поближе к ней поднос с железными мисками.
– Турухтан, – медлительно, как мед, лил слова поджарый, – расскажи девочке, что к чему.
Турухтан раскачивался за столом, как маятник. Он следовал внутреннему ритму.
– Вся наша земля – одно государство. Мы все только поделены на мелкие лоскуты разных стран. – Толстяк передохнул. – И это видно всем. В каждой стране есть правители. Люди их любят, если они хорошие и добрые, и ненавидят, если они жадные, злые и воруют у людей их заработанный хлеб. Чтобы обмануть это видимое всем большое государство, люди-обманщики, каких много в мире, придумали создать другое. Невидимое. Создать так, чтобы люди видимого государства боялись невидимок и отдавали им, со страху, все свои деньги, все свои богатства, всех своих близких – женщин и детей, отцов и матерей, если невидимки того потребуют. И в руках невидимок оказалась власть. Да?! Ты так думаешь, Ксения?! Отвечай?!
Она не ожидала резкого крика. Выпрямилась. Бросила миску вместе с едой в лицо кричащему.
– Извини, девушка, – проговорил толстяк и утерся как ни в чем не бывало, – тебя не напугаешь.
– Я ничего не думаю, – сказала Ксения. Седая прядь сверкнула у нее в волосах черненым серебром. – Я слушаю тебя и смотрю на тебя.
– Невидимки пьют кровь из мира. Они пьют кровь из всех нас. Их не победить. То, что ты видела у Выкинутых За Борт, лишь робкая попытка выбить трон из-под седалища невидимок. Выкинутые – это секта. Это опасная секта. Они хуже, чем невидимки, потому что жесточе. Они вернут людей в Ад. Ты видела круги Ада. Ты при жизни сподобилась видеть круги Ада. Многие наши люди не выдержали созерцания кругов Ада: они скончались. Ты была в Аду и выжила. Их жестокости первобытны. Их ряженые нелепы и жутки. Они завладели сокровищами невидимок. Но не всеми. И уже возомнили себя Владыками. А настоящие Владыки...
Толстяк выхватил из кармана рубахи курево, зажег мужскую соску и затянулся.
– ...настоящие Владыки, третье и последнее Государство Мира – это мы.
Ксения молчала. Она смотрела в лицо последним всадникам. Кто из них скачет на вороном? Кто – хозяин коня Блед? Вертолет был выкрашен в черный цвет. Ах, Ксенька, шальная девчонка, курва седая. Вот ты – лицом к лицу с Третьим Миром. Обыден он. Миски, ложки. Только все железное. И портсигар у толстяка железный. И едят они, не снимая масок, вваливая еду в отверстия для рта. Они не хотя видеть живые лица друг друга. Люди. И нелюди. Хотят спасти? Враки. Хотят завладеть. Как все и всегда. Ну что ж, Ксенья. Покажи им, где зимуют раки. Те, что и в ледниках земли выжили.
– Что же ты не вопишь от восторга? Что не бросаешься ниц перед нами?
Голос говорящего был насмешлив и криклив. Она оглянулась. Под картиной, на коей были изображены черные всадники, ночь и Луна, стоял, скрестив руки на груди, горбун. Он, как и все, был защищен железной маской, лишь отверстия для глаз у маски были не длинные, прорезями, а ромбовидные, вертикальные. Это отличие давало ему право стоять отдельно и наблюдать происходящее.
Ксения вырвалась из-за стола. Мешковина ее наряда, видавшего виды, протерлась, и в истлевшую рогожу можно было глядеть , как в корзину, любуясь белыми лилиями.
– И не буду вопить! Правители, – она засмеялась, и в свете застольных железных ламп сверкнули ее белые, веселые зубы. – Как далеко проникли вы в жизнь человека на земле?
Горбун сделал шаг вперед. Его маска ледяно блеснула.
– Далеко, – сказал он. Льдины посыпались в воздухе вместо его голоса. Пахнуло морозом и ужасом. – Далеко, Ксения. Мы хотим взять тебя с собой в совладельцы земли. Нам ты нужна. Нам нужна твоя сила. Мы не хотим заставлять тебя работать на нас. Ты сама попросишь нас об этом. Ты должна увидеть Землю сверху. Из прогалов простора. Ты до сей поры бродила пешком по земле. Ты не знаешь, что в просторе тоже можно жить. И те, кто живет в просторе...
– В небе, – хохотнув, поправил его толстяк.
– В небе, – холодно согласился горбун, – в небе, те и владеют миром.
– Я не из породы владык, – улыбнулась Ксения. – Я сама птица. И я летаю.
– Да, женщины могут летать, это правда, – согласился горбун и поправил сползающую со лба маску, – и я не сомневаюсь в том, что ты тоже это можешь. Мы покажем тебе власть над простором.
– Это значит – власть над людьми?
Горбун услыхал скользнувшую в Ксеньином полушепоте звонкую нотку царственной насмешки.
– Да, власть над людьми. – Он вставил трубку в прорезь для рта, раскурил. – Кто сказал тебе, что власть над людьми – это непотребно? Священнее власти над людьми ничего в мире нет.
Он сел на пол, куря трубку, показал Ксении жестом: садись рядом. Она приняла приглашение.
– Обычная жизнь человека тяжела и скучна, – горбун выпустил струйку дыма из прорези. – Человек несет на горбу свой мешок. В мешке до отвала всякого дерьма. Он бы рад бросить мешок. Не получается. Мешок врос в его горб. Вплавился в него. Мешок пророс сквозь человека. Приобрел форму креста. Человек его и проклинает, и воспевает. Этот мешок – его жизнь. Человек – раб жизни. Подневольный раб. Как ему освободиться? Лишь мудрецы, неся поклажу, способны вообразить, что поклажи за спиною нет. Обычный человек не может себя обмануть. Ему тяжело, и мешок он покорно тащит. Тащит до разверстой ямы. И заглядывая в яму, мешок не бросает, вцепляется в него, блажит: не отдам!
В повисшем, словно белый холст, молчании человек в защитном комбинезоне внес в комнату поднос с длинногорлыми бутылями. Люди в масках разлили вино, молча выпили. Свечи в железных шандалах лизали сквозняк: балконная дверь была распахнута настежь.
– Вот он, простор, – показал горбун трубкой на балкон. – Иди, сигани вниз. Ты же хвасталась, что умеешь летать. Не можешь?! У тебя нет власти над простором. Тебе все твое время только казалось, что ты властелинша и заплечного мешка, и хозяйка простора. Ты лишь махала куриными крылышками. Ты поднималась не выше забора. Ты курочка. Ты овечка. Ты беспомощная козочка. С тебя можно щипать пух. Будущее – за людьми простора. Когда ты поднимаешься по лестнице, ты ведь не думаешь, как проседают ступени у тебя под ногами? Ты ведь просто идешь и идешь? Другие люди для нас – ступени. И это не жестоко. Это здорово. Это верно, потому что так задумал Бог,живущий в просторе. Не твой Бог, Ксения. Наш Бог. Взаправдашний Бог.
Ксения побледнела. Цвета мела стали ее щеки. Со лба ее, поперек лица, свисала золотая прядь, и она закусила ее, заткнув ею, как кляпом, готовое сорваться ругательство.
– Вы не думаете, что Бог один?
– Думаем, – отозвался горбун. Он расстегнул на груди пятнистую болотную гимнастерку и стукнул себя кулаком в грудинную кость. – Я, как и ты, ношу крест. Только ты думаешь про своего Бога. А я про своего. И я думаю, что мой Бог и есть настоящий. И только он нас и рассудит.
Из открытой балконной двери налетала метель. Небо темнело. В его надмирной глубине вспыхивали одинокие ледяные звезды.
– Есть ритмы Времени, – выдохнул горбун. – Люди на земле рождаются и умирают в ритме большого Танца. Кто знает законы Танца – тот владеет миром. Это ко благу.
– Вы думаете, что знаете законы Танца?
– Не только знаем. Мы ими пользуемся.
– Пока живете?
– И после жизни.
– Вы хотите сказать... что вы... не умрете?..
Вместо ответа горбун вскочил, дернул Ксению за руку и подвел к балконной двери. Ветер завывал снаружи, пел дикую, вольную песню. Снег бил Ксении в лицо, набился в трубку горбуна, загасил ее. Звезды горели в зените, копьями пронзая человечьи зрачки, кинжалами входя под ребра. Звезды сыпались с высоты зерном, мимо подставленных ладоней, мимо людских жизней, в тартарары. Звезды звали к себе. Звезды смеялись ослепительно, белозубо, смеялись над живущими.
– Ты... козявка!.. – Ксения не видела, но догадалась, как под маской перекосилось в гневе и презрении лицо горбуна. – Летунья!.. Прежде чем тебя брать в золотой круг Владык Мира, мы проверим тебя на вшивость. Видишь землю внизу?
Ксения глянула вниз с балкона. Ее голова закружилась. Далеко внизу зальделые реки разрезали высохший белый каравай тундры. На горизонте виднелись скалистые, посыпанные снегом, как колотым сахаром, черные горы. Красная полоса северного тяжелого, как чугун в плавильной печи, заката отчерчивала ультрамарин неба от снежного расстеленного плата земли. Горбун больно сжал руку Ксении и вытолкнул ее на балкон, и порыв ветра взвил Ксеньину мешковинную юбку, обнажив худые длинные стебли ее бедных ног.
– Прыгай! – завопил горбун, и железо маски загудело от вопля. – Лети! Лети вниз! Или вверх! Нам все равно! Как сможешь! Как сподобишься! Вот все твое хвастовство! Ты же не такая, как все люди! Не такая! Значит, твой Бог прав! И он тебя спасет! Тогда я беру свои слова обратно! И беру тебя с нами! И ты... ты! Ксения! Ты будешь нас учить... И мы будем учиться у тебя! И полету! И власти! И бессмертию! Давай! Прыгай! Быстро! Не то...
Он рванул из кобуры массивный кольт. Черная сталь тускло блеснула в свете свечей и прожекторов под металлическим потолком.
Ксения схватилась рукой за балконную перекладину. Вымороженный металл ожег ей ладонь, она не могла ее отлепить; отодрала с кровью. Секунду смотрела на самодельный стигмат.
Глаз дула глядел ей в глаза, и она улыбнулась черному пустому глазу.
В который раз она улыбнулась неуязвимой смерти своей.
– Не утруждай себя стрелянием, – вымолвила она радостно, – смотри, как это делается.
И быстрее молнии она перекинула ногу через железную перекладину, зацепилась обеими руками за железо, так висела, раскачиваясь, и ветер трепал ее одежду, заголяя перед пристально глядящими звездами ее тело, и закричала, заорала во всю силу легких, выталкивая забивший ее до отказа дурной и поганый и косный воздух, прочищая загрязненное нутро, наполняя его чистотой, холодом и простором, и одновременно с оборвавшимся криком оторвалась от перекладины, и сорвалась в безумие полета, и полетела, крутясь и переворачиваясь в пространстве, и ветер понес ее, легкую, как он сам, и в объятьях ветра она становилась его женой, и плакала и кричала от восторга, и летела то вниз, то вверх опять взмывала, и мешковина ее развевалась, похожая издали на два крыла, да, два крыла мотались у нее за плечами, за худыми лопатками, и горбун крикнул неистово: “Глядите, крылья!.. Крылья!..” – и люди в масках подбежали к балконной распахнутой двери, повысыпали на балкон, и чуть не обрушился цемент под тяжестью людей, глядящих на летящую в небе Ксению, и все орали: “Летит!.. Летит!..” – и били себя по лбу кулаками, и щипали себя за щеки, желая убедиться, что это не сон, а Ксения все летела, летела совой в полярной ночи, раскинув широкие крылья, летела над погибельной выстывшей землей, над краем любимой земли, замерзшим и мертвым, граничащим с необитаемым Космосом, и из глотки ее рвался крик, и она не удерживала его, давала себе волю кричать, и кричала оглушительно и победно, и крик этот слышали полярные крачки и гагары, ее сестры, слышали тюлени и моржи, залегшие на льдинах у близкого застылого моря, а она летела, она была сова, она раскидывала властные крылья, обнимая жадно все – и землю и небо, и та земля, над которой летела она, распахнув крылья, становилась ее землей, и то небо, куда глядела она совиным глазом, измеряя высоту и глубину его, становилось ее небом, и так она становилась Владычицей Мира – она, Ксения, а не люди в железных масках, и ее Бог, поняв ее дерзновение, выслал навстречу ей Северное Сияние, и все небо пошло и поехало цветными широкими сполохами, дикими и прекрасными, золотыми и синими, рубиновыми и изумрудными, и она поняла знак, посланный ей, она крикнула Богу: “Благодарю Тебя!..” – и снежный ветер закрутил ее в выси, подбросил высоко, взметнул ее легкое тело вместе с волосами, крыльями, летящим платьем, вместе с Сиянием, вставшим мощной короной над ее опрокинутой головой, и все дальше относил ее ветер, вертел, мял и колыхал, и обнимал, и мотал, и любил, – а люди в железных масках выскочили на улицу, чтобы поймать ее, если она будет падать, и им казалось, что она падает, так, стремительно рушась в просторе, летела она, – и тащили люди сети и матрацы, и расстилали на колючем снегу огромные отрезы, чтобы ей было мягче падать, и думали, что вот она сейчас упадет и сломает себе руку, ногу, хребет, размозжит голову, и они никогда не узнают тайну полета, но все не падала она, все летела, и горбун задрал голову, врезавшуюся затылком в горб, следя ее полет, и закричал: “Правда твоя!..” – но не услышала она его, а только увидела из выси, как шевельнулись горестно его губы в прорези маски, а может, это лист на кусте тундровой крохотной березы качнуло поземкой, а может, это песец мазнул вылинявшим от голода хвостом по собственному следу, – и воздела Ксения руки, летя, и шатнул ветер ее вниз, обрушил, и стала она падать, падать, лететь вниз головой, и руки и ноги ее, нагие, торчащие из-под задранной мешковины, разбросались белугами в темной синеве, и рушилась она на землю, как водопад, как шквал или ураган, и судорожно протянули люди руки, чтобы схватить ее, поймать, спасти, но мимо их жалких ладоней рушилось крылатое живое тело, живя в небе и умирая в небе, и, когда люди подбежали к упавшей, боясь поглядеть на открытые кости переломов, на льющуюся кровь, на искривленное мукой лицо, они отшатнулись, ибо увидели: не женщина лежала перед ними, запутавшись в складках своего платья, а сидела крылатая огромная полярная сова, смотрела тяжело круглыми неподвижными глазами, наставляла крючковатый клюв, разложив по изодранному мешку белые гигантские крылья, переливающиеся в свете Северного Сияния всеми цветами радуги, вцепившись когтями в сухой белесый снег и наст, – и в ужасе и священном страхе отступили люди, и первым сбросил горбун железную маску, признав победителя, а за ним и все другие маски скинули, и остались на ветру и холоду их голые головы и нагие лица – без защиты, без тьмы, без тайны, лица больших жестоких детей, играющих в большую жестокую мировую игру, и безмолвно глядела на них сова, а они глядели на нее, не зная, верить или не верить, спасаться бегством или убить птицу, и опять первым перекрестился горбун, а за ним и все остальные, и горбун, преодолев страх, бросился к сове, обхватил ее обеими руками, прижал крепко к сердцу и зашептал над круглой птичьей головой, уткнулся лицом под теплое птичье крыло: “Прости, прости. Прости мне, и я тебе тоже прощаю”.
