ГЛАВА ДЕВЯТАЯ. КОЛЬЦО ГЕНЕРАЛА
«Господи, Истина и Жизнь небесная и земная!
Дай мне смирение, целомудрие и послушание,
дай мне терпение, великодушие и кротость –
где бы я ни была, на Родине или на Чужбине,
где бы ни скиталась по белому свету:
и Ты был Великий Путник, Господь мой и Бог мой,
и под Твои босые ноги Чужая Земля ложилась».
Ирмос св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ДЕВЯТОЙ ГЛАВЕ: ЧАША – СИМВОЛ ПРИЧАСТИЯ)
ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СТРАШНОЙ СВАДЬБЕ
...Боже, как я, идущая по всей земле горящими стопами, любила сны.
...Я не могла понять, где проходит грань между сном и явью в моем бытии.
...В сон я ныряла, как в Святое Озеро. Сном я молилась, возрождаясь к новой жизни после вкушенных сполна страданий.
Какое чудо эта свадьба. И сон мой как явь. И меня на нее пригласили! Пир горой. Снова пир. Люди так любят еду; они привыкли, за долгие века, отмечать едою всякое событие, и скорбное и веселое. “Да возвеселится душа моя, и славит она мир тварный и мир Духа Святаго, Его же Царствию не будет конца”. Простыни сбились в комок. Подушки свалились на пол. Да и вовсе подушек не было, а были старый ватник и фуфайка, вся в пятнах мазута и масла, и никто не пел колыбельную, впрочем, нет – на бревенчатых стенах сидели сверчки, черные и хвостатые, и тоненько заводили унылые песни.
Где я сплю? Где голову приклонила? В моем сне я уже этого никогда не узнаю.
Какая прекрасная свадьба, и пир гудит музыкой и звенит красными бокалами. Как зазвали меня сюда эти люди? Я слышала русскую речь. Я могла бы поклясться, что я снова была в Армагеддоне. Руку на отсечение; голову. И голову тебе, Ксенька, не жалко?.. А, давно срубить пора. Ты под защитой ходишь. Тебя берегут. Охраняют. У другой – косточки давно бы истлевали в земле сырой. Без воскрешений и возвращений.
...Кана. Кана. Это место, наверное, называется Кана. Здесь можно кануть в вечность. Забыться. Заснуть. И о тебе никто не вспомнит. Кана – и все. Или здесь можно канать под припадочного. Косить под золотого жука. Кана, одним словом. И меня сюда затащили. Я видела рядом с собой оскаленные рожи. Это вы, Хрюшка?.. А, Боксер!.. Добро пожаловать, Дикобраз. Тигрица и Саблезубый прибудут позже. А кто у нас женится?.. Свадебный марш уже играют. Какие искристые серьги у вас, мадам Крокодилица!
Кана. Кана. Никто и не заметил нищенку, притулившуюся на полу близ роскошного, уставленного праздничными яствами стола. На подносах вносили кушанья. Что это... кто это лежит на стальной плоской тарелке, украшенный зеленью, петрушкой и укропом?!.. Это... человек?!.. Он маленький... Он, должно быть, игрушечный. Он похож на вареного цыпленка. Ручки и ножки у него белые. Сам он неподвижен. Это кукла. Над ним занесен нож. Стойте! Не режьте его! Он... живой! Я знаю, он живой! Это не курица! Не лягушка! Я не дам вам его разрезать! Насадить на вилку! Выпить кровь!
Свиньи, тигры и медведи склонили над человечком, распростертым на блюде, сочащиеся слюной рыла. Они хотели есть. Они очень хотели есть. Они замахнулись на лежащего, жалкого, белокожего – ножами, вилками, лопаточками для салата, шампурами. Наколоть. Насадить. Это человек. Это еда. Все живое – это еда. Человек человеку... еда. Это разумно. Это милосердно. Это почетно. Честь и хвала тому, кто первый понял, что ближний твой – это еда, и разрешил есть ее принародно.
Хр-р-р-р-р! Зелень с хрустом разрезана лезвием. Нож вспыхнул в свете лампионов. Нож зазвенел, стукнувшись о сталь тарелки.
– Не ешьте меня!
Кто это пропищал?! Я услышала его голос. Я сидела на полу, под ногами у жрущих и жующих. Я была нищенка, и меня здесь не звали и не ждали. Меня манили куском, для смеху, для потравы, и я шла, как идут собаки, как идут голодные кошки на кусок мяса, зажатый в холеных пальцах издевателя. Кусок, может, и не дадут. Но посмеются вволю.
Я поползла между притопывающих, ищущих друг друга в вожделении, почесывающихся, молчаливо, как каменные ступы, слоновье стоящих ног. Выползла из-под стола. Человек на блюде лежал и пищал. Он был ростом меньше грудного ребенка, хотя стать у него виделась зрелая, и писк его, еле слышный, доносился лишь до меня одной. Я дернула за подол толстую молодуху с мордой тигрицы.
– Только попробуй отрезать от человека кусок! Я тебе...
– А что ты мне сделаешь?.. – насмешливо прорычала тигрица и надула щеки, опушенные черными и седыми мохнатыми усами. – Может, ты меня наследства лишишь?..
– Я тебе... – быстро, струной, выпрямилась я, вставая с грязного полу, – усы повыдергаю!
– Тебе за это, бродяжка, знаешь что будет?!..
Пир вздымался горой. Зловещий вопрос тигрицы остался без ответа. Ножи опять ударили о металл. Человечек на блюде заметался от края блюда к краю, задергался, попискивал о пощаде, тщетно пытался спрятаться за пучки зелени, за стрелы зеленого лука. Ножи настигали его. Лезвие резануло его пальцы. Человек заверещал пронзительно. Чья-то вилка подцепила с тарелки маленькие белые макаронинки, с них капал красный сок. Должно быть, кетчуп.
Я завизжала пронзительно и вцепилась тигрице в морду.
– Уберите от меня эту грязную нищенку! – кричала тигрица, пытаясь отодрать меня от себя. – В клетку ее! В зверинец! За решетку!
Ко мне, тяжко переваливаясь с лапы на лапу, подошли два черношерстных медведя во фраках. Желтые клыки их сверкали сгустками агатов в сырости розовых пастей. Медведи смрадно дышали на меня. Я была для них взбунтовавшимся человечьим детенышем, непонятно как прибившимся к берегу их вурдалачьего пиршества. Я оказалась внутри тайны и сна, и я держала его за явь, и это обижало и настораживало медведей.
Медведи схватили меня черными лапами за руки. Когти разодрали мне кожу на локтях. Я плюнула ближнему медведю в нос.
– Получи! Пока я здесь – буду орать, биться, сражаться! Но умертвить его и съесть его я вам не дам!
Медведи заревели утробно. Дородная дама, с вываливающимися из декольте грудями, с ниткой отборного жемчуга, спускающегося на отвислый живот, закутанный в черный бархат, со свинячьим пятачком вместо носа, хрюкнула и стала повизгивать недовольно и вызывающе. Скандал за столом рос и ширился. Человек на блюде встал на четвереньки. Его маленькое лицо выражало глубочайшее отчаяние и вместе с тем покорность судьбе. И надежду. Он с мольбой и надеждой смотрел на меня.
“Помоги мне”, – кричали его искристые крошечные глаза. Они блестели. В них стояли слезы.
А может, он плакал от нарезанных колец репчатого лука, лежащих рядом с его нагим телом на красных сердцах помидорных срезов.
И тут вошел Ты.
Дверь распахнулась, и вошел Ты, радостно и сурово озирая непотребное пиршество, ища глазами брачующихся – ведь, как-никак, а это была свадьба, и в сражении за жизнь человека, поданного к столу наряду со спаржей и артишоками, мы забыли, что торжество ярилось по поводу бракосочетания.
– Где жених и невеста? – грозно возгласил Ты.
Молчание. Оборотни и вурдалаки растерянно переглядывались. Спрятались, должно быть, эти шаловливые влюбленные. Сидят где-нибудь под столом. Целуются. Обнимаются. Не могут дождаться, когда вся тягомотина закончится. Жених под столом задрал невесте юбку, пытается рукою досягнуть туда, откуда исходит тепло, жизнь и свет. И тьма оттуда исходит тоже. Только как узнать.. . как различить, когда тьма, а когда свет, и что в бессмертной любви важнее – свет или тьма. У тьмы много глаз. Она зряча. Она видит все.
Ты обвел всех сияющими, лучистыми глазами, воздел руки и воскричал:
– Вот они! Вот сидят жених и невеста! Радуйтесь им! Радуйте их любовью своею!
Взоры всех чудовищ обратились на возвышение перед одним из столов, на котором стояли, тесно прильнув друг к другу, два юных существа – мальчик-подросток и молоденькая девушка. Девочка что-то сбивчиво шептала, припав губами к уху отрока, отчего шевелились его легкие кудри. Мальчик обвивал ее рукой за плечи, стараясь незаметно потрогать жаждущими пальцами грудь, нежный сосок, выпирающий под грубой холщовою тканью. На головах детей топорщились венки из желтых одуванчиков и садовых ромашек, шеи их украшали бусы из сухих рябиновых ягод и просверленных раковин речных беззубок. Они боялись. Они жались тесней друг к дружке. За их здоровье пили кровь. За их счастье хотели съесть человека. Они не понимали, что с ними происходит. Зачем они тут. Зачем вся эта чудовищная, нелепая свадьба. Кто их родичи на этой свадьбе, кто родня их, от кого они сами родились и произошли.
Ты стоял и глядел на пир, на громадную гору гадкого пира.
И лицо Твое светлело, наливалось светом с каждым мигом.
И земля ушла у меня из-под ног.
– Исса! – завопила я. – Исса-а-а-а-а-а...
..............а-а-а-а-а-а-а!.. – голос Ксении захлебнулся, нить голоса порвалась, и возник проем тишины. В тишине пролетали внизу белые и песчаные лопаты материков. Суша теряла свои очертания и объемы. Наползало черное, страшное и пустое небо, проколотое иглами звезд, и через иголки входили в сердце отравные и безумные соки новых снов.
– Смотри, дура, какая маленькая Земля, – прошептал Горбун, поворачивая переставшее распяливать рот в бешеном крике лицо Ксении к круглому окошку ракеты. – Какая маленькая жизнь.
Она глядела вниз. Проплывали синие шарфы и покрывала океанов. Она узнавала их. Она видела рельеф океанского дна, впадины и подводные горы, которые когда-то были обитаемыми и торчали над населенной сушей, под густо-лиловым первобытным небом. Жилы бьющихся рек изрезали высохшие руки живой земной плоти, и ни дожди, ни снега не могли влить в умирающие сосуды новые силы и волю жить. Земля умирала; и земля хотела жить все равно, вопреки всему, что ей напророчили. Ты же пророчица, Ксения. Ты же знаешь будущее. Вон Горбун, он держит тебя за шкирку, он подталкивает тебя ногой в зад. Расколись. Выдай, что там, в будущем. Что нас ждет. Что грядет. Не хочешь? Ах ты тварь. Вот тебе. Гляди. Гляди послушно вниз, на уплывающий, ускользающий мир. Не правда ли, как он красив? И я, Горбун, в нем красив тоже. Захочу – и ты, пророчица, выйдешь за меня замуж. Захочу – и выкину тебя за борт, в открытое пространство, где воздуха ни капли, где кровь твоя закипит сразу же, в один миг. И станешь ты пищей на блюде у Бога. Его варевом. Его жарким. И вместо тебя я буду пророчить. И к моим стопам припадут люди. Но, прежде чем тебя угробить, я должен у тебя всему научиться. Всему. Без остатка. Я жадный ученик. И понятливый. Я способный. Ты, стерва!.. Показывай все, что умеешь.
– Какие поля... какие изумрудные поля, – Ксения, стоя на коленях перед круглым окном, удерживаемая за шею скрюченной рукой Горбуна, морщилась от боли, – какие поля бескрайние... это Царство Мертвых...
– Что ты мелешь, дура, – выдавил сквозь стиснутые зубы Горбун, – это же живая зеленая Земля, ее поля, ее синие реки, моря, где рыбы навалом... Говори... говори, что видишь в прошлом, в настоящем... и в будущем!.. куда мы летим... что с нами со всеми будет вскорости... только не ври!.. Не привирай!.. Расправа с тобой будет быстрой... После того, что ты нам показала на плато, я понял... что с тобой, в случае чего, кончать надо быстро... чтоб комар носу не подточил...
Земля была маленькой. Очень маленькой. Желтизна и золото сменялись синью и изумрудом. Красные пески, пропитанные кровью – белым колотым сахаром льдов, вуалью, фатой беспредельных снегов. Дымили, чадили громадные города, и гуще и мощнее всех дым поднимался над Армагеддоном, пульсирующим багровыми и черно-красными сполохами в земной ночи. Ракета забирала выше и выше, и скоро от городов остались лишь алые, тускло горящие пятна, похожие на папиросные огни, чуть видимые глазу. Черепахи островов проползали и тонули в мрачной синеве глубин. Горные цепи свешивались вниз, по черному бархату неба, как ожерелья с шеи высохшей старой красавицы. Земля улетала. Она становилась все меньше. Она становилась оранжевым светящимся апельсином, кроваво-красным гранатом. Она сделалась маленьким абрикосом, и ее можно было раскусить, и она была сладкая на вкус, с горькой косточкой внутри. И вот она уже стала сизой, сине-лиловой сливиной, и облака шли по ней, как по сливе белый налет, сходный с изморозью, с рисунком на крыльях голубя, и вот она уже – маленькая вишня, темная, налитая кровью, раздави языком – брызнет; и вот она уже – ягода рябины, и горит в черноте пустоты, освещенная безумием Солнца, и вот она уже – ягода земляники, и она исчезает в черном туесе, она тает под языком, она остается только любимым с детства запахом – земли, перегноя, палых листьев, ягод, земляники, алой кладбищенской земляники, которую есть нельзя, но она крупнее всех и слаще всех, слаще ее нет, и срываешь ее и ешь, и пусть она растет на могилах, ведь и мертвые радуются, когда живые приходят к ним есть землянику.
– Милая Земля, – прошептала Ксения, и Горбун больнее ухватил ее за загривок, – бедная Земля... Я лечу вокруг тебя... Я удаляюсь от тебя...
– Что бормочешь?! – взвопил Горбун. – Я тебе что сказал! Говори, что будет! Не морочь нам голову снова! Надменный!.. если она начнет артачиться – ну, ты знаешь способ...
Надменный, скрипя сапогами, подошел к Ксении. Взял ее за подбородок. Поднял, вздернул к себе, вверх, ее лицо.
– Ну ты нам и дорого даешься, пророчица, – просипел он. – Хвост по полу волочится. Видела это?!
На наручниках, выдернутых им из кармана, внутри по ободу торчали острые стальные иглы.
– Эта игрушка для непослушных, – довольно усмехнулся он. – Нет в мире ничего невыносимей боли. Мы знаем, как ты можешь терпеть боль. Как ты можешь вызывать боль сама. Мы можем тебя опередить. Если мы наденем на тебя эту забавку, ты не снимешь ее уже никогда. И никто с тебя ее не снимет. Ты умрешь от боли. Раны от игл загноятся, пройдут сквозь кость. Распилить наручники нельзя. Можно только отпилить твои руки. Так что думай. Думай, дура безмозглая, прежде чем бормотать чепуху. Ты нам дело говори.
Они хотели правду. Ничего, кроме правды.
Что ж. Они ее получат.
Сполна.
– Мы улетаем навсегда, – сказала Ксения, и щеки ее порозовели. – Прощайтесь. Я так хочу. Я хочу увести вас от Земли. Вы – опасность для Земли. Самая большая. Я знаю это. Люди умели обматывать змей вокруг горла и петь им песни. Я не могла обмотать вас вокруг горла моего.
– Умрет ли Земля?! – завопил Горбун.
– Умрет. И вы умрете тоже. Но не своей смертью.
– Уж не ты ли будешь причиной?! – Горбун вопил как раненый слон. Откуда в его теле помещалось столько трубного крика? Он бил Ксении головой в живот. Он кусал ее грудь. Он запустил ногти ей в заголившееся плечо и расцарапал кожу, не зная, как сорвать зло, как утишить великанский страх, встающий из глубин его замученного тщедушного тельца, худосочной души.
И Ксении, несмотря на кровь, текущую по ее плечу из-под ногтей Горбуна, было жалко его. Так жалеют взбесившихся зверей. Так жалеют сына, совершившего преступление, сидящего в зале суда на скамье подсудимых; знаю твою вину, и знаю меру великой жалости своей.
– Прощайся с любимой Землей, Горбун, – улыбнулась Ксения, слыша звон пытальных наручников, – мне твои устрашения ни к чему. Я и не то в богатых своих жизнях видала. И не то еще увижу. А вот ты увидишь, если я тебя пожалею. Если я захочу.
– Это я захочу!
Рев Горбуна сотряс ракету.
Ксения обернулась к нему, вырвав шею из цепких лап вместе с клоком поседелых прекрасных волос, обдала сверканием глаз:
– Остров поднимется на остров, и царство на царство. Тебя на Земле возненавидели, и все похождения твои. Люди прозревают. У людей спадает с глаз пелена. Страны прорывают каналы и подземные ходы, чтобы соединиться друг с другом. Соединяются коварные, и сплетаются праведные. Наступает век соединения. Разъединение заканчивается. Кровь, что лилась много веков, наконец сроднила века и народы. Языки устали трещать по-разному в великой тишине миров. Башня Вавилонская просит быть разрушена. Зеркало отразит, как рыдающие на руинах ее, все, лепечущие, как попугаи, на разный лад, схлестнутся в любви и воссоединятся в речи своей. А родившись вновь в едином слове, ужаснутся и возрыдают: неужто это я, я был так глуп и жесток?!.. неужели я, это я была так глуха и слепа к брату моему, к жениху моему... Люди, преодолев непонимание, ужаснутся пониманию. Они... не выдержат... понимания! Горбун, они не выдержат любви! Любовь, Горбун, это тяжкое испытание для слабых! Любовь хороша только для сильных! И так, ощутив себя слабыми и немощными перед лицом настоящей и великой и всемирной Любви, люди начнут умирать... Умирать, Горбун, несчастный! Умирать! Ибо не всем, оставшимся, снести груз! Не всем донести ношу до сияющих глаз Бога моего!
– Твой Бог... – лицо Горбуна перекосилось от ненависти, теперь уже нескрываемой. – Кто он, твой Бог?!
Земляничина далекой Земли уплывала в беспредельность. Солдаты, бывшие люди в железных масках, возились у ракетных приборов, заглядывали с тоской в иллюминаторы. Они знали, как управлять самолетом, вертолетом, ракетой. Но они не могли шевельнуть рукой, чтобы направить корабль туда, куда хотели они.
Их руки не пускала сила.
Их мышцы сковала сила.
Они с ужасом в глазах смотрели на Горбуна, держащего за шею колдунью. Он думает, что поймал птицу. Как бы не так. Пусть он обманывает себя сколько хочет. Если он не прикончит ее тут же, сейчас, им несдобровать. Она может сделать все, что угодно. Взорвать ракету. Швырнуть ее обратно к Земле со страшным ускорением. Отправить в
межзвездный путь без возврата. И долго, как волки, они будут выть на иглистые звезды,
справляя по себе тризну, поминки по себе справляя.
Верни нас на Землю тогда... – Горбун задохнулся от ненависти к ней, – когда на ней пройдут все страдания! Закончится все зло! Мы устали от зла! Мы утомились сражаться и лить кровь! Нам опротивели все эти бесконечные распри! Ксения! Ксения! Если это все не сон – сделай так, чтобы мы вернулись в Рай!.. В золотой век!.. Не на планету скорби, а на землю счастья и любви!..
Горбун сам не заметил, как перешел от злобного приказа к горячей и страстной просьбе. Его крючковатая дрожащая рука протянулась к голове Ксении, и он обласкал ладонью ее волосы. Погладил ее по щеке. Наручники с внутренними иглами и лезвиями упали со звоном на пол, закатились под привинченное к полу кресло. Искусственная тяжесть создавалась на небесном корабле вращением его вокруг своей оси, и Ксению слегка мутило. Рисунок звезд в круглом окне менялся, поворачиваясь, разноцветные звезды переливались; солдаты пялились на гордые картины мира, то мертвого, то живого, тайком крестясь, шепотом желая себе вернуться во что бы то ни стало.
– Горбун, – прошептала Ксения, и косы упали ей на глаза, – а ведь это прощание.
Горбун вцепился ей крючками пальцев в волосы на затылке, сжал косы в кулаке, оскалился, зажмурился, зарыдал.
Это прощание, да-да, прощание, ты правду говоришь, девочка. Прощание. А я так никого не полюбил на Земле, девочка. И меня никто не полюбил. Никто. Никто.
Он трясся в неистовом плаче, и сиротливый горб его был сходен с горбом одногорбого верблюда.
И Ксения, повернув голову, изогнув шею, поцеловала запястье его покрытой шрамами руки.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ВИДЕНИИ КОМЕТЫ
-Хвостатая звезда! Звезда с хвостом!.. Экое чудо!.. Люди, подите, подивитесь, горностай по небу бежит!.. Белая лисица!..
– Экое зловещее знаменье… От нее всякая погибель… Ох, теперь нам несдобровать… Голод начнется… Царя убьют… Детишки все Богом взяты будут…
– Глянь-ка, сынок, шерсть-то у нее какая блесткая… И глянь, будто глаз в мордочке посверкивает… Небесный зверь… Зубы кажет…
– Братья и сестры!.. Миром Господу помолимся!.. Чтоб избавил Он нас от мора и землетрясений, от чумы и небесного огня, от пришествия Антихриста… Будем молиться до тех пор, пока не исчезнет из зенита белое кострище заоблачное… Изыди, Сатано!..
– Ванькя!.. А Ванькя!.. Подь сюды!.. Зенки-та вылупи!.. Пока ты воблу у Иннокентьевны таскал из-под носу, она уж и улетела!..
– Кто она?..
– Очи-та разуй залепленные, – комета…
Народ толкался на площади, шумел, задирал головы к небу. Свечерело, и в мрачно-синем зимнем небе, в зените, над затылками людей, зависла мохнатая звезда. Страх исходил от нее. Непреодолимый. Безумный. И она была красива в своем торжестве. Она парила над головами и лицами смертных людей, зная, что они все умрут, а она, совершив многовековый путь вокруг звезды ближайшей, снова появится на небосклоне, вобьется в твердь, ляжет белой куницей на горло Вечности и будет наблюдать иных людей, иные времена.
Я стояла в толпе. Глядела на комету, задрав голову. Плата на голове у меня не было, косы расплелись, в волосы набивался мелкий снег, сыплющий с прозрачных небес алмазной пылью.
– Ишь, и дурочке забавно!.. Поигралась бы ты со звездою, а?!..
Низко ко мне наклонился пьяненький купчик, тулуп его расстегнулся, из-под рубахи, заляпанной винными пятнами, выглядывала волосатая грудь с тяжелым, почернелым от старости медным крестом. Купчик руку вытянул – цапнуть меня за щеку.
– У, румяненькая!..
Я шарахнулась. Его рука ухватила пустоту. Озлившись, он замахнулся уже по-иному – ударить. Я вскинула обе руки к небу и заорала:
– Гляди! Гляди, рыло, не то упустишь!
Мужик растаращился, силясь разглядеть, что там деется в небесах, и тут я зацепила его ногу в валенке своей босой ногой, и он упал носом в снег, хватая комья снега ртом, плюясь, отфыркиваясь, бия по снегу ручонками, как рыба плавниками.
– Эка напился!.. Инда из сугроба не выберется!.. А ты што жа застыла, девка, и пялишься!.. Вспомогла бы мужику, даром што баба!..
Засмеялась я. Затолкалась сквозь толпу прочь. Волосы мои развевал ветер.
– Люди!.. Люди!.. Царь у нас будет другой!.. Верно говорю вам, будет великая за власть битва!.. Нонешний почиет… а новый сам себя из грязи да в князи вылюдит…
– Ведьмы заиграют на Москве!.. ведьмы… Антихрист грядет… Дитенки с собачьими головами рождаются… Младенцы с бородами козлиными… Невесте на свадьбе подол поднимешь, а там – поросячье копыто раздвоенное… Нет счастья, нет и не будет народу нашему… Беда будет опять великая… Горе лютое!..
– Плачь, народ!.. Плачь, люд нищий наш!.. Нету тебе Божьей улыбки. Проклятая звезда, ведьма хвостатая!.. Зачем губишь!..
– А вот дурочка на площади, вон она бежит, локтями толкается, – а лови ее за хвост, а прижми-ка ее к забору: што она нам скажет, грядет ли горюшко?!.. а то и попроси ее отвести беду, ведь она блаженная, она может… она Богова… она тут давно среди народа мыкается, юродствует Христа ради… босиком по снегу бегает… в сугробе сидит… молится за нас… Ты ей пряник дай! Дай лимон!.. Она его, лимон заморский, живьем ест, не поморщится… Да спроси, запытай: долго ли хвостатая звезда висеть над нами будет?!.. Пропасть ли впереди нас, обрыв ли?.. Поляжем ли мы все на поле брани… или нас птицы зубастые во сне растерзают…
Они ринулись мне наперерез. Они забили свободное горло площади, наступили на белые груди сугробов. Они схватили меня за руки, за ноги. Бабы бухнулись передо мной на колени. Прижимали младенцев к груди, к расшитым бисером шубкам, к меховым кацавейкам. Мужики тяжело, исподлобья взирали на меня, будто я была их злейший враг. Молчали. Шумно выдыхали воздух из ноздрей, и от них шел пар на морозе, как от лошадей. Плотно взяли люди меня в кольцо. Ждали от меня слова Божьего. Ждали, помилую я их или казню.
А Царица ли я была, чтоб иметь на казнь либо милование Царское право?!
– Жизнь, жизнь, – запела я тоненько. – За ниточку держись. Пропасть всегда под ногами, да река неслышно течет меж берегами. Снега много – а просишь еще да еще у Бога. Снега мало – а все кутаешься в снежное одеяло. Все будет, люди милые, с вами – и боль, и мор, и глад, и прощание. И землю затрясет, и радость ветер унесет. А все, что Бог ни пошлет, радость. Горе – это радость. Боль – это счастье. Дай корочку, мужик хороший!.. Дай погрызу. Утру слезу. Ночую на снегу. Утром проснусь – на Солнце глядеть могу.
– Што будет, дура, открой нам!..
– А что вы захотите – то и будет.
Люди опешили. Они не ожидали, что я так им скажу. Они стали думать над словами. Наморщили лбы. Насупились угрюмо. Бабы растерялись. Совали ребятенкам во рты хлебные мякиши, завернутые во тряпочки. Шептали им ласковое. Тетешкали. Я жадно глядела на баб. Я не знала, где мой сын. Жив ли. Умер. Я родила его когда-то. Кто отнял его у меня? Человек… раскосый… по имени… Курбан?.. не помню… Они опоили меня сонными травами… Помню сражение… свисты стрел… кровь из-под лезвий, из-под копий и топоров… Я не знала, кто спас меня. Может, это был один из моих снов, когда я спала на рынке в пустой корзине из-под моркови, и холстина моя после ночевки пахла морковью и землею и шерстью бродячих собак, со мною вместе в той корзине спавших.
– Што брешешь…
– Все слышали. Воробей пролетел над крышами. А ты кинь мне изюм – светел станет мой ум. Морковку подай – и душа твоя пойдет прямо… в Рай…
Они расступились передо мной.
Я задрала голову.
Комета сверкала и переливалась надо мной в дегтярной черноте январского неба.
Широкой белой кистью, снеговой и метельной, комета рисовала на черном холсте неба мою жизнь – блуждания и битвы, молитвы и любови, сугробы, в коих буду спать, и царские хоромы, в коих буду провещивать судьбы; века и страны, по коим пойду босиком, смеясь, улыбаясь широко, и решетки тюрем, в коих буду томиться, ожидая казни; еще комета щедро рисовала судьбы моего любимого народа, круговерти людской, пестроликой, груботканой, посконной толпы, вертящейся, пылающей, мучающейся несметно, сгорающей на косре времен, и я читала эти судьбы, я ужасалась им, я ничего не могла изменить в их вселенском неумолимом ходе, повторяющемся, как Звездный Ход Омуля на Байкале, коему я свидетелем была в одной из жизней своих; и я, площадная дурочка, знала, что не успею, не сумею сказать об этом современникам своим, бедным людям из толпы, бабам с широкими скулами, мужикам с мрачными бородами и алмазными горошинами пронзительных глаз из-под кустов-бровей, – а только, чтоб не испугались они своей страшной судьбы, смогу развлечь их, спеть им, сплясать им, морду состроить им, рожу скорчить, пальцы растопыренные показать им, козу, корову представить, язык высунуть, а насмешив их до отвала, до икоты и судорог, когда они будут держаться за животы и приседать на корточки от смеха, внезапно встать над ними, хохочущими, катающимися от смеха по сугробам, грозно обдать их светом широко распахнутых глаз своих и осенить их крестным знамением – широким, как ветер, как зимнее белое поле, как январское черное небо в жемчужных киках и алмазных панагиях, в сапфирных цатах на черной груди, как высокое страшное небо: одно оно знает нас, одно оно прочитает нам Последний Приговор.
СТИХИРА КСЕНИИ О ПРОЩАНИИ С ЗЕМЛЕЙ
– Прощай, Земля, – успела я вышептать, – прощай, девочка.
Земляничина растаяла в черноте.
Солдаты налегли на рычаги. Я видела их усилия. Я видела, как льется пот у них по скулам и вискам.
Они поворачивали небесный корабль. Они изо всех сил пытались все поправить и спасти.
Сражение с гибелью. Я снова наблюдала его. Я не могла пошевельнуть рукой, чтобы принять в нем участие. Я смотрела на схватку, как с иконы, и мой темный лик покрывался золотом, пылью и тьмой.