И зашуршали, осыпаясь, пух и перья и тонкая инородная кожа, и разорвалась, и сползла кровавыми лохмотьями, и вышла наружу из перьев, крови, оческов и клоков изорванной ветром одежды живая, нагая, храбрая женщина, осмелившаяся лететь и владеть, не убоявшаяся простора. И горбун, с сияющим лицом и глазами, полными слез, обнимал ее и целовал, как целуют икону, ее замерзшую худую грудь с торчащими костями.
– Мы поняли, – шептал он, – мы поняли. Мы переймем твое искусство.
– Это не искусство, – Ксения задыхалась, не отойдя от безумья полета, – это жизнь. Вы согласны жить? А не играть?
– Мы согласны.
– Мы думали... что мы живем, – сумрачно произнес толстяк, стаскивая с себя на морозе гимнастерку и закутывая в нее Ксению. – А ты... показала нам сущность жизни.
– Нет! – Ксения застрясла головой, зажмурилась. – Я ничего не показывала никому. Я просто жила! Я просто жила эти несколько секунд! А вы... владыки...
Ее сокрушил тяжелый, захлебный кашель. Она согнулась, держась за горло, и из ее груди вырвалось совиное клекотание.
– Идем, – властно сказал горбун, – тебе нужен коньяк. Магистр! Дай хлебнуть ей из фляги.
Глоток, еще глоток. Забытье. Метель. Поземка. Синие звезды, осыпающиеся с небес ей в волосы, набивающиеся в задыхальную глотку.
Ее внесли в быстроходную кабинку и вознесли наверх, под железную крышу.
Впервые за последние годы она уснула сном без сновидений.
Толстяк заботливо подстелил ей под голову ее скомканную родную мешковину, всю облепленную кровавыми совиными перьями. Она лежала вольно и бесстыдно, и мужчины, глядя на ее нежное исхудалое тело, молча молились: отведи от нее беду. Дай ей радость и волю.
Люди, носившие железные маски, думали, что они, объединившись, смогут противостоять царству невидимок, губящих народы земли. Они мнили себя спасителями, не ведая о том, что мнящий себя спасителем всегда уподобляется врагу своему. Ксению, когда она очнулась после трехдневного мрачного сна, хорошо кормили; ей рассказывали, чем занимаются Владыки Мира, и у нее волосы вставали дыбом, но она не роняла ни слова. Она молча, как губка, вбирала известия и события; ничто не отражалось на ее сосредоточенном, спокойном лице. Она расчесывала свои длинные косы деревянным гребнем, подаренным ей горбуном, и пыталась курить трубку, так же, как он, но после двух-трех затяжек закашливалась и отшвыривала трубку в угол. Люди в масках не могли добиться от нее ничего. “Научи нас! – просили они. – Нам нужно твое могущество!” Ксения молчала и улыбалась. Тогда они меняли тактику. “Ты, собака!.. – вопили. – Разрядим всю обойму в твою упрямую башку!.. Учи!.. Считаем до трех: раз, два...” Они опускали оружие, изрыгая проклятия. Они видели, что смерти она не боялась. Они понимали, что заловили не женщину, а... названия они ей не могли подобрать, не их ума дело это было.
“Ни на что не надейся, – втолковывал ей горбун, – мир все равно разделился. Мир раскололся. В мире объявилась великая щель. – Он скалился и облизывался. – Туда уходит воздух. Уходит любовь. Уходят народы и времена. А по обе стороны щели – они и они. И те и другие – преступники”. – “А вы разве не преступники?” – подавала голос Ксения, устав молчать и слушать. “Да. Возможно. Скорей всего. Преступники”, – жестко рубил горбун, и дым от трубки обволакивал Ксению запахом жженой вишневой коры. “Разумеется, преступники. Тут уж ничего не поделаешь. Мы поняли, что бороться со злом можно, только пользуясь злом. Иного пути нет. Мы сознательно идем на зло. Мы обучаемся злу. Разве тебя не напугало Колесо? Разве ты не хотела бы его уничтожить? А вместе с Колесом – и тех, кто его изобрел, кто бросает ему пищу, кто врет бедным, что огни будут царями, а на деле гноит их под землей, выводя во тьме и мраке поколения детей-тлей, детей-пауков, детей-мокриц?!.. Мы пробовали – добром. Мы погорели на добре. Мы пробовали не делать ничего. Недеяние – роскошь природы. Мы складывали руки на животе и думали: вот сейчас они, злые преступники, сами умрут, проживут свою гнусную жизнь и уйдут навсегда, а мы.. . Дудки! Преступники плодили преступников! Они рожали их! Они обучали злу простых людей, залавливая их на улицах, сажая в клетки, науськивая, научая не бояться вида крови, запаха денег, крика пощады! И Сатана торжествовал, Ксения! И мы поняли.. . что, если не остановим его торжествующий, широкий шаг, то МЫ САМИ станем его детьми!”
“А разве вы ими уже не стали?” – искренне изумлялась Ксения.
“Как ты можешь так говорить! – ярился горбун. – Сатана рядом с нами! В брате! В сыне! В друге! В торговке на улице!.. В школьном учителе, что вдалбливает в тебя старинный урок!.. В соседке, что, бранясь с тобой, излучает черные токи, и, если у тебя нет защиты, ток Сатаны идет через тебя, и внутри тебя начинается порча, гниение, распад, ты распадаешься на сотни и тысячи черных вонючих катышков, и ты себя не соберешь уже никогда, как бы ты, стремясь себя упасти, ни ходила в церковь, не крестила несчастный лоб свой!..”
“И во мне Сатана тоже?” – вопрос Ксении замерзал на ее губах и обдавал горбуна лютым холодом.
Он молчал.
Молчал долго.
Молчал бесконечно.
Тогда Ксения приходила ему на выручку.
“Договаривай: и во мне”, – без тени испуга отчеканивала она, и горбун тряс головой, отрицая это, мучительно морщась, страдая, сверкая в лицо Ксении глубоко посаженными цепкими глазами.
“Нет! Нет! В тебе – нет! Иначе ты бы не полетела! Иначе ты бы не сотворяла в миру дел своих! Иначе не вставали бы из гробов мертвецы, если бы...”
Ксения ложилась на пол ничком, показывая всем телом, что окончен бесполезный разговор.
Горбун тихо вставал и уходил. Он упражнялся в стрельбе и ходил ежедневно на стрельбище, устроенное на излете крутого выгиба заметеленного тундрового бока с выпирающими ребрами выветренных камней. Он стрелял метко. Ксения с балкона видела, как он, целясь, вскидывал черный кольт, как ветер шевелил у него надо лбом, над черным металлом маски, редкие светлые волосенки. Бил он без промаха. Все пули бывали всажены в “десятку”.
Они захотели показать ей устройство мира.
“Знаешь, девочка, время приспело, – процедил горбун, заталкивая за пояс ножи в чехлах, проверяя, крепко ли приторочена кобура к портупее. – Ты должна это видеть. Ты сможешь выдержать это видение. Ты думала, все так просто? Просто только манную кашу на воде варить. И то непросто. Этому учатся. Я лелею надежду. – Он вздохнул, сощурился. – Когда ты увидишь устройство мира, ты сама захочешь нам помочь. Мы без тебя никуда. Мы поймали тебя, птица. Ты наш ангел бескрылый. Ты наше Сияние. Если кто будет тебя у нас отнимать – пусть прощается с жизнью и настоящей, и со всеми будущими жизнями. Ему не поздоровится. Собирайся!”
Собираться ей было нечего. Все ее было на ней и при ней.
Горбун взял с собою в черный вертолет, кроме Ксении, команду из пяти человек. Ксения мысленно окрестила их: Толстяк, Сухорукий, Коромысло, Надменный и Звезда. У Звезды был шрам на щеке в виде звезды. Надменный был весь увешан оружием. Под железной маской угадывалось красивое надменное лицо. Сухорукий к тому же был левша. Он держался за свой старый вальтер левой рукой, и слева на боку висело оружие. У Коромысла были плечищи необъятные; на одном он мог бы унести Ксению, на другом – другую девицу. Толстяк снабдил себя автоматом новейшей конструкции, рацией, коротким музейным мечом в ножнах; он был весь, с ног до головы, облеплен, как металлическими мухами, бляшками и нашлепками, в которых угадывались маленькие передатчики; ножищами, ножами и крохотными ножичками, торчащими из карманов, подобно сушеным серебристым рыбкам. Мальчики играли в игру. Мальчики знали о существовании в мире Зимней Войны. Но превыше всего они любили в мире себя и свою игру. Они свято верили в то, что их миссия самая святая. Они молились, прежде чем идти в бой.
И горькие морщины прорезали лоб Ксении, когда она, взбираясь по веревочной лестнице вместе с ними в черное толстое брюхо вертолета, видела, как неземным светом озаряется железо их идиотских масок, пропуская сквозь себя великие лучи мечты и будущей посмертной славы. Бедные! Милые! Как обманывались они! Как искренни были они в беспредельном обмане своем! Рассаживаясь на вертолетных скамьях, поправляя постромки парашютов, как жадно и весело глядели они в круглые окна, наблюдая бешенство и вихрение снега, ожидая начала великой борьбы!
Ксения пробралась в кабину пилота. Им оказался Надменный. Он повернул к ней красивую гладкую маску.
– Курс зюйд-зюйд-ост, – презрительно бросил он. – Еще бы ты в этом понимала. Полетим через полюс. Увидишь чудеса. Если будет страшно – ори. Я разрешаю.
Ксения ласково тронула Надменного за колено, облаченное в грязно-зеленый прорезиненный хлопок.
– Если тебе будет невмоготу, – ответила она, – пусти меня, я поведу вертолет.
Он поглядел на нее затравленно: придурочная.
А вслух сказал:
– Если хорошо будешь вертолетом управлять, я тебе сдобную булку дам. Потом.
Лопасти завращались. Машина взвыла раненым зверем. Все выше, и выше, и выше забирал кургузый летающий кашалот, льды мельчали, колотый сахар торосов нельзя было положить на зуб. Во внутренностях летающего зверя становилось холодно. “Если воздуха не будет хватать, мы на тебя наденем маску для дыхания” – обронил Надменный. Ксения поежилась. Он пошарил под пилотским креслом и бросил ей ватник: “Оденься”.
Они летели, гремя, гудя и сотрясаясь. Льды под вертолетом синели, сдвигались, слоились темно-зелеными и коричневыми пластами. Это были льды смерти. Души людей, погребенных во льдах, вопияли. Души превращались в птиц – чаек, сов, альбатросов. Ксения слышала их крик через непроницаемую жаропрочную обшивку вертолета.
-Вот он, полюс, – глухо сказал Надменный, его голос ударился о железный щит маски. – Смотри.
Она скосила глаза в круглое маленькое оконце. Внизу, прямо под ней, во льдах зияла воронка. Черный омут втягивал снег и ветер. Она вихрилась водоворотом. В черноту ухала белизна. Вертолет, словно намагниченный, стремительно начал снижаться, пытаясь вырваться из западни, трясся и вибрировал, взвывал натужно. Бесполезно. Это была ловушка. Воронка вбирала их, как рот со всхлипом вбирает катящуюся по щеке слезу. Ксения впилась пальцами в локоть Надменного.
– Дура! – Он сбросил ее руку. – Синяков мне наставишь! Отцепись!
Он круто взял вверх, солдаты повалились со скамей на спины, на парашютные тюки. У Ксении кровь прилила к голове. Она не отрывала глаз от воронки. Это и было устройство мира, о котором говорил горбун? Черная вода в воронке вспучилась, встала высоко вверх гигантским пузырем. Пузырь лопнул, и открылась дыра, уходящая глубоко и далеко вниз, в безвременье.
И Ксения, вместе с бойцами, вздумавшими перестроить мир, неудержно падала в дыру.
– Держись! – крикнул Надменный и подмигнул ей. – Сейчас я покажу ему трюк! Он там живет!
Ксения не успела подумать, кто – он. Кашалот задрал башку, вставл на хвост. Лопасти рвали ледяной ветер на куски.
Из дыры вырвался сноп ярко-рыжих искр, достиг обшивки. Люди в брюхе вертолета скрючились и согнулись в судорогах.
– Вот он! Вот он! – завопил Звезда, указывая вниз, в дыру. – Я вижу его!
Их спас ветер. Ветер, хорошо знавший Ксению, хотел, чтобы Ксения жила. Смерчевым, чудовищной силы порывом он отнес летающую коробку от воронки, втягивающей в никуда. Хвостовой пропеллер, обгорелый до ржавчины, закрутился неистово, черный металл брони, мерцая кроваво-красными сполохами, врезался в разреженные слои полярной ночи.
– Звезда! – крикнула Ксения, и губы не повиновались ей. – Кого ты видел, Звезда?..
Звезда молчал. Молчали и остальные. Ксения выбралась из пилотской кабины. Толстяк Турухтан уронил лоб в сгиб руки, глотая слезы. Коромысло и Сухорукий лежали навзничь на парашютах. У Сухорукого из носа шла кровь.
Звезда сидел, ссутулясь, как оглобля. Он закрыл лицо руками. Не двигался.
Ксения подошла, отняла ему руки от лица.
Вместо глаз у Звезды были две кроваво-черные дыры.
– Я поняла, кого ты видел, – сказала Ксения, – поняла.
Звезда поцеловал ей руку.
Она прижала его безглазую голову к своей груди.
ТРЕТИЙ ПРОКИМЕН КСЕНИИ О БОГОМАЗЕ НИКОЛАЕ И ВАРЕНЫХ РАКАХ
...сон мой, сон...
...радость моя и Солнце...
...а Бог, Он ведь тоже Солнце мое...
Солнце било в окно кельи.
Дебору я нарисовала, и ее спасителя тоже; они оба получились как живые.
О, какой тяжелый сон мне снился. Во сне я видела человека с выжженными… нет, с выколотыми глазами. Он плакал у меня на руках. Мы летели… нет… мы плыли… Я не смогла перевязать ему раны. Он прожил недолго. Он умер у меня на руках.
– Ксенья!.. Ты закончила Тайную Вечерю?..
– Нет, отец Николай, я намалевала свадьбу Господню. Уж вы простите меня, грешную.
Он вошел в келью, улыбнулся, осенил меня и замалеванную доску крестом.
– Прощаю тебе, дщерь непослушная, – собрал на лбу все морщины, – и ты прости мне, неподобному. Еще не время для твоего пиршества тайного, хоть ты на многаждых пирах и побывала, и поядала. Слава Богу, не задал я тебе Страшный Суд писать. Не сподобилась бы ты теперь. Мужества вельми надо и знанья.
– А что тут знать-то?!.. – ляпнула я дерзостно, – ведь он ко всем придет, и он – Страшный! Страшно и надо его писать! Чем страшнее, тем правдивее!
– Ах, ах... – Отец Николай поморщился. – Ах, заяц ты, Ксенька. А еще хочешь быть иконописицей. Истина Господня не в слепке с натуры. Страшный Суд внутри нас. Так же, как и Диавол. И мы... мы тоже, – он снова схватился за сердце, – живем внутри Страшного Суда. Ибо никому не дано знать, какой он – мгновенный или на века растянутый, как кожа на Солнце. Солнце припекает, кожа трескается. Приходят люди, бросают кожу в костер. И от нее остается пепел и зола. И ты, и я – мы все живем внутри Страшного Суда.
– Да, да. – Я решила соглашаться.
– Он – наша обыденность. Наше горе. Наша надежда. Наш праздник. Наше Солнце. Мы любим его, сами не подозревая об этом. Он с нами.
– А Диавол?
– Что Диавол? – устало спросил отец Николай, растирая ладонью рясу там, где билось его сердце. – Ты можешь его изобразить?.. Киваешь?.. Но, детка, это будет не Диавол, а маленький игрушечный трубочист. Или безвинный крокодил или кит с рогами и копытами быка ли, козла... Люди не пошли в изображении Диавола дальше животных либо дальше самих себя. Но Диавол – не подобие человека, как и не подобие Божье. Он – другого устройства. Другой крови. В нем все сцеплено, дышит и движется по-другому.
– Но ведь все в мире – порождение Божье! – встряла я. – Откуда же Диавол... из какого мира?..
– А из мира ли он?.. – нежно спросил отец Николай. – Мы знаем один наш мир и Бога в нем. А может... – он задохнулся... – есть еще миры... есть множество миров, и там спрятаны те тьма и хаос, во времена коих дух Божий лишь носился над водами... Марево боли... Геенна зла... И нет нам входа, доступа в тот страшный мир... потому что... потому что...
Он зашелся в приступе кашля, клокоча, колыхаясь.
– ...потому что Диавол сделал так... хитро, что этот страшный мир... невидимка... в нас...
Я поднесла стакан с водой к его губам, он отпил и молвил, благодарно улыбаясь:
– Вот тебя я вижу. Ты не невидимка. Но весь мир людской тебя не видит сейчас. И для всех ты невидимка. А иконы и фрески твои увидят все. Поборись краской с Диаволом. Он в тебе. Глубоко в тебе. Он невидим. Мазни по нему суриком. Замажь его охрой. Киноварью. Захлестывай его лазурью, венецианской изумрудной, сусальным золотом. Изничтожь его радостью. Диавола можно победить только радостью и счастьем и силой. Более ничем.
Внизу, у окна келейки, прошла продавщица раков, рослая крестьянка. Она держала корзину с крупными красными раками наперевес, волосы ее были забраны в белый платок, и солнечный свет сметаной заливал ее лицо, засыпанное горстями веснушек.
– Раки, отец Николай!.. Хочу раков!.. Их же и в пост можно вкушать, твари водяные!..
– Будь по-твоему, девка. Хоть ты Вечерю и не осилила… ну да это я виновен, задал тебе задачу, решить враскорячу. Кланя! – высунулся в окно. – Рачков нам сюда занеси малость!
Кланя вошла в келью победительницей, вывалила щедрой рукой раков на табурет, заляпанный краской.
– Балуйтесь, баловники, – беззлобно сказала. – Муж нынче ворох натаскал.
– Сколь тебе дать-то?..
– А сколь дадите. Я не жадная. И вы меня не обидите.
Отец Николай вытащил большую деньгу из кармана рясы. Глаза Клани округлились. Она взяла узорчатую бумагу и низко поклонилась.
– А может... самому бы нужна такая, а?.. – смущенно, как бы опоминаясь, сказала, протягивая диковинную деньгу обратно священнику.
– Что ты, милая?.. – вздохнул. – Разве я ее с собой на Страшный Суд возьму?.. Я тебя с собой на Страшный Суд возьму. Да ее. – Указал на меня. – И всех нищих, кому я подавал в жизни. И всех нянек и мамок, что со мной возились, пеленали меня, бинтовали мне раны.
ВЕЛИКАЯ ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ ОБ ОГНЕННЫХ КРЕСТАХ
Мы благополучно миновали полюс. Летели над иной страной. Строения внизу были другие, странные. И деревья странные. Синяя тайга расстилалась, ели были похожи на голубые папоротники. Морские заливы в виде длинных языков далеко заходили вглубь суши, лизали пески и кости гор. Летающий кашалот долго выбирал место для посадки. Когда мы вывалились наземь, Надменный приблизил лицо в железной маске к моему лицу и поцеловал меня, и железо прилипло к моим щекам холодом, а губы Надменного скользнули из прорези красноперкой.
– Спасибо тебе... ты в пути развлекала меня. – Он улыбнулся под маской. – А ты вот скажи... ты что-нибудь делала... ну, нам в помощь... когда мы вырывались из лап... из черной дыры?..
Я смолчала. Что мне было отвечать? Душа, вложенная в меня, делала все за меня.
– А если бы мы... бросили тебя в жертву... чтоб задобрить... на съедение?..
– Отстань от блаженной, командир, – вышагнул вперед Коромысло, – ей еще сегодня предстоит зрелище не для слабонервных.
– Какое зрелище? – тупо спросил Надменный.
– Память тебе дырою отшибло... Палач уже здесь. Он прилетел один. На “Грифе”. Мы собираемся брать здесь штаб-квартиру Невидимок. И казнить их сразу же. Не тут. Мы возьмем их на борт. Доставим на плато Росса. Там уже приготовлены доски для распятий.
Распятий?! Я не ослышалась?! Доски... виселицы... перекладины... дыбы... Из досок много можно сбить всякой пытошной всячины... Но Распятие... Исса, Твоя казнь. Зачем они берут ее, валяют с боку на бок, казнят ею преступников?! А как Ты ему сказал, разбойнику и сволочи, тому, что был от Тебя праворучь: нынче же будешь со Мною в Раю?!..
– На плато Росса?
– Да. Бараки сколочены. Самолеты класса Икс-Икс. Зажигательную смесь Алхимик сделал. Не хуже философского камня. Гореть будет ясно.Чтобы не погасло. Они за все ответят.
– За что?! – крикнула я, и в глазах у меня потемнело.
– За то, что они уничтожили море людей. Людское море. И оно высохло. И дно обнажилось, – жестко сказал Надменный. – Мы отмщаем за сгибшее море. Но десятикратно. Наша жестокость превзойдет их жестокость. Они поймут перед смертью, что такое возмездие. Мы мстители. Нас выродил мир, воспаленный разбоем. Что ты хочешь? Ты хочешь, чтоб мы все были позолоченные хлюпики и пупсики. Ты!.. ты шаталась по площадям земли, ты жила как хотела. Ты творила чудеса, о которых гудит и будет гудеть земля. Ты хочешь, чтобы все было гладенько, шито-крыто. Ты забыла разве: око за око, и зуб за зуб.
– На мой зуб! – завопила я. – Еще один! Все выбей! Все возьми! Но их не тронь!
– Сердобольная, – выцедил Надменный. – “Не тронь их!” Если мы их не тронем, они завтра тронут половину твоего возлюбленного человечества. Какое горе. Мы их сожжем. – Он дурашливо, клоунски покривился, изогнулся передо мной в поклоне паяца. – Мы их сожжем далеко в горах. Мои люди знают язык этой страны. Мои люди знают его в совершенстве. Они примут нас за своих. Вперед. И без нытья. Идею спасения утопающих пока попридержи.
И мы пошли. Пошли-поехали. И все пошло-поехало вокруг нас. Мы добирались по воздуху и посуху до буйно помешанного града. Он был похож на Армагеддон. Даже пострашнее. Я жмурилась, когда неоны и кармины реклам били в лицо, прожигали веки и щеки. Мы озирались по сторонам. Бойцы балакали по-иному. Я прикусывала язык, чтоб не выдать себя русской речью. Покупали на перекрестках забавную, дикую еду – два среза пирога, верх и низ, а меж ними много напихано всего – и мясо, и лук, и листья салата, и круги колбасок, и ломти лимона, и стручки красного перца; люди иной страны жевали мешанину прямо на улице, на быстром ходу, и мы от них не отставали. Каменное пятиугольное здание в сердцевине безумья и коловращенья дыма, гари, железных повозок остановило наш бег. “Вот оно, логово, – сказал Надменный и плюнул сквозь прорезь. – Напружиньтесь. Если мы оступимся, мы можем не попасть в яблочко”. Мы миновали охрану. Не помню слов – иное попугайское балаканье висело и вязло в ушах. Охранники в леопардовых галифе сурово глядели на нас. Мы шли вверх по лестнице. Мы бежали. Красивая баба с золотыми кольцами в мочках попыталась нас остановить, когда мы захотели переступить порог и вбежать. Надменный вскинул револьвер и выпустил в нее пулю, другую. Она упала. И я переступила через нее. Обернулась. Ринулась к ней. Склонилась. Протянула руки. Я хотела ее оживить. Я не понимала, зачем нужна в мире бессмысленная смерть. Сухорукий кинулся ко мне, страшно и длинно выругался, оторвал меня от тела женщины орлиной сухой лапой. Бег. Бег дальше. Ярко освещенные, слепящие анфилады. Бетонные стены. Решетки. Перекрытия. Рушащиеся вниз тесные деревянные и железные кабинки, преодолевающие вертикальные коридоры и колодцы. Мы падаем вниз. Мы рушимся. Железные двери. Кнопки, рассыпанные по стали карнавальными конфетти. Горбун знает шифр. Он нажимает круглые пуговицы бестрепетно. Они моргают, птичьи глаза. Утка. Где моя утка. Где моя бедная утка. Ее тоже изжарили. В пожаре. И этих хотят распять и сжечь. Я сожгу их. Чтоб неповадно было. Зал. Люди. Много людей. Море людей. Они сидят за столами. Они глядят на нас. Надменный зверски кричитпо-иному, приседая, вырывая из-за спины автомат. Это не оружие. Люди за столами в огромном зале тоже вооружены. Но они не двигаются с места. Значит, люди в железных масках обладают другим оружием. Невидимым. А кто за столами? Невидимки. Это сборище Невидимок. Я обвожу их глазами. Я запоминаю их навек. Эти лица. Жирные груши. Худые вытянутые морды вобл. Туканьи носы. Лысые золотые яйца. Деревянные болванки. Тигриные, сладострастные усищи. И вот лицо, похожее на зад. И вот лицо, похожее на пятку. И вот лицо, похожее на скрут гнилых кишок, темное, гадкое, с углями хищных глаз, тлеющих под козырьком обезьяних надбровий. И, если Бог создал человека по образу и подобию Своему, то...