Они повернули. Они все-таки повернули. Я не заметила, когда случился поворот. Он вышел, он получился, но как? Незачем было разгадывать загадку. Тайну всегда надо только благословлять. Ее разгадка груба и пугающа. Скрипели железные сцепления и заклепы. Шуршала черная кожа. Трещали рычаги, рули, педали. Они повернули, и голова моя закружилась, словно я летела в вихревом танце с сильным и неутомимым мужчиной, и он вертел и крутил меня, как хотел, и вел, и увлекал. Мир клубился перед глазами, как дым. Ни просвета. Ни синего окна среди черных, серых клубов.
Они повернули, я так и знала.
И то, что я потеряла сознание и память, меня не удивило; помню перекошенное от страха и боли лицо Горбуна, впившегося в меня кричащими глазами, шевелящего немыми губами.
Я прочитала по его безмолвным дергающимся губам:
“Если мы не разобьемся, я женюсь на тебе”.
Я положила палец на его губы, хотела засмеяться и крикнуть: “Тогда давай лучше разобьемся!” – и мир уплыл, как большая рыба, хлестнув хвостом мое сердце, из моих глаз и чувств.
Это была Иная страна.
Снова Иная страна.
Чужая речь; вечер, ночь; женщины, идущие по берегам каналов в сильно открытых платьях. Какие открытые ветру и фонарям груди, ключицы! На гибких шеях – ожерелья, колье. Женщины смотрят призывно. Мужчины, не глядите на них. От них исходит аромат. Они надушены тончайшими, дорогими духами, привезенными с южных островов.
Ксения шла по берегу канала, в нем плескалась черная смоляная вода. Отражения фонарей в черной воде раскрывались и запахивались подобно хвосту золотого павлина. Ксения видела: женщины идут на каблуках. На высоких каблуках, едва не падая, сильно шатаясь. Как пьяные. Возможно, они и были пьяные; Ксения не понимала. У парапета стояли продавщицы омаров, устриц, лангуст, креветок и других фруктов моря. Продавщицы держали на весу, у животов, большие плоские корзины, доверху нагруженные дарами моря, привешенные к шеям грубыми веревками. Они кричали призывно и тягуче на непонятном Ксении языке, выкликая свой товар, приглашая купить. Под фонарями маячили худые, испитые молодые люди. Они курили тонкие сигаретки, осторожно передавая их друг другу. В воздухе разносился запах дикой опасной травки. Красный огонек блуждал во тьме. Среди парней, куривших травку, стояли две девушки. Они затягивались дымом глубже, страстнее. Их белки отсвечивали желтым и синим. В мочках ушей сверкали ввинченные серьги. У одной из девушек фальшивый брильянт был вдет в ноздрю. Она выпускала дым из носа и время от времени медленно, как во сне, повторяла одно слово. Одно непонятное слово. И вся компания, услышав это слово, качалась из стороны в сторону, как в шторм на палубе, и поднимала руки над головой.
Ксения брела вдоль канала. Оглядывалась. Как ей быть? Как говорить? Живут немые на свете. Живет кошка… живет и собака... И попугай в клетке живет. Как играют над головою огни! Как ослепительны они. В кривых прозрачных трубках перекатывается кроваво-красный, мертвенно-синий свет. О чем самоцветные огни хотят сказать людям? Люди их сделали сами. Зачем? Для себя? Для детей своих?.. Рябит в глазах. Вот стеклянные двери. За дверьми – скандал. Раздается звон разбитой посуды. Ругань. Тарелки летят на зеркальный пол. На улицу. Витрины брызгают осколками стекла. Ксения хватает осколок с мостовой. Сжимает. Из ее ладони течет кровь.
-Что вы делаете! Остановитесь! Я помогу!.. Я... сейчас...
Она бросилась в проем разбитого стекла. Хозяин крошечного ресторанчика, где произошел погром, внезапно радушно улыбнулся, развел руками и склонился перед Ксенией, одетой в неизменное рубище, в почтительном поклоне.
– Кря-кря-кря-кря-кря-кря... – забормотал он на неизвестном странном языке, и до Ксении дошло, что он сам разбил и посуду, и витрину, и дверь, и он сделал это нарочно. Чтобы на него обратили внимание. Чтобы публика вздрогнула. Чтобы, привлеченные грохотом и битьем, в его маленький ресторанишко явились гости, уселись за столы... “А разбитую посуду мы сейчас уберем! – так и улещивали его подобострастные глаза. – Это мы мигом!” Ксения жестом показала, что у нее нет денег. Хозяин тут же сделал каменное лицо. Во всей его, теперь уже нагло выпрямившейся, фигуре нарисовалось презрение.
Перед Ксенией, идущей по берегу бесконечного канала, проплывали люди внутри желто освещенных машин, на двухколесных каталках, в экипажах – изредка попадались лошади, впряженные в ландо или фиакр, и люди, сидящие в открытой повозке на рессорах, бросали в лицо или под ноги Ксении то мандаринные шкурки, то мелкую серебряную монету, то окурок, то в ярости отброшенный веер. Ксения ясно видела, что и в Иной стране мир резко и жестоко делится на богатых и бедных, и третьего не дано. Кто может переделать мир, если он так сделан Богом? Есть богатство, и есть нищета. Так задана людям задача, но не для решения она, а для выбора. С кем ты? И кто ты?
– Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, – прошептала Ксения, глядя на нищих детей, сидящих на мусорной куче близ воды и жадно поедающих мандаринные дольки вперемешку с кусками краденого в булочных хлеба, – чем богатому войти в Царствие...
Она спустилась по ступенькам прямо к воде. Встала на колени. Вода, милая земная вода. Там, в черном небе, не было тебя. Здравствуй.
Зачерпнула в горсть, умылась. Вода пахла тиной, улитками, водорослями. На губах стало солоно, горько. Ксении показалось, что она умылась слезами.
Слезами всех, кто когда-либо бродил по берегам каналов, плакал, бросался в черную воду, не выдержав боли жить.
Она вспомнила себя. Такую же черную воду. Свое желание умереть.
Тогда... давно... ее схватили за локоть. Ее повернули к себе лицом. Ей сказали грубо: “Ну ты, дура ненормальная, эка что задумала. Не выйдет у тебя”.
Она глядела глубоко. Глядела в глубь черной маслянистой воды.
Торговка креветками зазывно кричала:
– Ква-ква-ква-ква-ква-ква!..
Ксения не успела утереть локтем мокрое соленое лицо.
Кто-то схватил ее за локоть. Сжал так крепко, что она крикнула:
– Пусти!
Они стояли друг против друга – мужик в огромном, свисающем на одно ухо бархатном берете, перепачканном масляной краской, и баба в холщовом мешке с дырами для головы и для рук, босая, тощая, пахнущая мазутом и машинным маслом, голодная, с горящими глазами, помнящими иные миры.
Ксения во все глаза глядела на мужика.
Мужик глядел на Ксению неотрывно.
– Кр-кр-кря-кря-кря, – сказал он на своем лягушачьем языке, языке креветок и медуз.
У Ксении волосы отдул ветер с моря, кинул ей на лицо, из-под прядей она сверкнула в мужика улыбкой.
– Не могу говорить с тобой, – сказала она, – но, хоть разрежь меня, я знаю, кто ты. Ты мне родной. Родной ты мне!
Человек в бархатном берете склонился перед ней в церемонном поклоне. Шутил он или насмехался? Ксения рассматривала его. Грязные ботфорты. Нестиранный сто лет кружевной воротник. На тяжелой позолоченной цепи, лежащей на широких крестьянских плечах, – маленький портрет веселой девочки с золотыми волосами, разметанными, нечесаными. У девочки было ее лицо. Она вздрогнула. Если бы еще мужик говорил понятно. Они люди разных миров. Они с разных планет. Он никогда не поймет ее. Почему у девчонки на портрете – ее глаза и улыбка?!
– Кто ты? – спросила Ксения, зная уже, кто он.
Мужик понял, сделал в воздухе движенье рукой, будто писал кистью по холсту.
Мороз пошел по коже у Ксении. А может, это просто начинало холодать, и ночной бриз тянул с суши на море, унося остатки тепла и любви.
В тени нахлобученного берета, во тьме наступившей ночи не разглядеть было его лицо, и Ксения протянула руку и, как слепая, ощупала его. Усы. Борода. Кусты бровей. Морщины. Одно ухо мягкое, другое жесткое: отморозил он когда-то ухо, заблудился зимой в далеком лесу. Шрамы на лбу. Как она знала эти шрамы. Как целовала их.
– Назвать тебя по имени?.. – прошептала она робко.
Она боялась назвать его; и он боялся услышать, что скажет она.
Взявшись за руки, они пошли по ночной набережной, не глядя друг на друга.
Они быстро наловчились разговаривать мыслями.
“Куда ты ведешь меня?..”
“К себе в мастерскую. Ты же хотела утопиться, ну вот я тебя и спас”.
“Ты спас меня опять. Но я не хотела уходить из жизни. Я хотела только поглядеть на черную воду.”
“Рассказывай мне сказки. Я слишком хорошо знаю тебя. Ты горячая. Ты сумасшедшая.”
“Иногда я грущу... знаешь... оттого, что у меня нет такого платья. Такого блестящего платья, как у этих дам на канале. С открытой грудью. С жемчугами на шее.”
“Эти дамы шлюхи. Потаскухи. И жемчуга на них поддельные. Хочешь, я сорву для тебя ожерелье с одной такой швабры? Хочешь, брошу его в канал?!..”
“Не надо. Ты горячий. Ты сумасшедший. Ты хоть знаешь, где я побывала?..”
“Понятия не имею. Ты хоть знаешь, кто я такой сейчас?..”
“Я знаю, кто ты такой всегда. Мне этого довольно, чтобы жить.”
“Ты уж не умирай, пожалуйста. Это моя просьба.”
“Да. Я буду жить. Если...”
Они остановились перед маленьким домом с ярко горящими в ночи желтыми окнами, с флюгером в виде одноногого петушка на коньке крыши.
“Это моя мастерская. Я и живу тут. Саския умерла. Титуса увезли в деревню к тетке. Служанки не приходят, хотя я им щедро плачу. Побудь со мной хоть немного.”
Они поднимались по лестнице, и деревянные ступени скрипели, рассыхаясь, неся их невесомые, кожа да кости, голодные тела.
Он долго возился, шурша ключом в замке, расковыривая ржавое железо. Дверь подалась, отъехала. Они переступили порог. Он нашарил спички в кармане камзола и стал, кряхтя, утирая усы тылом ладони, зажигать свечи, керосиновые лампы, люстры, куски белого парафина с самодельными фитилями, торчащие из пустых банок, и скоро в каморе заполыхало пиршество света, разгорелся праздник света, свет залил все вокруг, и потайные углы, и пыльный ужас прошлого, и души, желающие счастья вопреки всему.
“Ты по-прежнему хочешь счастья?..”
“Нет. Я доподлинно знаю, что горе – это тоже счастье. Оно тебе дано. А как его зовут – уже не твое дело.”
“А ты поумнела.”
“Ровно настолько, насколько поглупел ты. Ты даже не пригласишь меня сесть. Все смотришь на меня. Ноги мои устали. Я прошла много земель. Я была в небе. Я умирала. Я хочу есть и спать.”
“Как всегда.”
Он вынул бутылку вина из шкафа. Пыльную. Закутанную паутиной, как вуалью. Нарисовал пальцем на пыльной патине профиль Ксении. “Видишь, как я тебя люблю. Я рисовал тебя по памяти. И намастачился. Моя рука сама тебя выводит. Даже если я рисую что-то другое”. Щербатая тарелка. Ломти сухого бисквита, пропахшего жуком-древоточцем и мышью. Кусок салями, найденный в цветастой, режущей глаз обертке.
“Садись ко мне на колени.”
“Мы не дети. Ни к чему шалости.”
“Садись, Хендрикье! С Саскией я тоже так сидел. И с тобой мы эдак часто сиживали. Тряхнем стариной. Не корчи из себя цацу.”
Ксения тронула его пальцем за колючую бороду, вздернула плечами.
“Я – цаца?!.. А ты – старый гриб.”
Он важно сел за стол. Подставил колени. Хлопнул себя по бедру. Ксения уселась ему на колени с размаху. Поглядела на него победительно. Лицо ее и глаза вспыхнули улыбкой, ослепившей его. Он закрыл глаза, обнял ее за плечо и прижал к груди.
И она прижалась к нему, как щенок или котенок прижимаются к мамке.
“Давай гулять!”
“Согласна. Я насовсем тебя нашла?”
“Не знаю, душечка. Давай выпьем. Я сегодня изловлю момент и нарисую тебя. А то ты снова уйдешь куда глаза глядят. Или меня опять убьют в подворотне. И тогда тебе не отбиться от кредиторов. И потом... еще одно дело.”
“Какое?..”
Он налил в длинные высокие бокалы желтого, как топаз, вина, и они ударили стеклом о стекло и выпили.
“Такое. Мы сегодня должны зачать. У нас с тобой еще нет дочери. А по Писанию она должна родиться.”
“По Писанию?..”
“Ну да. Ты что, Писание не читаешь?.. Стыдно, Хендрикье, стыдно.”
Прямо напротив них, сидящих за столом, висело на стене мастерской громадное зеркало. В зеркальной стене отражались они оба – золотые ее косы чуть вились, на висках проглядывала седина, тяжелые груди висели под мешковиной свободно и печально; он сдвинул берет на затылок, и свет обнажил его бородатое веселое лицо с прищуром ярких прокалывающих глаз, с рыболовной сетью морщин на одряблых щеках.
“Мы с тобой старые, что ли, уже?..”
“Да нет. Это нам только кажется. А Бог видит нас такими, какие мы есть на самом деле. А на самом деле мы...”
Он не договорил. Он обхватил ее еще крепче и припал мохнатым ртом к ее губам. Она ответила на его поцелуй.
“Я так давно не целовалась с тобой. Я забыла, как ты пахнешь. Я хочу ощутить все твое тело и хочу взять душу твою в свои объятия.”
“Как ты высокопарно говоришь. Где это ты научилась? Скажи просто: я люблю тебя, и я хочу тебя. И я соскучился по тебе. Я изголодался по тебе, моя.. .”
Она хотела выкрикнуть ему свое имя. Неужели он забыл, как ее зовут? Почему он называет ее странным иноземным именем, похожим на кличку котенка или белого мышонка?!.. Там, тогда, в Армагеддоне, он тоже любил зажигать весь огонь, как можно больше огня должно было быть в мастерской. “Живопись глядится лучше. Все мазки видны. Вся фактура. И краски горят изнутри. Как лимоны. Когда положишь лимон на темно-синее, он горит изнутри.” И здесь он остался верен себе. Он положил старый высохший лимон, извлеченный из недр шкафа, на темно-синий носовой платок.
“Идем в кровать. Я не могу без тебя.”
“Как же я пойду. Ты уже и так меня несешь.”