Почему они не двигаются?! Почему они молчат?!
Они не ожидали нападения?!
Или... или...
Я чувствую на своей шее, сзади, руку Надменного. Он надавливает мне на хребет, стискивает кожу. Его рука мне приказывает. Что?! Я для них... защита?! Излучение?! Оружие... Новое оружие... Я... Люди видят и чувствуют меня и не двигаются с места. Надменный приказал мне: излучай неподвижность. Он – приказал – это – мне?!.. Да. На МОЕМ языке. Откуда он знает МОЙ язык?! Потом разберемся.
Бег, стремительный бег времени. Нет спасения. Им всем – а их здесь тысячи – шесть человек связывают руки за спиной заранее приготовленными веревками, лежавшими в заплечных котомках. Ведут. Сизая мрачность железных повозок. Их заталкивают. Как они все туда помещаются? Как сельди в бочку. Как огурцы в кадушку. Везут. На шее – пятерня Надменного. Он держит меня за загривок, как росомаху. Что ты пророчила, пророчица?! Конец света?! Это и без тебя напророчили давно. Гляди, как устроен мир. Мы тебе обещали показать. Это знатное представление.
Гляди, ясновидящая. Видишь ясно, да?! Вон из машин – на огромное безлюдное плато, под красное небом, под синий ветер. Камни. Голые камни. Ничего, кроме камней. Камни привыкли к виду человечьей крови. Дорога среди камней. В камнях выбиты колеи – повозками тысячелетий. Тут прошли любви и народы. Тут проливали кровь. Прольют и сейчас. Эти дураки думают – последнюю. Последняя кровь! Они до нее не доживут. Мы все до нее не доживем. Невидимки стали видимыми. Они орут от страха. Они плачут. Они изрыгают проклятия. Напрасно. Все ни к чему. Когда смерть глядит тебе в лицо и хохочет, дергаться бессмысленно. Молитесь! Не молится никто. Они преступники. Они не веруют в Бога. Сбились в кучу. Повизгивают. Они звери. Они просто стая зверей. Помнишь ковчег, Ксения? Помню. Я любила там всех спящих зверей. Правильно сделал старик, что спас их всех. А этих никто не спасет. Этих привезли сюда на заклание. Гекатомба. Оглянись. Что это. Что это!
По обеим сторонам древней, выбитой в камнях дороги возвышались кресты. Наспех сколочены из толстых досок. Кривые. Косые. Какие в виде буквы Т. Какие – Х. Иные в форме летящей птицы. Иные на виселицу больше смахивали. Под каждым крестом лежала вязанка хвороста и вороха соломы. Человек ходил и поливал ветки и солому вонючей жидкостью. Полив под очередным крестом, человек поднимал лицо к небу и крестился.
Начнем, пожалуй. Какая тишина. Только вскрики солдат. Рыданья. Лязги затворов. Сухорукий и Турухтан несут лестницы. Звезда, ослепший, тащит ящик с гвоздями. Гвозди. Чугунные гвозди. Кто будет их заколачивать? Вбивать в распяленные руки? К крестам приставляют лестницы. Втаскивают осужденных наверх. Прибивают ладони к доскам. Кровь брызжет в лица. Нет. Кровь брызжет в железные маски. Другие стоят и смотрят. Ждут своей участи. Невидимки. Разбойники.Что ж вы не бунтуете. Что ж вы не броситесь на людей в масках. Не устроите бойню, побоище. Вы так хотите собственной казни?! Не верю. Вы опьянены. Вы оцепенели. Не шевельнете пальцем. Вы куропатки. Кролики. Я вас ненавидела, потому что вы заталкивали головы людей под Колесо?! Под множество Колес?! Потому что вы были заодно с Выкинутыми, хоть и кричали, что Выкинутые – это дерьмо, а вы сами – золото?!.. Нет, вы знали все про себя. Вы знали, что вы тоже дерьмо. Что воздаяние ждет вас. Почему вы не боретесь?!
Разбойник. Еще один. Еще преступник. Воздевают на крест. Приколачивают ко кресту. Крики. Стоны. Красные реки. Потоки. Они льются на солому, на сухие ветки. По свежеоструганным доскам. Шестеро, всего шестеро. И как быстро справляются. А может, им кто-то помогает? Нет. Одни. Человека за человеком вздевают. Вбивают чугунные гвозди в ладони, в ступни. Мажут по орущему от боли лицу разбойника кровавой пятерней. Все лица преступников в красных звездах. Звезда, ты не видишь, это все братья твои. Кто вырезал тебе, Звезда, звезду на щеке? Один из них?! Ты, слепой, помогаешь зрячим. Ты подаешь из ящика гвозди. Ты скалишься, хихикаешь, травишь анекдоты для бодрости. Ты журчишь песенки подворотен – для храбрости. На самом деле тебе страшно.Страшно и им, собратьям. Их маски вспотели ржавыми каплями. Преступников тысячи. И всех надо распять. Пригвоздить. Это работа. Тяжелая работа. За нее платят. А Палач почему ж ничего не делает?! Палач! Эй! Где он! Где Палач!
Он стоял в конце древней дороги, на плоском камне с выбитой рубилом надписью, которую уже не прочитать. Наблюдал, хорошо ли все идет. Он не дирижировал казнью. Не указывал. Он молча стоял и ждал.
И, когда люди в железных масках распяли всех Невидимок, видимых и телесных, живых и кричащих, Палач вышел вперед.
– Чистая работа, – сказал он, чеканя слоги, и голос его разнесся далеко в морозном воздухе плато. – С меня причитается. Я б один не смог. Сухорукий!.. смастери мне разжигу.
Сухорукий втолкнул Палачу в кулак длинную палку, обмотанную паклей, полил на паклю из сизой канистры, щелкнул зажигалкой. Пламя занялось, взвилось на холоду. Сумеречное небо наливалось сливовой кровью. Крики распятых возносились к Луне. Луна висела низко над полосой далеких гор. Люди в железных масках говорили по-русски, вбивая гвозди в ладони инородцев. Изумленные взгляды. Безмолвные последние вопли: кто вы такие?! Нет ответа. Палач идет, медленно и размеренно, и сует палку с горящей паклей в вязанки хвороста, облитые бензином. Ты тоже горела, Ксения. Помнишь?! Ты тоже горела. Ты была на костре, Ксения. Ты понимаешь казнимых. Каждого распятого. Каждого сжигаемого. Спаси их, Ксения! Не можешь?! Кто же ты тогда после этого, Ксения?! И вправду – их прислужка?! Значит, они взяли тебя?! Скрутили?! Оседлали?! И ты скачешь под ними, скачешь, поворачиваешь туда, куда дернут узду, рванут повод, всадят шпору?! Долго ты еще стоять будешь так?!
Палач шел, шел, поджигал, поджигал. Я ринулась наперерез ему. Я схватила его за руку, держащую пылающую палку.
– Остановись! – крикнула я. – Это не казнь! Это убийство! И вы умрете тою же смертью, какой сейчас казните братьев ваших!
Палач отшвырнул меня с дороги свободной рукой. Я упала на камни, расшибла локти и грудь, тут же вскочила. Я знала, видела со стороны разъяренный свет моих раскаленных гневом широких глаз.
– Убрать помеху!
Ко мне, спотыкаясь сапогами о камни, подбежали Надменный и Сухорукий. Звезда поливал горючей смесью вязанки под крестами и пел.
Они схватили меня за руки. Железо масок лоснилось, кроваво потело.
– На крест захотела?!
Во мне проснулась сила. Сила забила, заклокотала и вышла наружу.
Я сбросила их железные руки со своих запястий, как двух мух.
– Вы! – Мой крик потряс накаленный страданием клок земли. – Покажу вам теперь силу свою! Вы не слыхали, как я обращалась к вам! Вы использовали силу мою, как грязную тряпку, коей моют полы заплеванные! Вы внушили мне то, что я внушила этим несчастным: повиновение! Послушание! Они разбойники, так! И есть на разбойников суд! Людской суд! И Божий суд! И Страшный Суд будет на них! И на вас тоже! Страшный Суд будет на всех! Глядите теперь! Бойтесь теперь! Вы использовали вашу пророчицу, как рвань для подтирки в нужнике! Вот мой приговор!
Я вскинула руки. Горбун, Турухтан, Сухорукий, Коромысло, Надменный и Звезда, бормочущий и поющий неразборчиво, подобрались друг к другу, сбились в комок. Распятые вопили. Огонь охватил людей на крестах, пока я боролась с Палачом. Живые орущие факелы метались по ветру. Разносился запах горелого мяса. Горели люди, Твои люди, Господи. Они казнили их казнью более жестокой, чем Тебя. Ближе! Ближе друг к другу, железные маски! Теснее! Так мне будет легче обнять вас огненной мыслью. Мне не понадобится горючая вода. Я просто скажу своим рукам: подожгите.
– Не надо!.. Владычица!..
Голос Горбуна. А может, Надменного. Вот вся твоя надменность, Надменный. Каждый хочет жить. И ты тоже хочешь жить. И твое сумасшествие заключено в безумной жажде жить. И ты не можешь представить, что ты должен умереть. Ты! Кто другой, только не ты. Тебя спасут. Тебя сохранят. Тебя отправят прямо в Рай. А если и в Ад, там ты тоже будешь жить. Хоть как-то, плохонько, худо, мучительно, адски тяжело, но жить.
– Не жги нас!.. – Голос дрожал овечьим хвостом. – Останови лучше их!.. Погаси их огонь!..
Я повернулась и поглядела. По обе стороны великой дорого пылали факелы. Они горели все до единого. И вместо серы и пакли на верхушках факелов бились и метались люди. Они испивали чашу до дна. Все их преступления прощались им. Я читала жизнь каждого. Каждый дошел до жестокой жизни своим путем. Каждый хотел быть счастливым. Каждый напился крови вволюшку. Каждый кричал мне сейчас с креста: спаси и сохрани!
– Нынче же будешь со мною.. .
Я повела в воздухе руками. Мои ладони с десятью растопыренными пальцами, превращенными в горящие свечи, обернулись к страдальцам на крестах.
– Прости! Прости нас! Прости и спаси!
– Прощаю и спасаю, – глухо сказала я, и лицо мое перекосилось от напряжения боли, любви, спасения, прощения, что я им всем, грешная Ксения, посылала.
Огонь на крестах стал утихать. Оборвался. Как и не горел. Обугленные черные доски торчали, протыкая небо. Зенит вызвездило. Доносились стоны и крики.
Сними нас! Сними нас! Мы калеки! Мы не убежим далеко! Мы не уйдем от правого суда! Мы будем целовать тебе ноги! Лизать пятки! Какими клещами ты, о Ксения, вытащишь огромные чугунные гвозди из крепких еловых, пихтовых досок?!
Люди на крестах плакали и стонали. Люди в железных масках, сбившиеся в ком, дрожали и глядели, как зверьки. Я подошла к Палачу. Он ничком лежал на камнях, уткнувшись от страха головой в палачий скомканный капюшон.
– Вставай! – Я наступила ему босой ногой на спину. – Бери свои пытошные клещи! Я знаю, они у тебя в сумке. Выдергивай гвозди! Как больные зубы! Дергай!
– А ты... ты помилуешь меня?.. – жалко пролепетал.
Я усмехнулась. Эх, Палач, Палач. Человек слаб. И роли меняются. Вот ты был Палачом. А сейчас думаешь, что я заступила твое место. Нет, друг. Не отняла я у тебя хлеба. Нет внутри меня твоего дыхания. Есть свое. Я и во смраде буду чистотой дышать. Я ее ноздрями втяну. Внюхаю. Отыщу. И ею задышу. И в черноте синеву продышу. А ты так и будешь валяться у моих ног, прося пощады. Ничего-то ты не понял. И не поймешь.
Он вытащил из палачьей сумки инструмент. Заковылял к крестам. Кряхтя и жалуясь, взбирался по лестницам. Отдирал гвозди. Выдирал их из дерева. Отбрасывал прочь. Люди кричали. Освобожденные от гвоздей, падали с крестов на камни. Жилы их были перебиты. Они не могли идти. Они ползли. Они целовали камни около моих ног. Прижимались окровавленными лицами к моим щиколоткам и голеням. Утирали себе слезы полами моей мешковины. Я раздевала их. Рвала на куски их одежду. Перевязывала им руки и ноги их же одеждами, и они благодарно смеялись сквозь рыдания, и снова целовали мне руки, и я отдергивала руки свои, и гладила их по головам, и шептала слова утешения. Да, преступники, да, разбойники, вот и пришел ваш час. Вы прошли через смерть и не умерли. Вы повторили путь крови. Вы вытерли с лиц своих кровь пути. Путь долог. Теперь вы знаете истину. И я люблю вас. И вы, прошу вас, любите меня.
Горбун с товарищами стояли, дрожа, прижимаясь друг к другу, и ждали. Ожидание было мучительнее всего. Мучительнее боли в пробитых руках и прободенных на кресте ногах. Ожидание выедало душу насквозь, и там, на спине, под лопатками, откуда у ангелов и птиц растут крылья, зияла страшная черная дыра.
– Ксения... помилуй!..
Я подошла к ним. Все. Они уже наказаны. Наказаны страхом. Я провижу их будущее. Я вижу: тебя, Горбун, кующий себе новую железную маску; тебя, Коромысло, запросто ломающего хребет молоденькой козочке в далеких горах иной страны; тебя, толстяк Турухтан, разжигающий костер и кидающий в огонь вперемешку и лягушек, и детей врага, ибо плох ребенок врага, и в колыбели надо уничтожить его. Тебя, Сухорукий, вижу, как цепляешь ты своею сухою рукой за горло тайного преступника, выводишь его на широкую площадь и прилюдно, так,чтоб все другие честные люди видели, горло ему острым ножом перерезаешь: чтобы другим неповадно было. Вижу и тебя, Звезда, дурачка маленького, со шрамом в виде звезды на скуле, кто ж это тебя так отделал, драка по пьяни в юности, или в лагере, или в тюрьме, или в армии, или в иной поножовщине, а может, это было правосудие такое, и судьям твоим казалось, что необычно и смело и совсем не больно наказали они тебя за ничтожный проступок. А проступок-то и был чепуховый, как червячок – всего-то с какой-то ночной девчонки однажды, в переулках гулкого города, с приятелем хотели снять скальп, да не удалось, актеры из-за угла вывернулись, целая труппа, орали, пели, плясали... помешали... его сцапали, а он солдат-дурачок, арест, трибунал, приговор, как во сне...
Здравствуй, Звезда, на веки веков, я тебя узнала, да поздно. Да и это теперь все равно.
– Владычица!..
Они бились лбами о камни. Они разбивали себе лбы в кровь.
Палач, перевязывай. Много у нас работы нынче. А что мне с этими делать? Как бьются и трепещут они! Словно бы и не мужчины вовсе. Я над ними стою, баба. Думаю: вот оно, Распятие. Распятие страха. Распятие ужаса. Распятие боли. Распятие обмана. Распятие ненависти. Вы все распяты на кресте ненависти. И я бы должна ненавидеть вас. Но стоит мне возненавидеть вас, и мир полетит к чертям. Рухнет в преисподнюю. Так – она еще вроде сказки, преисподняя. Вроде детской пугачки. Спи, дитя, усни, не то придет серенький волчок, схватит за бочок и утащит во лесок. В преисподнюю. Оттуда обратно хода нет. Упав туда, в преисподнюю, мир там и будет пребывать. Мир станет Нижним Миром. Верхнего уже не будет никогда.
Я подошла к кучке дрожащих солдат, обняла их за плечи.
– Надменный, – попросила я тихо. – Ты можешь найти мне здесь, в этом ужасе, фонарь?
– Какой фонарь? – Голос его срывался.
– Такой. Обычный фонарь. Карманный. Или сторожевой. Или с прожектором. Или керосиновый. Любой. Ты же запасливый, Надменный. Ты же, когда собирался в бой, много добра с собой прихватил, рассовал по карманам и котомкам. Ну!
Он послушно наклонился и поковырялся в походном вещмешке.
– Вот, – сказал он. Другие томительно, молча ждали. – Нашел.
Он протянул мне старый фонарь. Зачем он взял его в иную страну? На великую казнь? Я не знала. Я приняла фонарь из рук Надменного, поднесла его к лицу и дунула внутрь, в стеклянную дыню. Зажегся огонь. Затеплился. Разгорелся. Горел ярко, медово-желтым, густым светом. Я высоко подняла фонарь в холодной ночи чужого плато, меж возведенных при дороге крестов, на которых распяли то ли разбойников, то ли пророков, то ли просто несчастных людей. Камни озарились красным, оранжевым, драгоценным золотом. Выхватилось из тьмы мое лицо с сурово сведенными бровями. Пламя плясало на лицах дрожащих человечьих тварей, обезьянок в защитных гимнастерках и железных масках.
– Снимите маски, – сказала я резко. – Они вам больше не понадобятся.
Они покорно сдернули маски. Я во второй раз увидела их беззащитные, детские лица.
– Дети, – сказала я и заплакала, и фонарь превратил в алмазы мои слезы. – Дети, зачем вы играли в такую плохую игру?
Они молчали и дрожали. Они понимали: моя игра только начинается.
Я, с фонарем, обошла их кругом. Один круг, второй, третий. Обходя, я говорила:
– Ищу человека. И не нахожу. Днем с огнем, ночью с фонарем, с горящей свечой, с пылающей лучиной ищу человека. Если огня у меня нет – мои глаза горят. Ищу человека и не нахожу его. Почему одних зверей я вижу вокруг себя? Почему вы лаете и воете, почему загрызаете ближнего совего, человека своего, вместо речи людской и любви людской? Кто вами владеет? Зверь?!
Они молчали. Пламя металось по их лицам.
– Я знаю, где он живет. Звезда поплатился глазами за возможность увидеть его. На человечьем языке ему нет имени. Зачем вы служите ему?!
Они молчали.
Я закричала:
– Ищу человека! Человек, где ты! Огонь, освети мне его лицо!
Они продолжали молчать.
Я подняла фонарь выше.
– Вы не успели вырыть могилу, – сказала я жестко. – Ройте. Ройте!
Они качнулись, всей живой кучей. Они хотели прокричать мне: “Кому?!”
Лопат у них не было. Они стали рыть каменистую голую землю всем острым, что нашлось у них – ножами, штыками, пилками, зажигалками, палками, обломками досок, дулами револьверов. Звезда встал на колени и рыл руками. Пальцами. Они все встали на колени и рыли землю пальцами. Рвали ее когтями. На куски.
– Хорошо, – сказала я, когда яма получилась глубокая и широкая. – Бросайте туда все!
– Что – все?.. – прошелестел Горбун. Он был бледнее мела. Его сивые волосенки встали дыбом.
– Все, – твердо произнесла я. – Оружие. Автоматы. Наганы. Кольты. Ножи. Маски. Портупеи. Одежду. Раздевайтесь!
Они глядели на меня как пришибленные.
– Раздевайтесь! – повторила я ожесточенно. – Кидайте в яму все, что на вас и с вами!
Они стали разоблачаться. Маску кинул в могилу Надменный. Она зазвенела о камень. Потом Сухорукий. Расстегивая пуговицы на штанах, он зарыдал. Вот швырнул автомат Турухтан. Один за другим стал бросать в яму ножи Коромысло. Плечи у них у всех тряслись. Они немедленно продрогли на холодном ветру. Вот они были уже все голые, такие, какими явились на свет.
Последним бросил оружие в яму Горбун. Он швырнул свой автомат наотмашь. Звон железа о железо оглушил.
Они стояли голяком, замерев, дрожа на ветру, и думали, что я сейчас велю им прыгнуть в яму вслед за оружием.
Они были готовы туда прыгнуть. Их лица сияли покорностью. Губы вздрагивали в жестоком тике предсмертного безмолвия.
– Делайте свечи! – крикнула я.
Они не поняли. Переглянулись. Звезда уставил на меня черно-багровые дыры бывших глаз и протянул ко мне руки, перепачканные землей и расцарапанные камнями.
– Какие свечи, Владычица?.. Из чего делать?..
– Из всего, что отыщете, – ответила я непреклонно.
И я смотрела, я видела, как они судорожно и растерянно оглядываются вокруг себя, шарят глазами, водят по воздуху руками и царапают землю и камни, раскидывают осколки, ложатся на животы и всматриваются в изгибы почвы, как находят – кто ветку, кто отлом доски распятия, кто кусок кожи от ботинка, кто смолу, коей был полит приготовленный для казни хворост, кто вытаскивает куски парафина из рюкзаков – верно, для того, чтобы греть горячим парафином суставы и переломы, взяты были они в дорогу, – и начинают их вертеть в руках, не зная, что делать с ними, не зная, свечи ли это, и почему свечи, и для чего. И я сказал им сурово:
– Втыкайте свечи в землю! В землю!
Они стали выткать дрожащими руками свечи в землю, меж камней, по ободу вырытой ямы. Отовсюду слышались стоны снятых со крестов. Я поднесла к лицам людей, бывших в масках, фонарь.
– Берите огня! Зажигайте!
Они, дрожа губами, подносили к фонарю сухие ветки, опускали внутрь стеклянного бочонка, зажигали горящими ветками самодельные свечи, и скоро вся земля затеплилась, замерцала теплыми, печальными, слезными огнями, и люди без моего напоминания, без просьбы встали на колени.
Они сами поняли, что они должны делать.Они забормотали, и голоса их, бьющиеся на ветру и гудящие, сливались в один, и это было покаяние, и это была молитва. Их первая в жизни молитва. Они молились неумело и трогательно, нелепо и неуклюже. Я не знала, что они шептали. У каждого были свои, единственные слова. И они спешили их выбормотать. Они спешили ими насладиться напоследок, как последним вином, как последней женщиной, как последней пляской на пиру. Они втягивали молитву в себя, как поцелуй, и выпускали ее наружу, на свободу, как бедную птицу из клетки.
Они любили свою молитву так, как не любили вживе ни одного человека в целом свете. Они клялись в этой последней молитве отныне всех любить и никого не обижать и не казнить; они просили долгих лет жизни для себя и бесконечных лет жизни – для земли, их порлдившей, в которую они должны будут сойти.
И я верила их молитве, потому что перед могилой, в мерцании тысячи свечей, воткнутых в землю и меж камней, они наверняка были искренни перед Богом.
– Все, – сказала я, когда ропот и гомон молитвы утих. – Вы родились. Вы новорожденные. Вы беспомощные. Вы кричите и плачете. Вы не знаете еще ни единого человечьего слова. Вас надо перепеленать. Не шевелитесь. Не двигайтесь с места, родные мои. Дети мои.
И я склонилась, отрезала ножом, единственным, не сброшенным в яму, постромки парашютов, лежащих около вещмешков, и поволокла за собою переливающуюся перламутром и Солнцем шелковую ткань, огромные простроченные отрезы, купола и лепестки, гигантские увядшие розы, и обертывала каждого, голого, плачущего и дрожащего, в сияющие атласы, в серебристые виссоны, в льющийся медом и мирром дамасский шелк. И прижимала я их головы к своей груди, и плакали они, младенцы, и я совала им в рот сосок, и каждому давала ощутить материнское тепло свое, и каждому, изголодавшемуся, давала испить полную невылитого молока грудь свою. И плакали младенцы, и кричали, и дышали нежно и благодарно, и обхватывали меня, мать, руками своими, и шептали невнятно агуканья и лелеканья свои, и умирали от счастья родиться, жить и любить, и нежно гладила их по головам мать, и улыбалась им, и напевала каждому колыбельную его, и каждого целовала в колючие исхудалые щеки его, и каждого укрывала от мороза и хлада, от ярости ветра полночного, и все крепче, все нестерпимей обхватывали меня младенцы мои, и беззвучно, безмолвно, на младенческом своем, непонятном языке клялись они мне, матери своей, что будут любить мать свою и отца своего, что будут любить ближнего своего и дальнего своего, и радость будут любить, и страдание, и камень голый и нищий будут любить в пустыне, и все живое будут любить – и большого слона и маленькую жалкую кошку, и мышку, что шуршит под полом по ночам, и дикого льва, и медведя с желтыми клыками, и никогда не будут убивать ничто живое и никого из живущего, и я, целуя их в темечки, в щечки и глазки, доподлинно знала, что сдержат они свое слово, не будут убивать, а будут жить и любить, – и сердце мое переполнялось гордостью за своих детей, за моих детей, рожденных мною в поздний час, в каменистой пустыне, в свете сиротских свечей, в виду обгорелых крестов и стонущих людей с пробитыми ладонями и ступнями; и как же любила я их в этот час ночи, всех рожденных детей моих, всех несмышленых и неразумных чад моих, отныне наследующих меня и кровь мою, несущих с сей поры в содрогающийся от ненависти мир любовь и боль мою, и смешивались, лицом к лицу, наши с детьми слезы, и смешивались, кровь с кровью, наши крови, и эти гигантские роды были почище взаправдашних родов одиночных, и поражалась я, как это я, одна, смогла выносить в утробе тех, кто понесет вперед и дальше избитую, изгаженную, поруганную и сияющую любовь мою.
– Любовь наша!.. – Голос Горбуна зашелся в рыданиях. – Мать наша!..
Звезды бесстрастно горели над каменистой равниной.
– У нас, дети, нынче еще много работы, – ласково шепнула я Горбуну и другим, омочив слезами их затылки. – Перевязывайте раны. Везите людей по домам. Они теперь тоже ваши молочные братья.
– Кровавые братья, – поправил меня Горбун. Лицо его перекосилось судорогой неисходного плача, и он бросился мне на грудь.
А Звезда сидел на земле, завернувшись в парашютный купол дамасского шелка, и на лице его играла беспечная, сумасшедшая улыбка, говорящая: “Зачем жить. Зачем плакать, когда только радоваться осталось”.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ЭДЕМА, САДА РАЙСКОГО
Я проснулась оттого, что в глаза мне опять било Солнце.