Он нес ее к постели на руках, как и прежде – бородатый, веселый, сияя глазами из-под насупленных бровей. Бросил на ком белья, на скрученные в клубки белесо-голубые простыни, атласные покрывала, бархатные рваные накидки. Он любил роскошь, цветные старинные ткани, и, как всегда, у него не было денег покупать новые отрезы – он покупал их у старьевщика в еврейском квартале. Зеркало бесстрастно отразило, как его руки рванулись, чтобы разорвать на ней мешок, и вместо этого дикого, лесного движенья они, руки, бережно, как хрустальное, стащили с нее через голову ее бедное платье, погладили покрывшиеся гусиной кожей локти и груди, провели по бороздке внизу живота.
“Твой живот... твой живот, Хендрикье. Твой родной живот.”
Она легла навзничь. Он возлег на нее. Супружество – простое, как хлеб, вкусное, как молоко, настоящее, как воздух, грубое, как жизнь. Нежные руки мужа. Нежные губы мужа. Колкая борода мужа. Потные ребра мужа. Как они тяжело давят на ее отощавшее в скитаниях тело. Он вкладывает в нее себя, и это то, что одно дано ей на земле, хоть и рассудил Бог дщери своей любить многажды. Он говорит с ней мыслями. Как это непривычно. Он поджидал ее в Иной земле. А может, она уже в Мире Ином. Может, они встретились Там, за гранью жизни. Нет. Слишком остро пахнет его пот. Как она нюхала его рубашки, когда он уезжал на этюды. Так. Так. Еще сильнее. Раздави меня. Накажи и увенчай меня яремным супружеством нашим. Смотри, какая я твоя. Быть твоей – это быть в Боге. Для этого нас Он и соединил. Ему грустно. Он из-под облаков ревниво взирает на меня. Он тоже хотел бы меня заполучить. Да я твоя. Смотри, как я до хруста раздвигаю ноги. Как я поднимаю к тебе красную ярость нутра. Как я тяну к тебе свое голодное, сильное сердце. Как я горю огнем – одним огнем: для тебя, только для тебя, всегда для тебя. И никто меня у тебя не отнимет. Качай меня в люльке своей. Пиши меня острой, грубой, нежной кистью своею. Всю раскрась. Если ты снова умрешь, я снова стану тобой. Я снова надену твою рубаху и твои штаны и буду сидеть на площадях с твоими картинами на снегу. И снова в них будут стрелять. И будут стрелять в меня. И я буду заслонять твои картины грудью и животом. Вонзайся в меня. Ты мой нож. Я твой хлеб. Я хочу, чтобы у нас родилась девочка. Сейчас ты изольешься в меня, и дочь зародится во мне. Она осветит меня изнутри, как звезда. Как свеча, и ты зажег ее своею рукой.
Потекла горячая лава охры, кадмия, красного краплака. Ксения крепче ухватила мужа за плечи и закричала:
– Я люблю тебя! Я не хочу, чтобы ты умирал!
“Это я не хочу, чтобы умерла ты. Сейчас я отдышусь. Дай отдышаться. Я давно не обнимал тебя и не был глубоко в тебе. Ты как море. Ты укачала меня. Лежи так. Я буду тебя писать, красками на холсте. Я нарисую тебя. Я оставлю тебя такой, какая ты есть. Дочь родится – это другое. Она будет уже другая. Она будет не ты. Я хочу, чтобы осталась ты. Какая ты есть.”
Он вырвал себя из нее, застонав. От их горячих тел поднимался пар. В открытое окно проникал соленый морской холод. В канале внизу сонно плескалась вода. Раздавался далекий, нежный женский смех. Он, голый, пылающий жаром, подошел к мольберту, покопался в ящике, выдавил краски на палитру – одну, другую.
“Ты моя единственная. Подними голову! Гляди так! На меня! Откинь ногу на покрывало! Стоп! Не шевелись! Так лежи!”
Она знала его приказы. Она застыла, как убитая.
Кисть заплясала по холсту. Кисть лизала холст и целовала. Танцевала; изгибалась. Разъярившись, он ломал кисть и хватал другую, и другая оказывалась более послушной, умницей. На холсте, как по волшебству, появлялась Ксения. Она лежала, пристально глядя на мужа, и не видела, как то, что секунду назад было сгустком красок, становится живым мерцающим телом, плотью зрелой прекрасной женщины, худой и смуглой, с огрузлым после родов животом, со струящимися по мосластым плечам волосами цвета меда и соломы и старого золота, и нити серебра высшей пробы горят в них, и вывернутая пятка просит ее поцеловать и приголубить, ведь эти ноги проделали такой невообразимый путь, и грудь и ребра все в шрамах, ее и били, и стреляли в нее, и ногами пинали ее, плоть бабью, телеса человечьи, – и в глазах, уставленных прямо на любимого и единственного, такое счастье смеется, что золотой ангел высоко над ней, над смеющейся голой женщиной, распластанной на смятой постели, сжал ручки и плачет: твое счастье, бедная, на миг, лишь на миг, а потом опять тьма, дунут на свет, загасят, ни огня не будет, ни свечного язычка. Чернота. Пустота.
“Долго мне еще так лежать?.. Я устала.”
“Устала?.. Сейчас отдохнем. Сейчас я засуну кисти в банку с мыльной водой, чтобы они не засохли, пока мы развлекаемся. Хочешь бисквит? Что блестит у тебя на пальце? Кольцо?..”
Она, потягиваясь, мельком взглянула на железное кольцо, надетое ей на палец генералом, которого она должна была убить на Зимней Войне.
“А, это. Ну да, кольцо. Я же птица. И меня окольцевали.”
Он, стоя голяком у мольберта и протирая мастихин куском грязной фланели, ревниво сдвинул брови.
“При живом-то муже?.. И тебе не совестно?.. Ну ладно. На первый раз прощаю.”
“А на второй?..”
“А на второй просто убью. Узнаю, найду и убью.”
Ксения радостно привскочила на постели.
“А я воскресну и тебя поцелую. Потому что я люблю только тебя, мужа моего. Понял?!”
Она подошла и осторожно, как лисенок из норы, выглянула из-за мужнина плеча, рассматривая портрет. Нарисованная Ксения с измятых простыней и атласных китайских покрывал сияюще глядела на нее. Она глядела на свет, победно и упрямо бьющий из-за шторы, из-за тяжелого мрачного полога, закрывающего альков. Золотой ангел страдальчески рыдал над ней, а она смеялась.
Она смеялась, сумасшедшая девчонка Ксения, седая и пламенная, бросающая своей красотой вызов гибели мира, которую она сама напророчила.
“Юхан!.. Юхан!..”
“Каким странным именем ты зовешь меня. Я не Юхан. Я Рембрандт. И я действительно очень устал. Возиться с тобой на холсте и в красках утомительнее, чем в супружеской постели. Дай мне отдохнуть чуть-чуть. Капельку. Укрой меня чем-нибудь... теплым. Одеялом из овечьей шерсти. Его мне привезли из далеких азийских степей. Один потомок Чингисхана, раскосый князь... забыл его имя. Он был похож на волка. Смуглый, только борода ярко-золотая. Я писал с него портрет. Старик в золотом шлеме. Шлем он мне тоже подарил. Одеяло и шлем. Его убили на канале Зейдер-Зее. За то, что у него не было пары гульденов заплатить проститутке. Убил сутенер. Этот город – город разврата. Почище, чем Армагеддон. Жалко князя. Он обещал взять меня в степи. Он рассказывал... есть такое озеро, синее, как сапфир, в форме человечьего глаза, оно смотрит прямо в небо... Мы поедем туда... Мы обязательно поедем...”
Через несколько мгновений он спал. Беспробудным сном. Храпел. Подергивался. Пускал слюну. Стонал во сне. Ему виделись сны. Вереница снов. Ксения, плача, глядела на него неотрывно, любовалась им, спящим.
Она укрыла его одеялом своего отца, перекрестила и поднялась с ложа.
Натянув платье, пошитое из мешка, она задумалась. Как шутит Бог, так шутить не может никто. Она бы пошутила с Богом тоже, да руки коротки у нее. Они в Иной стране; в каком они времени? Это еще надо решить. Отсюда следует убежать. Бежать как можно скорее. Скорость. Чем она ее купит?! Повозки, ландо, рессоры... После того, как она побывала в небе в железных летающих птицах, после того, как сама она птицей побывала... Они должны убежать в Россию на самой быстроходной железной повозке. Или на летающей в небесах железной птице. Она летала на самолетах во время Зимней Войны. Она корчилась во внутренностях ракеты, починенной ею самой на Заброшенном космодроме. Неужели она растеряется в ночном городе, разрезанном на части, как сохлый бисквит ржавым ножом, сотней черных каналов?!
Поцелуй. Поцелуй мужа туда, где он отыщет твой поцелуй сразу, когда проснется.
Ксения склонилась. Ее упавшие волосы защекотали ему грудь, живот. Она долго глядела на него, и ее слезы часто и горячо капали, струились на смуглую, одрябшую кожу, в жировиках и старческих складках. Когда-то он пожаловался ей, что боится, как бы не ослепнуть в старости. “Тогда я не смогу писать свои картины”. – “Не бойся, до старости ты не доживешь, – опасно пошутила она. – Ты не ослепнешь. Ты умрешь молодым.” Ее пророчество сбылось. Неумолимо сбылось то, что она брякнула для смеху, просто так, ради утешенья, в веселой болтовне. Но вот он снова спит перед нею. Как же так?.. Значит, в Иной стране в черных каналах живая вода?!
Она быстро выбежала за порог мастерской. Последнее, что она вдохнула судорожно, как вдыхает ребенок воздух, отрыдавшись, выплакав всю обиду, был запах масляной краски, смолки, пинена и желтого вина, сделанного из персиков, налитого в длинные, как берцовые кости, бокалы на неприбранном столе.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О СВИДАНИИ НА ЧУЖБИНЕ С ГЕНЕРАЛОМ ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ
Я летела по ночной улице. Я летела куда глаза глядят. Мысль держала я крепко за хвост: я должна найти повозку, в которой мы уедем домой. И того, кто довезет нас. Чем заплатить? Я не боялась расплаты. Я привыкла так платить за все, такою ценой, что меня не страшила любая, названная в людских железных кружочках и мятых бумажках, именуемых деньгами. Жизнь, покупаемая мною, стоила гораздо больше. За нее можно было заплатить только жизнью.
Под ноги мне шарахались кудрявые собачки. Где их хозяева? Что делают сейчас их владельцы? Бился, как зверек в капкане, затравленный хохот. Ха-ха! Ха-ха-ха! А мы гуляем. А ты, дурочка, бежишь и не знаешь, что тебя скоро поймают. Черта с два меня поймают! Я бегаю быстрее тигра. А вон, гляди, морда тигра, намалеванная на окне, ведь это знак. Знак развлеченья. Юхан бы повел тебя сюда развлекаться, как только проспался бы. Он знал толк в злачных местах и там, в России. Он ходил в такие места не для разврата. Он наблюдал там жизнь и смерть, как художник; он щурил глаза, он видел невидимое, он хотел, чтобы ты мужественно научилась глядеть в лицо Медузы Горгоны и в личико замученной мужиками шлюшки. И ты, честь тебе, научилась этому.
Над крыльцом горел зеленый фонарь. Почему зеленый? Не красный?.. Потому что красные фонари горят над входами в бордель только в России. В Иных странах они – зеленые; это напоминает изумруд, это говорит о зеленых глазах покупной шалавы, ее берут на ночь и смакуют, как ломтик салями. И высасывают глаза, как крыжовничины, как две зеленых сливины.
В дверном проеме стояла голая девушка и улыбалась, старательно показывая все зубы. Время от времени она гладила себя по торчащим соскам, по русому треугольнику волос внизу загорелого живота. Северные каналы, северное лето. И где они только загорают, бедняги. Под кварцевыми лампами. В соляриях. В больницах.
Я подбежала к двери и ткнула девушке в нагую грудь пятерней.
– Ты, сестрица!.. Помоги, а... Здесь у тебя... ночью... остаются богатые люди, ну?.. – Я постучала себя по заду, вроде как по толстому карману. – Ты их знаешь всех... У них у всех есть железные повозки... А может!.. среди твоих посетителей есть те, кто водит машину?!.. и может кататься далеко, далеко, в Иную страну, а?!.. Помоги, сестра... нам с мужем надо уехать... понимаешь ты, нет: нам на-до вер-нуть-ся... Воз-вра-тить-ся... в Ар-ма-гед-дон...
Я разъясняла ей все по слогам. Я знала, что она не поймет ни слова. Я надеялась на чудо. Девка раздвинула губы. Блеск ее зубов ослепил меня. Она взяла меня за руку и, ни слова не говоря, потащила по мраморной, освещенной зелеными фонарями лестнице наверх, туда, откуда доносились звуки расстегнутой на все пуговицы музыки, визги, крики, шепоты и стоны.
Мы вошли в зал. Дым вился между лицами, заслонял руки и глаза. На высоких вертящихся стульях, в мягких сибаритских креслах сидели пары. Девушки на коленях у мужчин. Кто был нагой по пояс; кто – гол снизу до пояса. Вовсе обнаженные тоже были; они выглядели наиболее целомудренно. Девки сидели у мужиков на коленях, и я вспомнила, как я сидела на коленях у моего мужа, называвшего себя Рембрандтом. Он сошел с ума, я это всегда знала; а может, это я не в порядке, вот я внутри борделя, в кишках лупанария, и, сон ли это, я сейчас проверю. Девки с вьющимися напомаженными волосами сидели на коленях у парня в военной форме. Ба, да это солдаты. Вон они, у стойки бара... пиво пьют. Откуда?! Разве здесь тоже идет Война?!
– Ты... что застыла, как замороженная!.. Что вытаращилась на солдатика?!.. Ну да, война, всегда война, опять война, да и не кончалась эта долбаная Зимняя Война никогда, а ты, ты иностранка, ты бродячая дворняжка, тебя плохо кормили, иди к нам, сейчас мы тебя познакомим с двумя бесподобными солдатиками, а не попробуешь ли офицериков, вон, гляди, за той стойкой, на стульях с длинными ногами.. . двое тянут коктейль соломинками?!.. это Ральф и Фред, они уведут тебя в кабинет... в отдельный кабинет... один сядет тебе на грудь, другой на живот... они задушат тебя... задушат, ха, ха!..
– ...отстань от этой старой бабы, Милли, разве ты не видишь – она чокнутая... дай ей два гульдена. И пусть она гуляет...
– ...кто ее привез?!.. Уж не старик ли Ван дер Кельт?!.. Он совсем спятил... ну у него и вкус...
– ...детонька, не слушай их... Детонька, на закури... Это дивная травка... накуришься – и все горе куда-то проваливается в тартарары...
Я шла мимо девок. Они клубились вокруг меня. Роились тучами. Жужжали. Мужики пили вино и шнапс из бокалов, иные – из горла пузатых бутылей. Солдат, сидящий в кресле, расстегнул ширинку. Девушка с круто вьющимися волосами, похожая на баранчика, села на него верхом и стала скакать, погоняя, вопя: “Но-о-о-о!.. Нно-о-о!.. Быстрее!.. Конь мой!.. Сделай мне больно!.. Как больно мне сидеть в твоем седле!..” Она плакала, кричала, но продолжала скакать. Лицо солдатика было бессмысленно, розово, сосредоточенно. Его нижняя губа отвисла. На лбу собрались страдальческие морщины. Внезапно он заорал, как резаный, и девка закрыла ему рот своим ртом.