Оно било лучами мне в лицо настойчиво, неумолимо, я огляделась и увидела, что я лежу на мягкой мураве, на лужайке, пронизанной Солнцем. Оно торчало высоко в небе, а небо мерцало темно-синим светом там, куда не досягали солнечные лучи, и снежно-белым там, куда светило было вбито по шляпку. Как странно светит оно. Могу дать голову на отсечение, что сейчас ночь. Не день, а ночь. Который час? Солнце сияет, а ночь. И нежная мурава вокруг. И там, вдали, река, течет меж зеленых холмов. Какая райская радость. Какой... Рай. Где я? Эй, кто живой?!..
Рядом со мною оказалась женщина. Нежная и прелестная, она вела за руку ребенка. Другой ребенок бежал за ней, весело вздевая ручонки к горящему в густой черной синеве Солнцу. Женщина ободряюще улыбнулась мне. Она понимала, что я боюсь. Что не могу понять, почему...
Скажите... где я?.. Почему Солнце сияет... в ночи?.. Почему вы... не спите... Ночью люди спят... И такая нежная трава... Она то холодит ноги, то греет... Что это?.. Где мы?..
– Милая, милая, – мать обернула ко мне светящееся лицо свое, – как же ты не поняла до сих пор. Ну да,это ночь. Она здесь всегда. И Солнце горит так всегда. Оно не уходит с небосвода. Оно всегда любит нас. Так не было на Земле. И трава, погляди, какая трава. Если ты ляжешь в нее, твое тело обнимется радостью, твоя душа запоет от радости и счастья. Так никогда не было у тебя на Земле. Пойдем с нами на реку! Видишь, она плавно струит синие, серебряные воды свои. Эту воду можно пить... это сладкое вино, молоко, это вода чистая, как сапфир, и, если ты будешь плавать и купаться в ней, кожа твоя и сердце твое всегда будут покрыты любовной дрожью, и, когда ты вылезешь из воды и оботрешься полотенцем, ты... У тебя есть полотенце?.. Вот, возьми, мы с собой лишнее взяли... Мы с детьми идем на реку... Одно купание в ней – это сто лет земной жизни...
– Скажи мне... – язык мой пересох, он не повиновался мне. Я боялась произнести это слово вслух. – Скажи мне, прекрасная женщина, это... Рай?..
– Да, это Рай, – нимало не смущаясь, ответила она, – вот он, Рай. Мы давно здесь живем. А теперь и ты у нас появилась. Это вечная жизнь. Какая красота здесь! Люби ее. Береги ее.
Я молчала. Меня овевал нежный, как дыхание возлюбленного, ветер. Он дул с реки. Синяя, как чистый сапфировый кабошон, река катила воды мимо наших ног, мимо наших вечных жизней, мимо гор и лесов и лугов, прямо в небо, прямо к Солнцу. Дети, визжа от восторга, плюхнулись в воду. Тучи брызг взметнулись к черно-синему лабрадору неба.
– Эдем, – сказал мать. – Это Эдем. Райский сад. Видишь, цветет какое дерево. Оно только здесь цветет.
Я обернулась и заметила маленькое деревце с раскидистыми ветками, усеянными сплошь сверкающими крупными цветами, смахивающими на земную магнолию. Они раскрывались наподобье женских губ, шевелились. Их лепестки отливали золотом, бронзой, живой женской кожей.
– Что это за дерево?.. Оно такое нежное...
– Оно цветет женским счастьем, – с улыбкой пояснила мне мать. – Души всех женщин, любивших когда-то на Земле, воплощаются в эти цветы и цветут вечно. Они дарят свое счастье любящим живым людям здесь, в Райском саду, они струят ароматы и благовония, и каждый цветок можно поцеловать, и каждый цветок целует землю и небо, ветер и волю вокруг себя. Он и тебя целует, если ты его поцелуешь; и если ты просто на него поглядишь издали с любовью, он тоже поцелует тебя. Это цветок счастья. Это цветок жизни. Я не знаю ему имени. Ему имени нет. Каждый называет его здесь по своему. Он никогда не вянет. Ибо любовь земная не иссякает. Смотри, тебя уже нет на Земле, а любовь твоя жива. Вот она. Посмотри.
Мать склонилась и бережно взяла в пальцы самый большой нежно-желтый, солнечный цветок, весь вздрогнувший, задрожавший навстречу обнявшим его рукам каждым влажным и сияющим лепестком.
– Видишь?.. Слышишь...
Я наклонилась. Цветок дрожал и пел. Он пел еле слышно. Его лепестки медленно разошлись в стороны, и на дне цветка, там, куда любят заползать пчелы, копошась и торча кверху брюшком и лапками в капельках обножки, я увидела свое лицо.
Мое лицо было в цветке, и это было такой же правдой, как то, что я жила на свете и что я была уже в Раю.
– Послушай... – спросила я тихо цветок, спросила самое себя, – скажи, а где же... наши возлюбленные?.. Те, кого мы любили на Земле?..
Цветок вздрогнул и зашевелился. Его лепестки прильнули друг к другу, снова распустились веером, кинулись вверх, навстречу моему лицу, и прижались к нему, и обхватили его росой, нежностью, счастьем.
– Тише... тише, – говорила мать, прижимаясь щекой к моей склоненной дрожащей спине. – Пчелы собрали весь нектар. Пчелы улетели в другие сады. Ты счастлива. Ты несешь свое счастье в себе. Ты еще родишь его. И оно придет к тебе в Раю. И ты споешь ему Райскую песню.
Я отняла от цветка заплаканное лицо. Дети плескались в реке и звали и кричали мне:
– Купаться! Иди купаться скорее!
И я разделась донага и смело вошла в синюю реку, и тотчас река стала белой, белой как лунь, белой как снег, как седина, как моя седина, как молодая Луна, как белое Солнце в Раю. И я поцеловала белую серебряную воду и отпила глоток молока, и меда, и белого вина.
И дети смеялись, и мать брызнула в меня живой водой, и они водили хоровод вокруг меня.
И была ночь; и всегда была эта ночь.
И никогда больше не было утра.
ПСАЛОМ КСЕНИИ О ВОЗЛЮБЛЕННОМ ОТЦЕ ЕЯ
Я оставила их, голых моих детей, на продутом ветрами плато. Завернутых в шелка парашютов. Сама побрела куда глаза глядят. Мои глаза глядели на Восток. Оттуда вставало светило. Брызгали лучи. Разливалось розовое молоко зари. Я была в чужой стране. Я не думала о том, заблужусь ли, выбреду ли, выживу. Я приучила себя об этом никогда не думать. Просто шла, и все.
Я нюхала воздух. Звери нюхают воздух, и нюх выводит их на верную дорогу. Они уходят от опасности и приходят к родному логову. Я знала, что звери мудрее людей, и перенимала у них повадки. Я шла там, где прошли ледники, видела озера с холодной чистой водой, похожие на синие васильки. Огибала валуны. Перебиралась через узкие навесные мосты, испуганно держась за сплетенные из проволоки перила. Я шла на Восток, и Восток приветствовал меня. Его лицо сияло розовым и алым и вдруг вспыхнуло золотым, и я завопила от радости, подняв к небу руки.
Ела я коренья, выкапывая их из земли, пила воду из ручьев. Я рвала заячью капусту, стрелы весенней дикой спаржи, дикий лук. В озерах вода была сладкая. Я пила взахлеб и утирала лицо рукавом. Я была счастлива в диком, без людей, мире.
Так, в тишине, я добрела до странного полигона. Земля передо мною была вся залита гладким бетоном. Бетон, отполированный добела то ли колесами, то ли катками, блестел на Солнце. Фиалки росли рядом с бетонной полосой. Кургузые самолеты и непонятные железные свечки стояли поодаль. Я приблизилась к железным свечкам. Броня отсвечивала на Солнце бледно-синим, мертвенным цветом. О, такую не пробить. Что в них, внутри?.. Похожи на чертовы пальцы... белемниты.
Я вспомнила, как меня выбрасывали из окна однажды ночью, в Армагеддоне, и содрогнулась всеми потрохами.
Железные свечи возвышались над цветущей равниной, избавившейся от снежной шубы. Весна звенела и клокотала. От железных свечей исходила угроза. Они говорили: вот, ты идешь, живая и невредимая, а мы тут. Мы тебя стережем. Шаг вправо – мы нацелимся. Шаг влево – мы дрогнем. Побег – мы...
Я остановилась перед самой большой железной палкой. Она блестела, воткнутая в каменную наледь. Величиной она была со сто или с тысячу людей, если бы они стояли на плечах друг друга. У ее подножия ютилась крошечная кирпичная хибарка. Каменный сарай. Из трубы сарая валил дым. Там кто-то живой топил печь.
Перед моими глазами моталась колючая проволока. Изредка по проволоке пробегала дрожь, и там и сям вспыхивали голубые искры. Голос мне сказал: нельзя, не трогай. Я не могла ее порвать своим телом. Хотя хотела. А почему бы нет. Что я могу? Я ничего не могу, кроме того, что могу. Это моя заповедь, и в ней есть гордость правды. Я знала всеми шариками быстротекущей крови, что могу умереть в одночасье, насаженная, как рыба на гарпун, на колючую проволоку под током. Это меня не остановило. Что можно сделать еще мне? Разбежаться и перепрыгнуть? Проползти под колючками?!
Я размахнулась всем телом и налегла на смертоносную ограду.
Мое счастье было. Тот, кто в каменном сарае топил печь, на время выключил рубильник. Я не забилась в падучей. Я поняла, что проволоку можно грызть зубами, терзать в кулаках, крутить, рвать, ломать. Я сломала ее. Я ее перегрызла. Как волк, перегрызающий проволоку капкана. Да я и была дочь Волка. У меня были хорошие крепкие зубы.
Израненная колючками, я побежала к каменному сараю. Перед дверью замерла.
Заколотила в шершавое дерево.
-Эй! Живой кто-нибудь!.. Я Ксения!.. Приютите меня!.. Я с другого края земли!.. Я ела одни коренья!.. Кто-нибудь!.. Живой!..
Я била и колотила, и дверь послушалась меня. Она отворилась сама.
Она не была заперта.
Темнота. Гарь. Спертый воздух. Топор вешай – будет висеть. Перед маленькой печкой-буржуйкой скрючился он. Кто? Человече на земле. Он подбрасывал дрова в печь, в оранжево горящий зев. Кривая труба выходила в окно. Человек кочережкой шуровал головни и золу в печке. Сверху, на жаровне, стоял старый чайник, пошумливал, из носика уже поднимался слабый душистый пар. Человек кипятил чай, и заварка была прямо в чайнике. Сильно пахло, кроме чая, заваренным в кипятке смородинным листом.
Человек хотел обернуться.
Я остановила его.
Не оборачивайся, – сказала я мгновенно. – Я знаю, кто ты. Не оборачивайся.
Он послушно не обернулся. Втянул голову в плечи.
– Давай я пошевелю дровишки, – сказала я, продолжая говорить по-русски, ибо иных наречий и двунадесяти языков не знала. – Дай сюда кочергу.
Он, не поворачивая головы, протянул мне кочережку. Я пошурудила поленца и ветки. Завспыхивали золотые и синие угольки; по головням пошли багряные и карминные искры, горсть углей откатилась в угол печи ягодами красной смородины, и порывистые вспышки замерцали над горящей плотью сухого дерева. Это был огонь. Настоящий огонь. Человек топил печь. Он радовался огню. Я бросила кочергу, она зазвенела.
– Расскажи мне...
Грань между шепотом и тишиной.
– Я все тебе сейчас расскажу, – сбивчиво, прерывисто зачастила я. – Я так долго шла. Я устала. Я выкапывала корни и грызла их. Меня сюда привезли в летающей коробке... в брюхе Левиафана. Я не хотела казнить казнящих. Но я свидетельствую, что я родила их. Мое чрево болит. Это было не слишком легко. Я умоталась. Скажи мне... что здесь такое вокруг?.. Зачем стоят тяжелые свечи из железа... Что это?.. Я теперь всегда здесь буду жить... или как?.. Не оборачивайся!
Кочерга поворачивала полешки. Наступила тишина. Сидящий у печи вытащил из-за пазухи курево, огонек зажегся красным глазом в полутьме каморы.
– Я так счастлив, что ты явилась мне, – сказал он тяжело и глухо, по-русски. – Я думал, что обречен здесь сидеть вот так целую вечность.
– Как ты сюда попал?.. Скажи...
Он выпустил белесый клок дыма, обхватил лысую голову руками.
– Когда я умер, я понял, что весь я не умер. Мне стало очень страшно. Вот она, вечность, подумал я. Я глядел на свое тело сверху вниз и хотел его оплакать, но не мог – слез уже не было. Я долгое время скитался так, без тела. Очень грустно это. Я мечтал быть телесным. Я молился: хоть где... где угодно!.. в любом месте земного мира... в иной стране... на каком угодно клочке суши.. . даже на воде, в плавучей джонке, в лодке, на канале, в море... но только в теле, внутри тела... Бестелесным быть и знать все, и видеть, и сознавать – тяжкая мука... Ты даже представить себе не можешь, какая... Я просил Бога: вочеловечь меня! Буду кем угодно: бродягой, больным, уркой, преступником, попрошайкой, только дай мне тело опять, и ведь они тоже люди... И я познаю меру их страданий, и буду, может, относиться к ним иначе, чем прежде, когда был царем... И просьба моя была услышана. Я закричал от боли, открыл глаза и увидел себя здесь... вот здесь. Перед этой печкой. В этой халупе. На этом заброшенном космодроме. Отсюда уже давно не улетают ракеты. Пищу мне приносит один смешной человек. В корзине. Когда еда заканчивается и я уже голодаю и не знаю, что делать и куда идти отсюда, вдруг является он... такой маленький, крошечный, карлик, глазки-щелочки, головка как репчатый лук... по-нашему не говорит... и несет корзину. Я подниму салфетку – а там... и курица, и вино, и лимоны, и капустные вилки, и караваи свежего хлеба, и... откуда это все, и такое свежее... Сперва я думал – снится мне... За руку себя хватал, щипал. Пищу нюхал. Кусал. Настоящая! А пытался человечка о чем-то расспросить – молчит! Луковой головкой вертит... Ручками: не понимаю, мол... И говорить не хочу... Или запретили ему... Я кланяюсь ему в пояс. Однажды захотел ему исповедаться, как нашему батюшке... Он ведь один живой ко мне приходит... А тут вот ты... ну, ты тоже видение... Я ведь все равно мертвый. Я ведь живу жизнь после смерти. А ты живая?.. Ты живая, скажи?!.. Ксения!
И он как крикнет еще раз:
– Ксения!
И хотел обернуться, да я его опередила, бросилась к нему, ладонями обхватила его голову, прижала свои пальцы к его глазам:
– Не смотри на меня... Не смотри! А то вдруг все пропадет...
И припала губами к его лысине, к затылку, и ощупывала пальцами дорогое лицо, русую бороду, седые пряди на висках, табаком пропахшие усы:
– Отец... Отец Волк!
Он положил свои руки на мои руки, закрывшие ему лицо, и я чувствовала, как под ладонями моими по его щекам текут слезы.
– Здравствуй, Ксения, – тихо выплакал он. – Имя твое я узнал давно. Мне Он сказал.
– Кто? – спросила я. – Луковый человечек?
– Нет. Там, в горах и степях около Байкала... такой босой, в балахоне, с лучистыми глазами. Такой сияющий. И печальный.
– Исса! – закричала я. – Исса тебе сказал! Когда ты видел Его?!..
– Когда умирал, – просто сказал мне мой отец, царь Волк. – Я лежал и умирал на берегу Байкала, а ко мне подъехал на коне такой сильный и красивый человек, украшение у него на голове напоминало черный полумесяц, расшитый золотыми нитями. Лицо у него было свирепое. Он был сильно раскос. Глаза его стояли почти вертикально. Он был один, и был одет очень бедно. Он долго смотрел на меня с коня, как я умираю. Я попросил пить. Тогда он спешился и дал мне отхлебнуть из фляги. Фляга была унизана крупными агатами, и сверху вниз на ее боку по-старомонгольски было написано: “ТЕМУЧИН”. “Спасибо тебе, Чингисхан, – прохрипел я, – царь Волк и по смерти тебе этого не забудет.” Он улыбнулся. “Это я тебя не забуду, – сказал он мне. – Когда ты умрешь и опять воплотишься, следуя божественным указаним бардо, я пришлю к тебе твою дочь. Я с ней вместе скакал на конях. Я привел ее сюда, на этот берег, чтобы она увидела, как Исса идет по зимним водам. Исса ушел от нас. Срок Его учебы у Будды закончился. Он вернулся в отечество, чтобы Его распяли в тысячный раз.” Сказав это, он поглядел на синюю воду Байкала, прижал палец ко рту и сказал: “Умирающий, я солгал тебе. Вот Он идет сюда. Приподнимись и посмотри вдаль. Он идет к тебе так же, как шел к ней когда-то, к дочери твоей: по водной глади, и ступни Его легки, и ледяные торосы ранят их, и волосы Его развевает ветер”. Я с усилием поднялся на локтях, посмотрел... Он шел ко мне по воде Байкала, Он ступал легко и осторожно, свободно, как сама свобода. И мне стало радостно дышать. Я понял, что смерть моя будет легка.
“Радуйся, Волк, – произнес Исса, подойдя к берегу, где я лежал на камнях, умирая, – да будет счастлива заслуженная смерть твоя. Я люблю дочь твою Ксению и хочу, чтобы ты увиделся с нею в будущей жизни. Я буду любить дочь твою Ксению во все века, что ей суждено жить на земле, повторяясь и не повторяясь”. Жить мне оставалось считанные минуты. “За что Ты полюбил мою дочь?” – спросил я Иссу, задыхаясь, выгибаясь. “Ни за что, – ответил, улыбаясь, Исса. – Я полюбил твою дочь, блаженную Ксению, вопреки всем наветам на нее, а может, еще и оттого, что она, любя многих и всех в щедрой и безудержной своей жизни, превыше всего любила Меня”. “Не ошибаешься ли Ты, о Исса?.. – спросил я Его, уже наполовину оглохнув и не слыша звуков земли, – не слишком ли Ты уверен в Ксении – ведь женское сердце хорошо знает Волк, не собрать в нем разбросанных камней и разбитых жизней!..” – “Женское сердце верное, – суров был голос Бога моего. – Бог в нем один”. Я забился в расставании с миром, а Он приложил мне руку ко лбу и шепнул: “Спи с миром, царь. Все забудется, а что ты родил Мне такую дочь – никогда”. – “Тебе!.. – выдохнул я последним выдохом, – Тебе!.. или – земле?..” – “Это одно и то же”, – улыбнулся Исса. И тут я испустил дух, дочка. Вот так я у тебя умер.
– Вот так ты у меня ожил, – прошептала я, сама обернула его лицо к себе и стала покрывать поцелуями – мелкими, частыми, как дождик, сияющими, как роса, счастливыми, безудержными, отчаянными, и он смеялся и целовал меня, и мы только и могли вскрикивать:
– Ну вот мы и свиделись!.. Вот мы и встретились...
– Как ты тут живешь?.. – спросила я отца, оторвавшись наконец от целования родного лика, – не холодно ли тебе тут спать?.. И что такое ракета?..
– Ракета, доченька, – сказал отец, стирая с усов тыльной сторой ладони капли слез, – это такая железная палка, полая внутри; в нее могут садиться люди, в баки ракеты они наливают горючее, запускают ее, из хвоста ракеты бьет огонь, она поднимается над землей высоко, очень высоко, летит прямо в небо, летит к звездам, Гораздо быстрее, чем птица, дельтаплан, самолет или детский змей. Она улетает прямо в Космос. Ты знаешь, что такое Космос?.. Открытый Космос?..
– Я в нем живу, – попробовала я пошутить, а вышла правда.
Отец обнял меня одной рукой за плечо.
– Верно говоришь, – не удивился он. – Откуда ты это знаешь?
Я пожала плечами.
– Потому что мне холодно всегда. Будто я иду в ледяном черном небе. По звездам иду, раню себе ноги их острыми колючками. Потому что пустой ветер воет и обнимает меня. Потому что кругом ничего, ничего, кроме ледяной пустыни. И я знаю, что это открытый Космос, и что я в нем живу.
– Как верно, – прошептал мой отец, – как правдиво то, что ты говоришь. И я так жил всю жизнь. Ту жизнь. И эту... я так же живу. Где мой луковый человечек?.. Я хочу накормить тебя вкусной едой. Но я не знаю, когда он придет.
– Ничего не надо, – затрясла я головой, – не беспокойся напрасно, я могу не есть совсем. Мне воздух сладок. Давай найдем ручей и попьем из него. А почему люди бросили это ракетное святилище? Что здесь было? Война?.. Подобная нашей... Зимней?..
– Ну да, война, – скупо ответил отец. – Я так догадался. Подсобки все изрешечены пулями. Все в дырах. Много ракет лежит на земле, развороченных взрывами. Мыши и лемминги по весне приходят грызть кожаную обшивку пилотских кресел. Я часто, живя тут, думал о том, как оживить хотя бы одну ракету и полететь на ней домой.
– Домой?..
– Ну да, домой, на Родину, ты разве не думала здесь об этом?..
Вопрос отца Волка резанул меня по живому.
– Пешком дойдем!..
Я не знала тогда о существовании громадного Океана между Нашей землей и Той землей; и я не могла бы тогда повторить великий подвиг Иссы.
– Давай починим ракету, отец!.. – сказала я страстно, – может быть, она полетит!.. Я уже летала на летающем кашалоте с винтом, и я уже побывала полярной совой... Давай возвьемся к звездам!..
Отец усмехнулся печально.
– Если бы я был Мастером ракет, – покачал он головой, – если б... владел инструментами... знал, что к чему... мог начинить внутренностями мертвый скелет... Если бы у нас с тобой было горючее... и еще много, много всего... если б... просто... у нас с тобой здесь, рядом, были еще люди...
– Люди, – эхом отозвалась я. – Я так устала от людей. И ты тоже. Мы с тобой отдыхаем. Мы с тобой хозяева этого пространства и вот этого... времени. Сейчас... это время закончится... и придут люди... возможно, много людей... они опять потащат нас куда-то, они будут нам приказывать или просить нас, и мы будем либо подчиняться, либо сражаться... люди... опять люди... Отец! – крик мой шевельнул в печи угли. – Давай все сделаем сами!
И мой отец, глядя на меня сияющими, налитыми слезами глазами, согласился.
– Сами так сами, – сказал он напористо. – Я ведь у тебя все-таки царь Волк. Не кто-нибудь.
И мы выбежали на заброшенный полигон, навтречу Солнцу и ветру, и старый изветренный металл поодаль возвышавшейся ракеты ударил нам по глазам слепящим сизо-синим разрядом: вот отец и дочь, и вот их желание, и вот их руки, что могут пилить и строгать, привинчивать и клепать. Он был все-таки мужик, мой отец Волк, а я была его дочь.
На Заброшенном космодроме мы стали починять старую ракету, в которой, спасаясь от холода, жили зимою мыши, песцы и куницы.
Люди, носившие железные маски, оказав помощь тем, кого распяли они, преодолев ледники и леса, пробрались на север Иной страны, к Заброшенному космодрому.
Они шли, ползли по кочкам и буеракам, продирались через заросли, цепляясь друг за друга, ковыляли по тундре день и ночь. Они не знали – они нюхом чуяли, куда приведет их голодная северная тропа, торимая ими самими.
– Смотри, Горбун, – сказал Надменный, сплевывая желтую ягоду морошку, разжеванную пополам с листом, – какая жалость!.. Ракеты!.. Они сияют на Солнце.. . Им много лет... Старые... Нам на них – никуда не улететь...
Их шестеро. И на них нет железных масок. Их одежды в крови. Перед ними старинные ракеты со ржавчиной внутри, с засохшими дугами сопел. И, смотри-ка, около одной из ракет возятся двое, девчонка и старик, ковыряются, подпрыгивают, ввинчивают шурупы, приседают, машут руками, смеются... Что за клоуны?!.. Сумасшедшие... А может, это северный мираж?.. Нет! настоящие...
– Эге-гей!.. Работники!..
Не отвечают. Увлечены. Заняты по горло. Ставят заклепки. Заплаты. Ах, кустарщики! Играют?.. Надеятся полететь?..
Носившие маски подковыляли ближе. Еще ближе.
– Надменный!.. Гляди!.. Чтоб мне провалиться!.. Ксения!..
Они подобрались к ракете и смотрели во все глаза на ремонтников.
– Она!.. Она!.. И кто-то с нею!.. Старикан!.. Лысый, волосенки седые, как пакля... Глаза горят... Борода белая... У него на рубахе – волк вышит!..
И только Звезда лежал на животе, уткнув лицо в сырой мох, и смотрел внутрь себя, потому что у него не было глаз и он не мог смотреть наружу.
Они подбежали к колючей проволоке.
– Ксения! – закричали. – Ксения!
Старик и девчонка услышали крики. Вздрогнули. Оторвались от копошения в железных внутренностях. Всмотрелись в кричащих – и побежали навстречу.
– Не перелезайте! Нельзя! Не надо через проволоку!.. Я включил рубильник!..
Ксения и старый царь Волк подбежали к ограждению, и стоявшие по обе стороны проволоки изумленно глядели друг на друга.
– Как вы дошли?..
– Как ты на него похожа!..
– Иди, отец, – сказала Ксения, – выключи рубильник. Это мои люди. Они нам помогут.
Горбун при этих словах метнул на Ксению взгляд ослепительнее молнии.
– Если мы – твои люди, то ты – наша...
Он не договорил. Ксения поняла, что он хотел бросить ей. В лицо. Как кость.
– Вы хотите, – быстро произнесла она, – побыть горящим топливом в баках моей ракеты?
Ей не пришлось пояснять. Они слишком хорошо помнили, как падали с обгорелых крестов пробитые гвоздями тела.
– Успокойся, Ксения... успокойся, успокойся, – зашептал, вытягивая губы трубочкой, через проволоку Турухтан. – Ты Владычица, и мы тебе поможем. Мы видели тебя в деле. Горбун в сравнении с тобой мокрый воробей. Мы поможем тебе починить ракету. Среди нас пилоты. Мы незаменимы. Мы полетим на край видимого света. Мы вернемся. А если хочешь – мы полетим туда, откуда не возвращаются. Как ты хочешь. Слышишь, как ты хочешь!
Горбун с ненавистью смотрел на него.