Почему то, что между людьми выходит, как любовь, здесь пребывает нелюбовью.
А чем?! Чем?!
– Я покажу тебе, как надо, – сказала та, которую кликали Милли, и я, на удивление, поняла ее речь. – Это царство наслаждения. Это царство мучения. Ты должна мучить, мучиться и наслаждаться. Это надо делать все сразу.
– Зачем? – спросила я отчаянно. – Зачем сплетать в одну косу любовь и разврат? Чтобы потом ярче и безусловнее различить их?
Милли медленно помотала головой. Ее глаза мутнели от вина и от множества заработанных нынче объятий.
– Нет, – сказала она, и рот ее приблизился к моему рту. – Ты дура. Ты не понимаешь. В жизни нет ничего, кроме наслаждения. Смерть – это тоже наслаждение. Смерть – это сладко. Мы готовимся к смерти. Мы готовим мужчин к смерти тоже. Чтобы они любили ее так, как любят нас. И у них нет мыслей, когда они наслаждаются. Они платят нам деньги. И мы дарим за деньги наслаждение и смерть. И получается так, о иноземная дурочка, что мы наслаждаемся сами. Это перетекает, как вино из бутыли в бокал. Так мы учим людей умирать. Мы, бабы, рождаем их, и мы их же учим умирать. Это школа умирания, веселый дом. Это школа преодоления страдания. Вот ты... ну на тебе и наряд!.. – Она пощупала, помяла в руках мою холстину. – Ты много страдала в жизни?.. Ты боишься умирать?..
Я ничего не ответила. Милли рванула меня за руку. Отпахнула штору, свисающую с украшенной колокольчиками гардины. Колокольцы зазвенели. Я увидела: в полумраке светились голые тела, сплетались. Девушка лежала на возвышении, под ней извивалось блестящее, словно намасленное, мужское тело; другое тело вонзало копье в куст ее горящих рыжих волос, корчилось, толкалось, танцевало; третье тело сидело верхом на ее груди, воткнув политый маслом огромный выступ в дико распяленный рот; и все четыре тела дергались, прыгали, метались, стонали, дрожали, горели, вонзались друг в друга, сцеплялись друг с другом намертво, чтобы через несколько мигов распасться на четыре одиночества, на пьяное ничто.
– Они мучат, мучатся и наслаждаются, – шепнула Милли мне на ухо. – Какие они красивые!.. Ты еще не видишь, как прекрасно людское наслаждение. Я вижу, тебя учили только жертвовать собой. Это Восток. На Востоке непременно надо принести себя в жертву, не то тебя накажет жестокий Бог. Здесь Запад. Солнце здесь заходит, и мы даем волю боли и ярости для того, чтобы содрогаться от сладости. Идем! Хватит глядеть! Надо жить!
Милли толкнула меня в другой зал. Здесь табачный дым был гуще и мрачнее. На круглом широком столе сидела нагая девочка лет восьми, со скрещенными в позе лотоса тонкими, словно фарфоровыми, ножками. Ее раковина была раскрыта, и сквозь розовые плены и языки просвечивала темно-багровая жемчужина. На шее девочки чернела бархотка, длинные волосы цвета воронова крыла рассыпались по плечам. На вид она была японка или бурятка. Посреди Амстердама – крыло птицы китайского императора?.. Она держала в стрекозиных лапках сямисен, перебирала струны и тоненько, высоко пела. Заплакать можно было от песни. Я чуть не кинулась к ней, не вырвала сямисен у нее из рук. Она поглядела на меня равнодушно и холодно черными косыми глазками, похожими на черных жужелиц. Ее обнимал дым, поднимающийся вверх от сигарет и курильниц. Вокруг стола сидели и лежали люди, и нагие, и полуодетые. Они курили длинные трубки. Глаза их были полузакрыты. Из-под ресниц они смотрели на поющую девочку. Внезапно мужчина с мордой вепря резко встал, шагнул к столу, протянул руку и погрузил торчащий палец в живую раковину. Девочка застонала, но не перестала щипать струны сямисена и петь кошачью песню. Вепрь, тяжело дыша, просовывал палец все глубже. Он хотел поймать невидимую жемчужину. Он поймал ее. Девочка застонала громче, и из ее глаз выкатились две слезы. Она улыбнулась. Ее веки закрылись. Она продолжала играть. Музыка лилась из-под плачущих струн. Вепрь расстегнул штаны, и маленькая музыкантша взяла в беспомощные раскрытые губки лиловый баклажан, истекающий соленым соком.
Я бросилась вперед. Я хотела выхватить девочку из-под носа у вепря, освободить. Милли властно удержала меня за руку.
– Не трогай их, – сказала она тихо и жестоко. – Ведь ей тоже сладко. Она ничего не понимает, мать продала ее сюда, чтобы ее тельцем делать себе деньги, они бедные люди. Но она видит вокруг, что такое наслаждение, и учится наслаждению из первых рук.
Комнаты. Ложа под балдахинами. Простые грубые кровати, почти тюремные койки. Темные переходы из спальни в спальню. Бордель был большой, можно было заблудиться, потеряться. Я оглядывалась. Раскрылись створки резных старинных дверей, и мы влетели в новый зал. Закинула голову: потолки – выше некуда, мы с Милли стояли как на дне пропасти. Далеко под потолком качалась на сквозняке подвешенная на цепях люстра в виде старой керосиновой лампы. В зале было грязно и темно. На чугунных опорах стояли две ванны, наполненные синей водой. Я потрогала воду пальцами. Теплая. На полу валялись два гимнастических черных мата. Белые тела разлеглись на черном. Девушки спали. Они измучались вконец. Они хотели покоя хоть на полчаса, на жалкий час, пока насиловавшие их, поедающие их пили вино, курили сигары, жадно вталкивали себе в пасти бананы, ананасы, лимоны, вливали коньяк и ром.
– Идем отсюда, – сказала Милли глухо. – Ты глупая овечка. Тебя съедят с потрохами. Если нет закалки, тут можно и помереть от совокупления. Ты многого не знаешь. Я хочу тебя сберечь. Но не уберегу.
Ее губы исказила улыбка ящерицы. С заскрипевшего стула поднялся, грузно переваливаясь с ноги на ногу, человек. Лицо его находилось в тени. В руке он держал кусок ржаного хлеба. От хлеба пахнуло родным, кровным. На его плечах болтался френч со следами оторванных погон. Он внимательно взглянул на меня – я уловила во тьме высверк его глаз – и положил кусок на стол, бережно прикрыв старой газетой.
– Вот как, – сказал он по-голландски. Я продолжала все понимать. – Это меняет дело.
– Мальчик, киска!.. – проворковала Милли заученно и обвораживающе, – наша новая девочка пока не для тебя!.. Обожди...
Человек скрестил руки на груди. Его глаза светились на темном лице, как у дикого кота
– Она пойдет со мной. Я заплатил. Я снял номер. Я дал вам большие деньги. Я ее хозяин.
Милли побледнела. Качнувшись ко мне и прикинувшись вусмерть пьяной, она дернула меня за локоть и дохнула мне в лицо:
– Он крупный военный чин... Иностранец... Здесь проездом... На него охотятся... Он платит, как никто... Он может заплатить даже золотыми слитками... Он мафия... Он требует от девочек невозможного... Одна потеряла сознание, ее откачивали, врачи, лекарства, госпоже Кэй встало в копеечку... Он чудовище... Не ходи с ним... он тебя завлечет, сломает тебя... ты же курочка... дурочка...
Человек глядел на меня. У меня все поплыло перед глазами. Он неотрывно глядел на мою руку, на железное кольцо на моей руке.
Я шагнула к нему из круга света во тьму.
Он взял обеими руками мои руки.
– Идем со мной, – сказал он бесцветным холодным голосом, Голос кутал в непрозрачное покрывало то, что он думал и чувствовал по-настоящему. – Сюда. Вот сюда. За ширму. Здесь на полу матрац. По-спартански. Нас не увидят. А увидят – еще лучше. На войне как на войне. На войне...
– Не ходи с ним! – завизжала Милли.
Он одним властным рывком затащил меня за ширму в мелких китайских цветочках, бросил на черный, испачканный мелом мат, вернулся к визжащей Милли и кулаком заткнул ей рот. Затем он связал ей руки скрученным носовым платком и без слов вытолкал ее за дверь утонувшего во тьме, прокуренного зала.
И появился передо мной.
– Я сейчас приду, – ледяно выдавил. – Пойду облегчусь. На войне...
Он не договорил. Исчез. За ширму ввалились двое. “О-о, девочка!.. Новая девочка!.. Тебя купил этот?.. Инфернальный?.. Он погоны нарочно содрал, чтоб его не узнали... Какой ушлый, а! Такую цыпочку!.. Иди с нами. Мы мужики что надо!.. У нас все на месте!.. Деньжат, правда, не так густо, как у Отставника, но бренчат все равно... Давай!.. Похищаем тебя!.. Не вякай!.. Верхарн, тащи ее!..”
Они вертели меня и тянули, каждый в свою сторону. Они оба были в дымину пьяны. Они хохотали, как безумные. Пытались вывернуть мне руки. Я уворачивалась, кусала их за хваткие пальцы, лягалась. Они распалялись, видя мою борьбу с ними.
Им удалось уволочь меня за дверь зала, и тут под ноги нам, борющимся, кинулся еще кто-то живой. Маленький и жесткий, как черепаха в панцире. Горбатый.
– Ты!.. – он задохнулся от гнева и ужаса.
Я смотрела на Горбуна. Вот она, моя ненависть, лезет из глаз моих. А еще хвасталась ты, Ксения, что любишь всех, что прощаешь всем. Не приготовил ли он для тебя, Ксения, новую железную маску? Или топор для твоей нежной шеи?!
– Как ты сюда попала?..
– Так же, как и ты.
Ледяные клинки родных слов. Голландские парни выпялились на нас – мы бросали друг другу ножи перепалки широко, по-русски.
Он подошел и вцепился мне в плечо мертвой хваткой.
– Не уйдешь. Слушай задание. Здесь командую я. В этой стране мои люди. Это мой парад. Сейчас или никогда. Все или ничего. Ты видела здесь солдатню, офицерье. Они все с Зимней Войны. Она идет. Она бесконечна. Я хочу положить ей конец. Я сам хочу взять мир и войну в свои руки. Мне надоела эта свистопляска. Мир катится в бездну. Его сталкивают такие, как ты. Как ты! – Он бешено сверкнул глазами, и горб его затрясся. – Но ты будешь в услужении у нас. Я добью тебя. Я возьму тебя голыми руками. Как ежа. Тебя никто не мог взять. А я возьму. Скручу тебя! У тебя нет другого выхода. Ты умеешь видеть Невидимое. Ты владеешь Невидимым. Ты можешь владеть и людьми, но ты дура, и я не понимаю, почему ты не хочешь этого никогда. Ты подчинишься силе, когда поймешь, что мир разделился наконец, что все слабое обречено, а сила – это я. Сила – это я! И я приказываю тебе...
Я весело глядела ему прямо в глаза. Бедный Горбун, какие маленькие, жалкие у тебя глаза. Как они часто моргают. И это силач, сильнее сильного. Это владыка, опять диктующий мне свою волю. Как часто люди навязывали мне свою волю! Свои жизни! Свои приказы! И ветер, вольный ветер развеивал все, раздувал в пепел, в порох времен.
– Слушаю твой приказ, – наклонила я смеющееся лицо.
– Зря хохочешь, – скривился Горбун. – Мое задание жестоко. Ты не любишь жестокость. Ты любишь добро и любовь. Ути-пути!.. А я люблю жестокость. Без нее не добьешься добра. Ты этого еще не поняла. Здесь, в этом поганом борделе, он.
– Кто – он?..
Я не понимала еще.
– Он. Предводитель иных сил. Противник. Он держит перевес. Он ведет Зимнюю Войну. Если б его не было – мы бы уже давно... – Горбун схватил себя рукой за горло, рванул воротник защитного балахона. – Я приказываю тебе убить генерала. Мы не знаем, где его ставка. Я доподлинно знаю, что он сейчас здесь. В этом доме. В веселом доме. – Рот его изогнулся в злобной ухмылке. – Он же человек. И ему надо расслабиться. Повеселиться. Вот уж мы с тобой, Ксения, порезвимся всласть. Ты его узнаешь сразу. Ты же ясновидящая. Ты видишь Невидимое. Курбан мне говорил о тебе много. Вижу, что он не брехал.
Настал мой черед удивляться.
– Ты знаешь Курбана?..
– Знаю. Всегда знал. Он тоже приказывал тебе его убрать. Да видно, ты, дура, его пожалела. Ты иначе не могла. Тогда. Теперь ты сможешь. Ты должна понять.
– Что – понять?!..
– Что игра, которая стоит свеч, окончена. Мир на краю. Это твое пророчество. Вот и исполняй его сама.
Он глядел на меня, как на ведьму. Я вскинула голову, мои глаза вошли в его глаза, и мне показалось, что раздался звук двух лезвий, стукнувшихся друг о друга, зазвеневших.
– Ты считаешь, я гожусь для твоей цели?
Он расслышал насмешку в моем голосе и судорожно повел плечом, вздергивая голову над горбом.
– Я хочу. – Он помолчал, дав мне осознать свое хотение. – Я хочу, чтоб это сделала ты. Ты и никто, кроме тебя.
Я наклонила голову в знак согласия.
Парни Иной страны, бездумно таращившиеся на наш разговор, толкнули друг друга в бок локтями: “Пойдем поищем себе других девочек!..” – и тихо, тихо, бочком, удалились. Горбун облил меня с ног до головы ядом взгляда.
– Я приказываю тебе, – сказал он таким тоном, будто говорил: “А пошла ты к дьяволу.”
– Я повинуюсь твоему приказу, – сказала я, как пропела.
Мне надо было петь свою песню.
И воздуха в груди для мелодии и кантилены у меня должно было хватить.
Молча я указала Горбуну на дверь. Он понял. Перекосился. Теперь я приказывала ему уйти. Почему я не закляла его великой силой своей, чтобы он оставил в покое бедный, раздираемый на части и клочки мир? Почему не вырвала я из него жало, надзубный ядовитый мешочек?! Почему я так долго приходила к пониманию того, что, если ты воюешь со злом и ужасом, воевать надо, не боясь ранить или убить?! Я всегда боялась убить. Я не хотела убивать. Я слишком хорошо помнила одного из Выкинутых за Борт, расплющенного, разрезанного под Колесом.
Горбун ушел, еще больше сгорбившись. Он совсем врос в землю. Скорчился, как гриб сморчок. Его можно было перешибить слюной. У него на спине, на горбу, закутанном в защитную болотную ткань, висела, прицепленная булавками, красная муаровая лента. Бордельные девки прицепили. Для красы. Для потехи.