По проволоке, начиняя ее синими вспышками, пробежал ток, вспыхнул зеленым и смерк.
– Лезьте, – презрительно прищурилась Ксения, – не зацепите зады за колючки.
И, когда они все перелезли через ограду, Ксения пристально оглядела их, всех до одного, кивнула сурово и сказала:
– Отец! Это тебе воины. Обучи их волчьему делу и волчьему кличу. Если они не врут, что помогут тебе, то помогут. Деваться им некуда. Деваться нам некуда – надо завершать клепку и лететь.
Горбун сощурился. Он мерил Ксению снизу вверх узкими глазами. Он не мог понять, как она взяла верх над теми, кто считал себя взявшими верх над любыми людьми.
– Вперед, – голос Ксении разрезал Горбуна надвое. – Вот клещи, вот молоток. Вот жесть, паяльная лампа, куски металла. Умеешь держать в руках орудие? Не оружие? Или разучился?
И стали они усердно починять и созидать, латать и клепать старую небесную телегу; и уставали они от заколачиваний и множества ударов железа о железо, от споров, что и куда прикрепить, чтобы полет не нарушился; и вставало и заходило над ними Солнце Иной страны, а они на Заброшенном космодроме всласть говорили по-русски, трудясь над ракетой, и, когда делу наступал уже конец, и поднимала ракета нос в небо, как белая блестящая всем опереньем длинноклювая птица, Горбун утер пот со лба и сказал Ксении, и горб его топырился, как у верблюда, под защитной рубахой:
– Ты, Владычица... Скажи Надменному свой путь. До родины мы всегда успеем долететь. Мы жители Космоса, и мы хотим показать тебе Космос. Мы хотим показать тебе то Небо, которое ты видала лишь в снах своих.
– Откуда вам знать про мои сны? – отрезала Ксения. – Они мои, и ничьи больше.
– Неправда. Я видел сам твой сон, когда ты летела в небе совой. Разве это не был сон? Ты думала, что это явь. И ты втянула меня в свой водоворот. А теперь я хочу втянуть тебя в свой.
– Ну что ж, втяни, – улыбнулась Ксения широко, – хорошо, что ты говоришь открыто. Я тоже хочу увидеть небо. Когда еще мне доведется его увидеть! И отец мой...
– ...и отец твой увидит свою далекую родину, – Горбун указал в зенит пальцем. – И вы оба поймете, что любить простор издали и жить в просторе – это разные вещи.
– Надменный, – спросила Ксения, начищая масленой тряпицей гладкую металлическую поверхность заклепки, – ты же отличный пилот?.. Ты не врежешься в острый небесный камень?.. В ядро кометы?..
– Не врежусь, – шутейно и мрачно проронил Надменный. – Только если захочу свести счеты с жизнью.
И Ксения поняла, что он не шутит.
ПРОЩАЛЬНАЯ МОЛИТВА КСЕНИИ ОТЦУ ЕЯ
У царя Волка было много женщин. А моя мать? Любил ли он ее? Или просто, идя мимо, заловил, как прелестную добычу?
Где ты, Елизавета. Где ты, мама, сейчас.
Отец сидит около моего ложа, когда я засыпаю. Он стережет мой сон. Он так обрадовался, когда я нашла его здесь, в Иной стране, на кладбище старых ракет. Он сам соорудил мне постель из толстого хвороста, высохшей тундровой травы, шкур оленей, кожемятины; посмеялся: “Только чуть своей шкуры тебе не постлал”. Он садится около мягкого, пахнущего зверями и травами ложа и начинает мне рассказывать, петь песни. У меня этого не было в детстве. Он же был бродячий царь Волк, и он покинул мою мать, едва переспав с ней. У меня никогда не было отца. Я всегда очень хотела отца. Я росла с матерью, и она была мне подругой и нянькой, наставницей и мучительшей, а про то, что у живых всегда есть еще и отец, я и мечтать не смела. Мать сказала: “Умер! Ушел к другой”. – “Так ушел... или все же умер?..” – оробело вопросила я. “А разве это не одно и то же!” – гневно воскликнула мать, прострелив меня огнем глаз насквозь. И, когда с нее схлынула боль воспоминания о той единственной ночи, она смогла рассказать мне о нем – о его русой бороде, золотых волосах, узких волчьих глазах, поджарых, вечно голодных ребрах, мягкой и хищной повадке, гордой и бешено-бесстрашной стати, даже о золотой короне, которую он носил на темени, в гущине нестриженых волос. В ее скупых и жестких рассказах он представал истинным мужиком и настоящим Царем. Я гордилась, что я дочь царя. Я знала, что я увижусь с ним.
Но я не представляла, я помыслить не могла, что я увижусь с ним после его смерти.
А я сама? Сколько жизней я уже прожила? Сто?.. Тысячу?..
Отец сидит около моей постели, напевает:
– Спи, дитя мое родное… Звезды светят надо мною… над тобою… надо мною… дай тепло тебя укрою…
Мне странно. Мне диковинно слышать это – никто не пел мне на ночь никогда, не читал сказок. Не целовал меня в щеку, в лоб. Не крестил, не шептал: “Господь с тобой, спи, отдыхай”. Все это делает сейчас со мной мой отец, и я ловлю каждую минуту с ним, благословляю каждый миг, ведь завтра его со мной не будет, а я и не узнаю, каково это – обвивать руками шею отца и прижиматься губами к его колючей щетине, целуя его на ночь. Господи, как прекрасно быть ребенком. Как блаженно быть ребенком, и любимым ребенком; лелеемым, балованным, обласканным, целованным. Это мне в награду за все муки?!.. Для того, чтобы, когда они придут снова, ощутить, каково было дочернее счастье…
Кровь. Родная кровь. Опять кровь. Кровь везде и всюду.
Родная кровь до седьмого колена.
Если ты согрешишь и никто не узнает о твоем страшном грехе, Бог будет карать всех твоих потомков до седьмого колена. Они будут умирать страшной, лютой смертью. И ты, наблюдая это, не сможешь докумекать, отчего.
А если ты содеешь праведное дело, в радость Господу, то все потомки твои будут счастливы в тысяче тысяч родов, идущих от тебя. В тысяче тысяч.
– Отец… Ты устал петь… Ляг, усни… Завтра мы заканчиваем реставрацию ракеты…
– Какой ракеты, дочка?.. Что ты бредишь… Ты уже засыпаешь… Это ты во сне… Это не ракета; это снежная телега, большие снежные розвальни. Их залили на морозе водой, и они получились ледяные. Стеклянные. Я накрыл их цветной кошевкой. А лошадей впряжем настоящих. Ты сядешь в сани. Я ударю кнутом по лошадям. Они рванут. Эх!.. хороша езда стремительная, ветерок в ушах, снег искрится алмазами, хрустит, разлетается вихрями по обе стороны розвальней!.. Зачем тянешь руку?!.. Зачем… толпу крестишь?!.. Толпу не вразумишь… Толпе – свою душу не вдунешь… свое сердце не вставишь… А небо-то как мерцает за окном... Как покрывало царицы, как мафорий в церкви… Мы с тобой, дочка, давно в церкви не были… Мы заплывем туда, как две большие зимние рыбы, и будем взмывать под купол, к ногам святых, к щекам Богородицы… Спи… мы полетим, конечно, мы полетим… Мы наденем костюмы для полета, привяжемся ремнями и веревками к креслам… Перекрестимся, чтобы нас в пути беда не настигла…
– Отец… я уже ничего не слышу… не вижу… я сплю… как может нас настигнуть беда?.. Я же у тебя сильная… Я с любой бедой справлюсь… Я двужильная… костоломная…
– Тише… тише… глазоньки закрой… пусть тебе приснится, как мы летим в вышине… в далеком и широком, бездонном небе… видим новые миры, сверкающие шары… А я посижу около тебя… посторожу святой сон твой… дочка… доченька…
Я спала и засыпала, и снова просыпалась, боясь, что отец отойдет, отлучится от моей постели, покинет меня, уйдет в одночасье, – но он был тут, он был все время тут, и я сонно, неслушными губами, улыбалась ему, посылала ему незрячей рукою воздушный поцелуй, откидывалась на самодельные подушки из чесучи, набитой гагачьим пухом, и ветер сна овевал мои волосы, и жар сна опалял мои щеки; и слово гасло на сиротьих губах моих: “Отец!..” – потому что оно было из меда и глины, из пуха и меха, из золота и крови, и столько крови еще ждало меня в жизни, сколько оставалось во мне для того, чтобы выплеснуть ее, родную, в одном лишь дочернем крике, и, засыпая, я видела сон, будто я – птица, а отец Волк везет меня на спине, я, птица, стою у него на спине, лапками вцепляясь в волчью шерсть, и глаз мой круглый косит, и знаю, что сейчас расправлю крылья и улечу, а вот счастливо же мне сидеть верхом на счастливом Волке; я была птица, и меня звали Ксения, и я откликалась на зов, на имя свое; и Волк шел по берегу реки, по сырому песку, по отмели, на которую накатывала одна за одной волна, через слой песка просвечивали перловицы, в мокром песке продавливались волчьи следы; отец катал меня на спине, отец заходил по пояс в воду и в заводях собирал мне лилии-нимфеи и желтые, остро пахнущие кувшинки, отец оборачивал голову ко мне и смеялся мне, показывая мне язык, и мое оперенье драгоценно блестело, и я была неведомая птица, я умела летать высоко, и, посидев на спине Волка, я взмывала над рекой, над лесом, над широким миром, летела над Армагеддоном, над горами, где шла Зимняя Война, над каменным плато, где люди в масках распинали людей-невидимок; был мой полет, была широта размаха моих крыл, и далеко подо мной была любимая земля, и жалко было мне ее, и понимала я, что судьба моя – полет, что выстрел в мою птичью грудь – на лету, и я шептала отцу: “Спой мне на сон грядущий последнюю песню… последнюю!..” – и он пел, и сквозь дымку сна до меня доносились музыка и слова, которых я не слыхала нигде, никогда: “Длинные ресницы, Солнце в колеснице… дай отцу напиться в кружке молока… птица моя, птица, не больше кулака…”
И дальше я ничего не помнила, я проваливалась в дымку сна, откуда не было возврата, и цепляла руку отца, лежащую на одеяле, и прощальной моей молитвой было:
“Оставь мне его. Только отца, из всех мужчин, когда-либо пребывавших рядом и вместе со мной, Господи, оставь мне”.
И раздались голоса труб в небе.
И вострубила первая труба. Она возопила неистово и пронзительно, и мхи и лишайники дрогнули, из нор повыползли мыши и землеройки, олени перестали копать рогами дерн, а морошка вся осыпалась в фольговые блюдца маленьких озер.
И взлетела первая ракета сна.
И вострубила вторая труба. Ее глас был страшен, грозно грохотала она в поднебесье, и эхо от ее вопля раскатывалось, как грохочущие камни. Все живое испугалось ее, и зарылось в землю, и взлетело под облака.
И взлетела вторая ракета сна.
И вострубила третья труба. Горбун, Надменный и Сухорукий вбили последний гвоздь в металлическое длинное тело. Они оглохли. У них навек заложило уши. Они не слышали друг друга и стали объясняться жестами, как глухие и немые, и лица их перекосились от страха.
И взлетела третья ракета сна.
И вострубила четвертая труба. Она выла волком. Так протяжно и устрашающе воют волки в снежной степи. Воют волки и сидят у проезжей дороги, зная, что поедет сейчас одинокий путник, замерзнет, свалится, пьяненький, в сугроб, и они тут как тут, подползут. Отец мой, ты загрызать человека не станешь. Ты ведь царь. Ну и что, что у царя есть зубы. У него еще есть любовь. Человек – не мясо. Человек – не мешок костей. Сядь рядом с ним. Повой на Луну. Он поднимет лицо, ты подними морду и повой вместе с ним. И труба подыграет вам в ночи.
И взлетела четвертая ракета сна.
И вострубила пятая труба.
Ксения бежала к починенной ракете, раскинув руки. Мешковина ее вилась по ветру.
Труба трубила. Ксения бежала и кричала:
– Отец! Отец! Не улетай! Я с тобой!
Воздух сотрясался от грома. Труба трубила. Тело гудело на ветру. Надменный, задыхаясь и ругаясь неистово, подсаживал ее на ступени. Карабкался Горбун. Толстяк Турухтан, обливаясь потом, накачивал горючее в баки, ставил ключ на старт.
– Отец! Отец! Где отец! Где ты!..
В ракете его не было. Труба трубила. Под ракетой занялась огненная геенна. Ксения упала на пол в тесной каморе кабины. Упала ничком. Перед ее лицом маячили сапоги Надменного. Он уцепил штурвал, давил на кнопки и рычаги.
И взлетела пятая ракета. И она была настоящая.
И плакала Ксения по отцу, взлетевшему быстрее и выше, чтобы не вернуться никогда, на ангельских крыльях, подаренных луковым человечком, в широкое небо: в небе наш дом, Ксения, в небе царство наше, там волки и люди от века вместе спят.
«Господи, не лиши Небесных Своих благ
душу любимого отца моего, на небесах пребывающего;
каюсь в том, что при жизни его на земле
мало говорила ему о дочерней любви своей,
что на глазах его блудила и грешила,
искушалась и заблуждалась;
прими же его в Небесные объятья Свои, Господи».
Покаянная молитва св. Ксении Юродивой в Родительскую субботу