Я подошла к столу, нашарила под газетой ржаной хлеб, припрятанный мужиком во френче с оторванными погонами. Куснула кусок. Хлеб был русской выпечки, орловской, – кислый, ноздреватый, с остями от непромолотого зерна, мягкий, словно бы только из печи. Наваждение было сильным и непреодолимым. Я была голодна. Я ела хлеб Родины. Я плакала.
Когда я доедала последний кусок, вошел человек во френче.
– Экая ты быстрая, – сказал он по-русски. – А я сам тебя хотел угостить.
Опустись на мат. Вот так. Сколько мы не виделись?.. Человек всегда с кем-то долго не видится. Человек забывает человека, забывает лицо, губы, руки, глаза. Человеку кажется, что это все ему приснилось. Хотя это было на самом деле.
Мы сидели на черном, пахнущем потом, кровью и слезами мате и пристально глядели друг на друга.
– Красивая девочка, славная девочка, – задумчиво произнес он, – дорого же я тебя купил.
На столе дотлевала свеча; керосиновая люстра под потолком покачивалась в воздушных потоках; в соседнем углу тихо бормотали спящие, не размыкая наглых объятий; я скосила глаза и увидела под газетой спичечный коробок, солонку с крупной серой солью, помидорину, пачку дешевых русских сигарет. Мороз обнял меня и затряс. Меня трясло в ознобе. Мороз, не морозь меня. Отпусти меня. Этого человека я должна убить. Этого. Этого. Опять его. Но я не могу его убить. Не могу. Не могу.
– А ты какая стала, – прошептал он горько. – Износила тебя жизнь. Потрепала. Да и меня тоже.
– Вы меня с кем-то путаете, – сухим горлом прокаркала я, – вы меня за кого-то...
Он положил ладонь, остро пахнущую табаком, мне на губы.
– Девочка, – сказал. – Ксения. Милая. Брось притворяться. Ты же не можешь притвориться. Пороху у тебя не хватает. Тебе приказано меня убить?
Мы легли на холодный кожаный мат, обнялись и тесно прижались друг к другу, чтобы друг друга согреть. Меня бил озноб, зуб на зуб не попадал, и я молилась об одном – чтобы это все не стало сном, чтобы я не проснулась.
– Я хочу спать так вечно, генерал, – сказала я и крепче обняла его. – Сколько людей я спасла. А мне никто спасибо не сказал. Ну и не надо.
Он нашел губами мои губы, но не поцеловал. Нежно дунул на них.
Меня трясло сильнее. Начиналась пляска страха. Я заболевала. Жар и холод бороли меня сразу и попеременно. Зубы стучали. Я прикусила пляшущими зубами язык, рот наполнился кровью. Руку я закинула генералу за шею, вдыхала табачный запах, исходящий от его усов.
– Ну и ну, – пробормотал он взволнованно, – эк тебя разобрало. Я не умею лечить лихорадку. Постой. Погоди. Постой, паровоз, не стучите, колеса. Сейчас я тебя закутаю.
Он расстегнул и стащил с себя френч, укутал меня в него, пахнущий соленым мужичьим и конским потом, табаком, чайной заваркой, сандаловым дымом. Озноб удесятерился. Плясали и дергались мои руки, ноги, лицо, перекошенное, ходило ходуном, я прикусила нижнюю губу, и зубы впились в кожу, и кровь текла по подбородку.
– Ах, Господи, – бормотал он, накрывая меня локтем, как теплым крылом. – Ах, несчастье. Ах, жалость.
Он один в целом мире жалел меня. Где был Юхан?.. В мире Ином?.. В мире Сумасшедшем?.. Почему он не был Юханом?.. А может, это и есть Юхан, Юхан мой просто стал им, генералом на Зимней Войне, и его научили командовать войсками, направлять контрудары, атаковать противника с тыла? Брать врага в котел?.. А, котел. Надо варить суп. Русский походный суп. Русскую уху, прекрасную тройную уху, на берегу вольной и холодной сибирской реки, на берегу Байкала, на берегу синей, отражающей пышные облака ласковой Волги. Стерлядь да осетры – вот и все наши миры. А этот... горбатый... хочет весь мир победить. Я проткну его горб носом осетра. Я ему морду осетровыми колючками расцарапаю. Я ему...
– Боже, бедная. Что с тобой. Ты бредишь. Доктора! Доктора!
Он звал доктора, сам словно в бреду, по-русски, отчаянно, не понимая, что в укромном зале, запертом на сто ключей, все равно его никто не услышит, все до смерти своей заняты наслаждением, все наслаждаются, сплетаются в стонах и воплях, и я пылала в ознобе, погибала от дикого мороза и непосильного жара, колыхалась в неистовой дрожи, и он подбежал к столу и налил в стакан из бутылки белой ртутной жидкости, т поднес мне ко рту, и я поняла, что это водка, и выпила ее залпом, как пьют огонь циркачи, и задохнулась, и на закуску он мне воткнул в зубы помидорину, обильно посыпав ее солью, и я проглотила красную мякоть, и огонь разлился у меня по телу и сердцу, мне полегчало, я постаралась улыбнуться генералу, я шепнула: “На Зимней Войне... еще не то у нас бывало, да?..” – и я видела его голую грудь с непотребной татуировкой, с синими надписями, я понимала, что он хлебнул, как у нас водится, и сумы и тюрьмы, да ведь и я тоже всего нахлебалась, выше крыши, а он был военный человек, военная косточка, он мог сносить любые страдания с безумной улыбкой, и этим он был мне родной, а я тут тряслась перед ним, знаменитым генералом, в позорном ознобе, и что это меня ущучило так, сама не пойму, – и он притиснул мою голову к своей голой груди, так отец обнимает дочь, и я вспомнила отца Волка, царя, и заплакала, и так мы лежали на грязном мате в голландском борделе, обнявшись, и я плакала, а он утешал меня, а ведь перед ним вытягивались по команде “смирно!” войска, по его кивку летели самолеты, сбрасывая бомбы на снеговые горы, повинуясь его спокойному голосу, били дальнобойные орудия, наставлялись на бездонное небо раструбы и воронки телескопов и радаров, – и он говорил мне, шептал мне, приказывал мне: “Не плачь!” – и я слушалась его приказа, и переставала плакать, и становилась опять сильной, и, вздрагивая, глядела, как он берет мою руку, взмокшую от изнурительной лихорадки, и целует железное кольцо – то, что он нацепил мне на палец тогда, в Сибири, прежде чем утолкать меня в поезд, в Армагеддон идущий, в пахнущий зерном и мазутом вагон.
Я вскочила. Я вспомнила о Горбуне. Нельзя было терять ни мгновенья.
– Здесь высоко?
Он не понял. Уставился на меня круглыми птичьими глазами.
– Этаж какой?..
Мы спрыгнули с мата и подбежали к окну. Далеко внизу виднелась ночная земля. По камням набережной проползали, как жуки, редкие загулявшие людишки.
– Высоковато, – бодро сказал генерал. – Для моряка это пыль.
– Поцелуй меня, – сказала я, когда мы стояли у раскрытого окна, и соленый ветер с моря гладил наши лицо и волосы. – Согрей меня, спаси от лихоманки.
Он крепко обнял меня и крепко расцеловал в обе щеки.
– Вот оно, наслаждение, – сказал он важно, весело улыбаясь. – Вот она, страсть. Они воспевают сладость и сладострастие, и никто из них ничего не знает о любви. Они никогда не говорят о любви. Как будто ее и нет вовсе.
Я поискала глазами вокруг себя. Веревка. Мне нужна была веревка. Веревки не было нигде.
– Простыня! Найди здесь, в борделе, хотя бы одну простыню!
Мы вытащили простыню из-под сладко спящих, причмокивающих, закинувших ноги друг на друга в темном углу. Я надорвала белый лен зубами, разорвала полотно надвое, как опытная военная фельдшерица.
– Сестра милосердия, – ласково прошептал он. – Ловко у тебя выходит.
Я стала рвать простыню на мелкие кусочки, вить ленты в жгуты и сплетать, связывать один жгут с другим. Он понял. Лицо его засияло. Он стал помогать мне, вязал узлы мертвые, морские. Веревка получалась на славу. По ней можно было спуститься из неприступной крепости.
– Ручки, – шептал он, – умелые рученьки...
Мы закончили плести веревку. Я зацепила конец ее за болт оконного шпингалета, завязала крепко, затягивая зубами.
– Беги, – сказала я сурово. – Я во второй раз не убила тебя. Беги!
Он стоял передо мной с голой грудью, и я разглядела татуировку у него под курчавыми седыми волосами с обеих сторон грудной кости. Слева бежал волк, вытянув морду, оскалив пасть, справа виднелся крест, заключенный в круг.
– Смотришь?.. – спросил он смущенно. – На Зимней Войне сделали. Крест – Солнце, круг – Земля. Волк бежит – по жизни бежит. Жизнь – Белое Поле. Зимнее. Военное. В минах. Солнце встает над землей. Зверь – это тоже человек. Ты это знаешь лучше всех.
Я вспомнила горящие распятия и содрогнулась.
– Крест... это и казнь тоже. Страшная казнь.
Он помолчал, лаская ладонью мою руку, держащую конец сплетенной из простыни веревки.
– Но ведь и наш с тобой Бог, распятый на нем, – это Солнце. Это великое Солнце. И оно встает над землей каждый день. И каждый Божий день ты улыбаешься ему и любишь его. Прощай!
– Прощай, – сказала я. – Может, в третий раз увидимся. Бог троицу любит.
Он накинул френч, заправил его под ремень, перевалился через подоконник, вздохнул.
– Дай-ка мне там... на столе остались... всякая всячина... курево, спички, соль... Пригодится... На войне...
– А что, Война еще идет? – ребячески спросила я. – Там?.. В горах?..
Он уже висел на веревке за окном, и ветер гладил его седой ежик.
– Идет, – ответил он. – И будет идти. Пока я не вымету нечисть из живых душ. Пока я не скажу смерти “нет”.
– А когда ты скажешь смерти “нет”? – спросила я, и горечь облила мне губы.
– Когда все силы выйдут из нее.
– Это будет скоро?
– Нет. Не скоро. Ты сама увидишь, какие сражения предстоят. Ты сама примешь в них участие. Хочешь ты этого или не хочешь. Ведь ты же отпускаешь меня на свободу.
Он заскользил вниз по веревке, сдирая себе ладони об узлы, морщась от усилий, надувая мышцы. Я придерживала веревку и поглядывала на дверь в зал. За дверью раздавались голоса, скрипели половицы, взрывалась ругань, лился серебряной водой кокетливый смех. Могли войти в любой миг.
– Эй! – крикнула я вниз. – Как ты там?..
– Лучше не бывает! – крикнул он снизу, уже стоя на земле. – Это тебе не с Мунку-Сардык в пропасть спускаться! Там, у нас, в горах... пострашнее будет!
Я различила в свете фонарей его улыбку. Он помахал мне рукой. Я спасла его, это была правда; это была моя правда, и я гордилась ею. Я сделала все просто и как надо. Теперь мог входить кто угодно. Меня могли высечь. Пытать. Поставить к стенке. Я сделала то, что должна была сделать.
Я понимала: он, убивающий людей, больше Человек, чем Горбун, кричащий о людском счастье и спасении. Значит, дело не в убийстве? А в чем тогда?!
Дверь отворилась наотмашь и стукнулась об стенку так, что доски затрещали. На пороге стояла накачавшаяся шнапсом и ликером Милли, с нею еще две голых девицы с поддельными алмазами на шеях, изукрашенных синяками укусов, и Горбун, с лицом в красных пятнах, с оскалом желтых зубов и вспухшим от тысячи поцелуев ртом.
– Ну что! – заорал Горбун, увидев пустой зал. Двое спящих храпели, теперь уже на голом полу. – Упустила! Выпустила!
– Я сделала это, да, – произнесла я с достоинством, подошла к столу и вылила в стакан из бутылки остатки шнапса, которым лечил меня генерал от лихорадки. – Выпьем за это, маленький человечек.
Я протянула ему стакан. Он ударил меня по руке. Водка выплеснулась мне в лицо, вылилась на босые ноги.
– Ты не выполнила моего приказа, – отчеканил Горбун с ненавистью. – Ты его узнала. Ты его поймала. У тебя был шанс. Мы в Иной стране. Это стало бы известно наутро. Мы бы с тобой прославились. Та жизнь, что мы ведем... мы бы простились с ней. Перед тобой бы распахнулись не такие двери. – Он невидящим взглядом поглядел на покрытые дешевой лепниной двери бордельного зала. – Ты могла бы обладать...
– Да не хочу я обладать, – перебила я его. – Твое обладание! Вот оно!
Я показала на пьяную Милли и девиц. Они обнимали друг друга, водя пьяный хоровод. Они лизали друг другу рты и носы, скрещивали языки с языками, подобно собакам. Из их уст сыпались непотребства, икота и дикий хохот. Они рыгали, ржали, Милли встала на колени перед рыжей девицей и стала, дергая задом, лизать ей пупок, ведя языком все ниже, ниже; она обхватила руками нагой зад девицы, вонзив в белые пушистые булки ягодиц крючки крашеных ногтей. Горбун передернулся.
– Ты не исполнила приказа. Ты подлежишь наказанию.
– Опять пытки? Опять расстрел? Распятие?.. Что ты придумаешь на сей раз?..
Моя насмешка привела его в бешенство.
Однако он хорошо владел собой.
– Нет, – сказал он как можно спокойней. – Ты недостойна смерти. Но и жизни ты тоже недостойна. Мы тебя сбросим. Выбросим из жизни.
– Что это значит? – Я похолодела.
– Мы тебя поднимем опять в небо. Будем долго летать. Выберем место. Сбросим тебя, как ненужный балласт, как выбрасывают мешок с песком из гондолы, присобаченной к воздушному шару, над городом, где ты затеряешься. Это будет не Армагеддон. Не Россия. Тебе России не видать, как своих ушей. Мы выбросим тебя там... – он шумно втянул носом табачный дым зала, – там, где ты будешь не жить, а умирать. В тебе слишком много силы жизни. Ты слишком любишь жизнь. Ты побывала в крутых переделках! Но ты жизнь возненавидишь. Ты сама нас будешь просить о смерти. Но мы не дадим ее тебе. Мы оставим все как есть. Ты никогда не будешь больше есть свой хлеб без слез. Ты будешь ночевать под мостом. Ты не поймешь чужой речи. Тебя будут пинать ногами, как собаку. На Родине тебе еще давали милостыню. Это по-царски! Ты жила на Родине как царица! Тебе каждая лавка была – царским ложем! Потому что все вокруг было родное. Мы скинем тебя в Чужое. В сердцевину Чужбины. Ты вкусишь ее сполна. Будешь жевать ее полным ртом. За ушами будет трещать. Ты будешь гибнуть, и никто не протянет тебе руку. А до России пешком ты не дойдешь. Границы государств. Кордоны. Погранпосты. Выстрелы. Суды. Расчерченная граблями земля. Ты по земле не пройдешь. И по воде не пройдешь. Хоть мне и врали, что ты умеешь ходить по воде. Или это умел твой учитель Исса?.. – Он скривился злобно. – Только по воздуху. Превращайся в птицу сколько хочешь. В ястреба. В сову. В пеночку. Иди по облакам. Все вы ходили по облакам! – Он брызгал слюной. – Все вы! Святые! С нимбами над затылками! Безгрешные! Чудотворцы! Безумные! Припадочные! Придурочные! Идиоты! Ваши кости вижу насквозь! Поплясать бы на них! На святых мощах ваших! Да живучие вы! Ох, живучие!
На Горбуна страшно было смотреть. Белое как мел лицо, белые глаза. Его мог хватить удар. Я решила положить конец припадку.
– Ну, летим, – вызывающе сказала я, вздернув лицо. – Летим сейчас. Где твой самолет? Он, наверно, не заводится. Он, должно быть, брюхом ослаб. Немудрено. После бурной ночи в борделе. Горючка закончилась. Ему бы поспать. Отдохнуть. Мотор... не пашет.
Горбун достал из кармана балахона свисток и оглушительно свистнул. В зал вбежали дюжие молодцы в пятнистом камуфляже. Я не узнала среди них ни Турухтана, ни Надменного, ни Сухорукого. Это были солдаты Иной страны, веселившиеся в доме терпимости с девочками. И они прибежали на зов, на свисток Горбуна! Я оглядывала их лица. Пьяненькие, веснушчатые, с раззявленными ртами, с подбородками в слюне и бабьей помаде, с глазенками враскосец. Значит, все в мире разрезано на куски. Это твой ломоть, а это мой. Это мои люди, а это твои. И я тем сильнее, чем больше народу под моим началом. И если я владею народом всей земли, то...
– Возьмите эту женщину, – холодно скомандовал Горбун. – Она под моим началом. Она не выполнила приказа. Я должен ее наказать. Приготовьте самолет в Схевенингене. Парашют. Запасной. Вдруг у нее не раскроется. Туда ей и дорога. – Он осклабился, его рот задергался в тике. – Курс зюйд-вест-зюйд. Летим на Париж. Любимая Лютеция. Давно я не хаживал по Елисейским Полям. А ты! – Он обернулся ко мне. – Ты обречена на забвение. На пустоту. Тебе же страшнее всего пустота. В Армагеддоне ты собирала вокруг себя толпы народу. На площадях тянули руки к тебе. Молились на тебя. Бежали за тобой! Мы обесточим тебя. Мы погасим Солнце внутри тебя. Мы дадим тебе понять, почем фунт лиха. Ты станешь одной из безвестных. Мы… – он судорожно вздохнул, и кашель задушил его… – сотрем память о тебе с лица земли. Слышишь! Не только тебя самое, но и память о тебе!
– Ух ты, ах ты! – крикнула по-голландски пьяная Милли, кувыркаясь на вонючем мате, выставляя на всеобщее обозрение срамные тайны. – Поймали птичку! Изловили птичку!
– Ах, попалась, птичка, стой, не уйдешь из сети, – прошептала я старый детский стишок, читанный мне матерью, Елизаветой. – Не расстанемся с тобой ни за что.. .
Горбун вынул из кармана черную повязку и завязал мне глаза.
– Твой генерал, – выбросил он из себя так, как плюют вбок окурок, – далеко не уйдет. Труды твои были напрасны. Его выловят в первой подворотне.
– Он лучше пустит себе пулю в лоб сам, чем примет ее от тебя.
– Верно. Умная ты, Ксения. И что о тебе слава идет, как о дуре.
Он наклонился, вытащил из ботинка шнурок и связал им мне запястья.
Я не сопротивлялась. Я хотела увидеть, как в глазах его загорится радость.
Радость загоралась в его глазах тогда, когда ему удавалось подчинить сильнейшего.
Торжество слабого над сильным – вот счастье слабого.
А счастье сильного?!
Солдаты повели меня. Толкали в бока, в грудь. Рыготали. Дергали меня за косы. Плевали мне в спину.
– Солдаты, – сказала я, – вы еще узнаете, что такое любовь.
Они не поняли. Они заржали, как табун коней.
Мой родной язык казался им смешным, как ужимки и прыжки кукольного клоуна над изодранной на ярмарках красной ширмой.
ПОКАЯННЫЙ ПСАЛОМ КСЕНИИ О НАРОДЕ РОДИНЫ ЕЯ
Какое счастливое утро! Густо-синее небо, и облака летят сумасшедше быстро, стремительно: такой ветер и тебя унесет. Красота в мире. Последние недели поста. Скоро Пасха. Как ты попала в этот городок, Ксения? Маленький, весь в церквях, купола больно блестят на Солнце, старухи несут в корзинах в храмы святить яйца, сухие яблоки, куличи и конфеты. Блохастые собаки спят на улицах, развалившись, как пьяные купцы. Мальчишки свистят, пугая голубей и девчонок. Так было при Иоанне Грозном. Так сейчас здесь… при мне; и я не помню и не понимаю, зачем пришла сюда. Я просто живу и скитаюсь.
Я ходила по улицам городка и кричала:
Эй, вы, люди! Всех собираю в церкви! Особенно грешников! Тех, кто убил зверя или человека! Не пустят нас в церковь – воссядем на солнечном пригорке! Исус тоже так учил!
Люди покатывались со смеху, гнали меня палками, как собаку, кто-то, жалея, совал в ладошку мне медную монетку. И прибивались ко мне иные. Горстками. Понемногу. Женщины со впалыми щеками, с широкими глазами, в которых застыла вечная боль. Налысо бритые парни, сходные с затравленными волчатами. Угрюмые мужики, убивающие долгим молчанием.
Я повела их всех за собой. На пригорке стояла веселая белая церковь, хохлатая птичка. Там я желала сказать им о прощении. Я хотела простить их всех, и чтобы они тоже себя простили.
Священник, увидев толпу, собирающуюся вплыть в придел, выставил обе руки вперед и заблажил тонким тенорком, пытаясь нас остановить:
– Куда!.. Куда!.. Это ж дом Божий!.. А вы со срамными бесчинствами лезете!..
Я склонила перед ним голову, согнула спину в поклоне.
– Нет дурных помыслов, батюшка. Я лишь хотела людям доброе слово сказать.
– А ты сама кто такая будешь?..
– Я не помню своего имени. Я имярек. И как сюда попала, не припомню. Шла, шла… шла…
– Ну и иди себе дальше. – Он с испугом зыркнул в меня глазами.
Люди, коих я завлекла, окольцевали меня плотно, ждали. Я сама сгребла их в кучу. Каждый из них кого-то убил. Каждый мечтал о снятии с сердца неимоверной тяжести, равной тяжести матери-земли.
– Хорошо, – сказала я тихо, – дом Божий не оскверним мы; значит, пойдем сами себе устроим на вольной воле дом Божий.
И мы отправились в синеву и ярость весны, в апрельское буйство талых великих вод и разлива, березы стояли по пояс в реке, отражаясь в ней, как царевны на выданье, а вот и овраг, крутосклон, давайте воссядем здесь, под лучами вешнего Солнца, как оно славно будет. Сядьте вокруг меня, милые! Родные мои! И я буду говорить вам.
– Вы убили живое?
Вопрос мой громко прозвенел в прозрачном и голубом весеннем воздухе, растаял над синей освобожденной ото льда рекой.
Народ молчал.
– Отвечайте: убили вы живое в жизни своей?
– Ну, убили, – выкряхтел стоявший ближе всех ко мне мужик в мятой и грязной кепке, с черными от цинги зубами и смуглыми страшными скулами, похожими на вывернутые из земли корневища. – А тебе-то что за дело? Или нас явилась спасать?
– Нас уже не спасешь! – радостно завопила молоденькая девчонка с челкой до самых ресниц. – Мы уже конченые! Нас… пора на мясо разделывать! Я вот… знаешь что сделала?!.. Не скажу даже, так страшно… Ребенка… своего…
Ее товарка, мотавшаяся рядом с нею, закрыла ей рот рукой.
– Че городишь…
– Да нет, все тут правда. – Сухопарый старик с белыми космами, развеваемыми ветром, шагнул вперед, ко мне. – Все святая правда. Все убийцы мы. Ни одного тут нет незамаранного. И худо нам, девушка, ох, худо. Нет нам выхода. Ты скажи нам только одно. – Старик облизнул сухие, ввернутые внутрь бескровные губы. – Скажи… есть там… мир иной… или это все сказки, и нам, бедным, всю жизнь голову морочили?.. Ты скажи… ты, должно быть, святая. Ты добрая. А добрые – они все святые. Ты нам на голову свалилась. – Он улыбнулся печально. – И все мы преступники. И все мы избавления хотим.
– И даже тот, кто на войне людей убивал?! – возопила дебелая баба с синей татуировкой на жилистых запястьях. – На войне-то дело правое! Тут уж не до спасенья! Тут свою шкуру надо спасать!
– Не свою, а Родины, – жестко поправил ее лысый мужичонка, слепо щурившийся на яркое Солнце. – У нас на войне нет выхода. И спасения нам нет. Потому как мы людей там убивали? Убивали. А кто на войне не убивал, тот трус и подлец. Так-то.
– Нет, не так! – звонко выкрикнул мальчишка с красным родимым пятном на щеке. – А мой дед на войне был! На Зимней Войне! И никого на войне не убил! Он и поваром был, и при медсанбате! И никого не убил! Никого! И гордился этим! И нам рассказывал: вот, никого не убил я на войне! Так, значит, што… мой дедушка… трус?!
Губы пацана тряслись. Строго спросил его подслеповатый мужичонка:
– А ты сам-то зачем здесь?.. За девкой этой придурошной увязался зачем?..
– Голубя убил, – минуту помолчав, сказал мальчишка, и лицо его налилось кровью. – А потом ощипал и изжарил. На костре.
Люди молчали. Каждый хоронил в себе свое. Каждый глядел на меня, усмехаясь ртом и плача душой. Ждали. На что я способна?
Боже, Боже мой, Господи, сколько бессчетных раз в жизни я делала это… Сколько Ты еще будешь испытывать меня деянием моим…
Сапфир неба раскалялся. Река брызгала в голые, еще без поросли травы, крутые берега золотыми, маслеными, хрустальными искрами. Радостью горела и бушевала земля, пела песню вода, свет лился отовсюду, сверху, снизу, из-под ног, из людских лиц, с небесных сфер.
Я уселась на землю. Свет заливал меня. Я почти ничего не видела из-за белого шара Солнца, висящего надо лбом.
– Пусть все, убитые вами, придут к вам и будут вместе с вами молить Бога о вашем прощении и избавлении, – произнесла я сухими губами.
– Как это?!.. Как это, как это?!.. – зашелестели, заворчали, заколотились люди вокруг меня, закричали, загомонили, но я уже не слышала их криков, их воплей, не видела их лиц. Я совсем ослепла от Солнца. Я видела только Солнце.
Я протянула вперед руки. Поднялся ветер, сильный ветер. Задул людям в грудь. Они шли против ветра, прямо на меня, и падали, сносимые ветром – валились на колени, катались по земле, скатывались вниз к реке по крутосклону, царапали землю ногтями, пытаясь доползти до меня. Я видела как сквозь штормовую волну, как сквозь закопченное стекло. Вокруг меня бешенствовали силы, имени их я не знала; я понимала, что ветер состоит из душ живых, явившихся молиться за своих убийц, пытающихся соединиться с ними, составить одно целое.
– Креститесь! Креститесь! – закричала я сквозь завыванье ветра. – Молитесь за них! Молитесь с ними вместе! Спасите их! Спасите себя!
И люди, преодолевая ветер, ломающий им руки и ноги, стали креститься, вставать на колени. Губы их шевелились. Они понюхали ветер смерти. Они поняли, что испытывали те, кого они убивали когда-то – хладнокровно или в истерике, обдуманно или в припадке слепой ярости. Ветер смерти хотел унести их, они чувствовали это. И чем сильнее поднимался ветер, тем неистовей они молились.
– Милые!.. Родные… – хрипела я, протягивая к ним руки, посекаемые ветром, – я люблю вас… я люблю вас, и они уже любят вас, они уже простили вас!.. и вы любите их, любите их, любите друг друга, любите… любите друг друга… лю…
Ярко пламенел синим огнем круглый кабошон небосвода, вставленный в сверкающую золотую оправу весны. У меня не было имени. У меня не было моей жизни. Я шла и шла по земле. Я спасала людей, обреченных на пожизненное страдание.
Я вызывала Огонь Божий на себя, и я не знала, отмолю я свой грех или нет; но я вземляла грехи мира, как Исса учил меня, и я отмаливала великие грехи людей, чтобы душам, на небе сущим, в синем широком небе летающим, было светло и покойно, как у Христа за пазухой; а то, когда их убивали, они даже и помолиться-то, и покаяться не смогли.
И ветер утихал, и полегли люди все на влажную землю, пахнущую прелью и прошлогодней косматой травой, и плакали горько, горячо, неостановимо, слезы лились и лились по щекам, уходили в сырую землю, к сокам ручьев, к водам реки, к прозрачному ключу, источенному пророком в пустыне.
– …будешь ночевать под мостом, – была повторена, еще и еще, злобная, хлесткая фраза.
Ксению тошнило. Повязка врезалась ей в подлобье. Она не унижала себя просьбой снять ее. Летающая посудина, в которой ее снова бросали из одного конца мира в другой, чуть не разваливалась под облаками. Разве могла она думать, что ее будут так швырять и мотать по жизни силы, горящие, как звезды, выше ее, надмирнее? Пить. Есть. Спать. Она, должно быть, тоже мировая сила, если они так с ней возятся. Если так ненавидят ее, хотят стереть из Божьей памяти, как росчерк на речном песке.
Голова пошла кругом, колесом. Она не помнила, как приземлилась небесная каракатица. Запеленатую в кокон тумана, дурноты и боли, ее пронесли вдоль по темноте и вытряхнули в ночную сырость и хмарь.
Вот мы щадим тебя, – услышала она голос вперемешку со смехом. – Мы кидаем тебя, как кость, в пасть миру. Живи. Восхваляй нас. Мы чересчур добры. Нам просто….. . жаль тебя. Как ни странно.
Может быть, это был голос Горбуна. Ксении было все равно.
Туман рассеивался. Она оглянулась – туда, сюда; все исчезли, провалились сквозь землю.
Где ее выбросили? Бормочущая, рокочущая, грассирующая речь поблизости; кто-то кого-то обольщает в грязной ночной тьме. Рядом слышны шорохи и плески воды. Река. Мутный абрис массивного каменного моста. Обольститель уволакивает девушку под арку. Она позволяет себя увлечь. Она дурочка. Чужеземная дурочка. И Ксении не крикнуть, не каркнуть во все горло, не спасти ее. От чего? Разве не проходит каждый живущий свой крестный путь сам? Разве не хотел он плевать на все на свете предупреждения?..
Ксения побрела, спотыкаясь. Ночь сыра. Черна. Они не удосужились накинуть ей на плечи хотя бы теплую тряпицу. Хотя бы старую, поношенную кацавейку. Холодно. Не согреться. На Родине бы глоток водки, закусить моченым яблоком из рыночной бочки, на худой конец, просто теплым блином или ржаной горбушкой – и ты спасен. Спасен! И счастлив! Какой человек на чужбине даст тебе глоток водки, Ксения?
– Ты убежал, хорошо, – холодными губами пролепетала она и довольно улыбнулась. Улыбка вышла кривая из-за замерзшего рта. – И наврали они, что поймают тебя. Тебя… им никогда не поймать. Ни в жизнь. Ты же генерал… Зимней Войны. А они… слабые пацаны. Играются в игрушки. Все их игрушки сгорят в огне. В огне.
Она брела по избитому каблуками парапету, щупая босыми ступнями отсырелые, в гнили водорослей, камни – и натолкнулась на свору девушек, щебечущих по-воробьиному. При виде Ксении девушки брызнули врассыпную. Смешки зажгли черный гнилой воздух. Слова летали, как мячики. Должно быть, они говорили про Ксению. Обсуждали ее отрепья. Ее длинные, тянущиеся до пят, по ветру, золотые волосы. Ее морщины на лбу и щеках. Ее горящие огромные глаза, глядящие в ничто, видевшие никогда.
– Хрю-хрю, – сказала Ксения им вослед, – маленькие хрюшки. Хрюкайте, сколько вам угодно. Я никогда не разлюблю вас. Я люблю вас, а вы можете и не любить меня совсем.
А друг друга? Любят ли они друг друга? Никто не знал об этом.
Ей было все равно. Она шла дальше и дальше и набрела на карусель. Карусель крутилась в ночи медленно и грозно, подсвеченная изнутри золотым и розовым огнем, по ободу скрипучего деревянного круга стояли аляповато раскрашенные лошадки, медведи, олени, крокодилы, дельфины, волки. Волки. Ксения вздрогнула. Деревянный волк повернул голову и поглядел на нее красным горящим затравленным глазом. Ксения чуть не закричала. Она хотела рвануться к нему. Обнять его серую голову. Поцеловать. Завыть вместе с ним на Луну.
Она подняла голову: Луны в небе не было. Рваные клочки, обрывки туч неслись по небу, копья фонарного тяжелого света вонзались в них, пытаясь наколоть, убить. Убить. И тут убить. И здесь одна жажда.
Карусель не останавливалась. Волк отъехал по кругу, снова тоскливо повернув голову вперед. На деревянном льве сидела маленькая девчушка в богатом кружевном платье, повизгивала от наслаждения, каталась круг за кругом, без перерыва. Увидев Ксению, девчушка завизжала не от восторга уже – от испуга. Не выпустила ушей льва. С гривы слезла кое-где краска. Ксения печально улыбнулась девчушке и сделала ободряющий знак рукой: не бойся, катайся. Я всего лишь ночная бабочка. Я черная моль. Я летучая мышь. Я перо полярной совы, сброшенное на чужую землю мистралем.
Она побрела от карусели прочь. Пусть девочка катается спокойно. Зачем тревожить детский покой. Ведь у нее тоже была когда-то дочка, и… Это не сон? Почему – была?.. Была – не была… Иди, иди себе дальше, набредешь на чудо... А разве не посещали тебя чудеса, Ксения, в жизни твоей?.. Посещали... И еще посетят... Тогда что ж ты жалуешься...
Купол церкви, похожий на длинногорлую бутыль, налитую белым вином, пульсируя, светился в дегтярной ночной мгле. Ксения завернула за угол и тут увидела шарманщицу.
Седая старуха стояла под моросью и ночным ветром и, глядя в одну точку, вертела ручку шарманки, и шарманка издавала звуки гнусавые и жалобные, перемежающиеся радостными вскриками. Ксения, ближе, ближе. Это музыка. Ты так давно хотела музыки. Ты изголодалась по музыке, а тебя кормили ужасом и обманом. Подойди к старой женщине! Когда-нибудь ты станешь ею.
Седые космы шарманщицы вились по ветру. Она ежилась в промозглой сырости. Молчала и вертела ручку шарманки. Глотала открытым ртом музыку. Музыка входила в ее глухие старые уши и выходила в небо, умирая нежно и красиво.
– Тебе холодно? – спросила Ксения, зная, что шарманщица не поймет ни слова. – Тебе голодно? Они меня, когда сюда доставляли, тоже не накормили. А я бы их накормила. И тебя бы тоже накормила. Господи! Господи, сделай чудо! Дай нам, Господи, хлеба этой чудесной ночью!
И Ксения благоговейно, лодочкой, как в детстве, когда Елизавета учила ее молиться на ночь, сложила руки.
Музыка оборвалась. Шарманщица наклонилась. У ее ног лежал хлеб. С виду обычный хлеб, высокий пушистый калач. Старуха присела на корточки и легонько надавила на хлеб ладонью. Он приплюснулся, потом опять расправился, засиял в первозданной красоте: выпечка была отменная. Ксения радостно засмеялась. Старуха схватила калач в руки. Прижала к груди. Уткнула в него лицо и заплакала.
– Ешь ты, ешь! – крикнула Ксения, плача вместе с ней. – Это наше чудо! Это наш хлеб! Я его для тебя испекла!
Старуха стала есть, слезы заливали ей лицо. Она зарывалась лицом в хлеб, поедая его, окунала в бело-золотую мякоть щеки и губы. Ксения счастливо смотрела, как она ест, и, когда старуха опомнилась, отщипнула от калача кусок и протянула ей, замотала головой.
– Нет, нет, я не голодна!.. Ешь все!.. У тебя нет дома… Я знаю... Нет еды, нет родных, нет денег... У тебя есть только шарманка. Если хочешь, я пойду с тобой, и мы вместе будем петь под шарманку. Я умею петь, правда. Научишь меня песням своей страны… Мы будем скитаться, забредать в нищие дворы и на богатые подворья, задирать кверху лица и петь, петь без роздыху, подыгрывая себе на шарманке или на губной гармошке, и люди будут высовываться из окон и бросать нам вниз монетки, конфетки, ношенную одежду, чтобы мы оделись и согрелись... А кто-то, может, сбросит и бутылочку... Ешь!.. Разве ты не видишь, я с тобой… Ты похожа на мою мать… на мою матушку… Елизавету… может, это ты, мама… отца я уже повидала…
Старуха, пока Ксения бормотала, будто в бреду, успела жадно съесть весь хлеб. Облизнулась, утерла рот рукой. Поглядела на Ксению снизу вверх. И, прежде чем Ксения успела помешать ей, встала на колени.
– Что ты!.. зачем ты, – Ксения тянула старуху за руки, обнимала ее голову ладонями, – не надо так, я же не царица… не богиня… я никто... я никто, так же, как и ты… Над нами только один... Он... кому и ты молишься...
Подняла старуху с колен. Целовала ее мокрые щеки. “Хочу отлучиться ненадолго – попить кофе, тут, недалеко, в баре”, – жестами показала шарманщица. Ну что ж, иди. Иди, конечно. А я за тебя поверчу ручку шарманки, ежели ты мне разрешишь. Дай побыть мне тобой! Мы все в мире были когда-то друг другом. Дай мне подержать музыку в руках, как птицу!
Старуха всунула Ксении ручку шарманки в руку, показала, как вертеть.
– А если ты больше не придешь? – просто спросила Ксения, и старуха поняла.
Она наклонилась над шарманкой, что-то в ней повертела, на что-то нажала морщинистым негнущимся пальцем, и из шарманки полилась музыка, в которой Ксения знала и любила каждую ноту. Это была колыбельная ее матери Елизаветы. Колыбельную она узнала бы из тысяч песен, поющихся людьми в мире.
– Ты знала мою мать?!
Молчание.
– Тебе кто-то пел эту колыбельную?!
Молчание. Просительный жест: “Можно я исчезну на секунду?.. миль пардон, замерзла, горячий кофе, на кофе у меня есть грош…”
Ксения махнула рукой. Все равно толку не добьешься. Старуха заковыляла к ближней кофейне, то и дело оглядываясь на Ксению. Оглянулась в последний раз. Когда она с натугой, уцепившись за бронзовую ручку, открывала тяжелую дверь кофейни, Ксения внезапно – высверком молнии – поняла, кто она такая. Но дверь захлопнулась. Было поздно. Кто знал, куда из дешевой кофейни вели подземные ходы, исчезающие во времени. Ксения стояла и вертела ручку шарманки, слушая колыбельную, под которую она засыпала ребенком в медицинской материнской каптерке. Вместо шприцев и реторт в сырой тьме горели одинокие фонари.
Ксения стояла и играла на шарманке до тех пор, пока у нее не затекли и не замерзли босые ноги. Старуха не приходила. Так оно и должно было быть.
Девочка на льве. Старуха с шарманкой. И она – посреди.
И она может обозреть их с вышины, и засмеяться над ними, и заплакать.
Только стать ими она не может.
Но еще не все потеряно. Проиграно не все.
Когда стало понемногу рассветать и в белесой рани обозначились быки и пролеты моста, она подхватила тяжелую шарманку под мышку и пошла искать себе ночлег. Лучше моста она ничего не смогла придумать. На мосту стояли влюбленные, неистово целовались. Юноша снимал с девушки кофточку, покрывал поцелуями ее ключицы, вбирал губами и зубами нежные соски, и девушка откидывалась, бесстыдно подставляя под губы и руки возлюбленного упругое и смуглое молодое тело, извиваясь в радости и наслаждении, постанывая, шепча: “Еще!.. Еще!.. Еще!.. Прошу тебя!.. Всегда!..”
Так будет всегда, милые. Ваши губы созданы друг для друга. Ваши чресла не смогут жить друг без друга. И, когда вы будете умира… прошу прощенья, засыпать, вы не сможете уснуть друг без друга: ты, мальчик, выпьешь яд, а ты, девочка, проткнешь себя острым рыбацким ножом. Потому что ваш совместный сон священен, и ваши дыхания должны сплетаться всегда, что бы ни происходило с миром. Живите с миром. Целуйтесь. А я буду спать. Спать.
“Я боюсь умереть во сне”.
“Не бойся. Ты не умрешь во сне”.
“А не во сне?..”
“Можешь бояться сколько угодно. Мне все равно. Мне все едино, как, когда…”
“Смотри, какой отличный мост! Это убежище от дождя. Сложи раскладные ножки шарманки и подложи ее под голову. Деревяшка, конечно. Но теплая. Может, это карельская береза. Или курский дуб. Или керженская ель. Поплачь немного, помолись и усни. В сырости, в одиночестве. Спи, царица. Спи, Ксения. Рассвет уже. Сыро. И шепчет над тобою голос: еще, еще. Еще немного жизни. Еще любви. Пронзающей все. Забывающей все”.
Она спустилась по каменной лестнице под мост, нашла укромное местечко, сложила шарманку наподобье немой клавиатуры.
Через мгновение она уже спала, открыв рот, измученная. Здесь, под мостом, в чужой стране, был ее дом – с каменными стенами, с водяным паркетом, со звездным потолком. А вместо печи была шарманка. Она была вместо печи, вместо подушки, вместо одеяла, вместо матери, вместо возлюбленного. Она была и печь, и одеяло, и мать, и возлюбленный, и голос, клокочущий в спящем горле.
Рассветало; свистели свистки машин и полицейских, гасли фонари, над зеленоглазой рекой летали птицы с длинными черными крыльями, пыхтели катера и кораблики, появлялись у парапетов ранние рыбаки со старательно слаженной снастью, чающие выловить единственную, золотую рыбку; а Ксения спала, положив голову на шарманку, и ее косы струились по клавишам и круглому штурвалу ручки. Она делала музыку. Она накормила человека. Она спасла человека от смерти. Еще раз. Еще много, много раз.
Она спала и не ждала вознаграждения. Она хотела только одного во сне: чтобы ей еще раз разрешили повертеть ручку шарманки. Чтобы каменный мост над зеленой водой еще раз пустил ее, гусыню, к себе ночевать.
– Ты что здесь развалилась? Бездомная?.. Или напилась на вечеринке?..
Ксения не могла говорить на чужих языках. Она понимала их. Башня Вавилонская! Когда люди строили ее, преступную, до неба, они не знали свою судьбу; а когда на апостолов Божьих снизошел Святой Дух и над затылками у них заплескались огненные языки, они вернулись во времена, бывшие до Башни, до ее злосчастного возведения. Какое пламя билось над теменем Ксении? Видел ли кто-нибудь из живущих ее огонь?
– Ну же, сонная тетеря, тебя спрашивают!.. – Жандарм толкнул ее ногой. – В участок захотела?.. И шарманка, верно, похищенная. Жак, как ты считаешь?..
– Если дадим объявление и возникнет прежний владелец, нет разговоров, – мрачно отозвался второй ажан. – Суд ей обеспечен.
– Да ты немая, что ли?.. Почему молчишь?!
Ксения показала на свой рот и помотала головой. Жандарм, сопя, наклонился над ней и, отпыхиваясь, теребя ус, всмотрелся в ее лицо.
– Не преступница, Жак?.. Не та, с опубликованного портрета?..
– Да вроде похожа... Нет, не похожа... А может, и она...
Ксения села, прижимая шарманку к себе. Ажан рванул деревянный ящик у нее из рук.
– Отдай, воровка! Ты иностранка! Полька! Вас, полек, много тут у нас шатается! Все хотите деньги заработать! Крутитесь у народа под ногами! Ехала бы к себе обратно, в Пшишек-Дышек!.. Жак, дай ей по шее и отпусти!.. Что возиться!..
Жандарм поднял Ксению с парапета за шиворот и дал леща.
“Он ударил меня. Что я должна делать?.. Да, да, подставлять левую щеку… Что ж…”
Она послушно подставила щеку для удара. В глазах ее, устремленных на ажана, сквозило такое чистое смирение, которое унижало больнее любой гордыни, било бичом любви. Любовь ведь тоже может ударить. И даже убить. Если она поднимается над нелюбовью. Нет силы в мире сильнее смирения. Ну, парни! Вперед! Вы птенчики. Воробышки. Это Ксения стоит перед вами.
Ажан, ударивший Ксению, попятился, хватаясь руками, сведенными за спиной, за камень моста.
– Гляди, гляди, Лефевр, – залепетал ударивший, – как она на меня смотрит!.. Что это у нее в глазах!.. Что это!.. Я весь горю... У меня судорогой... сводит лицо... Лефевр... я как в пустыне... я хочу пить... пески... нет колодца... на меня глядит эта женщина... как белое Солнце... она палит меня... она спалит меня... спаси меня!.. Я ударил ее... я прошу у тебя прощенья, женщина... Не делай со мной плохого... прошу тебя... прошу...
Полицейский свалился на углаженную столетиями брусчатку мостовой. Ударился лбом о камень. Его друг поднял его за плечи, схватил, поволок к стоявшей поодаль железной повозке. Поминутно оглядываясь. Бормоча охранительные заклинания. Путаясь в словах с детства вызубренной молитвы. Засунув безжизненное тело в машину, он бегом вернулся к Ксении, неподвижно ждавшей его с шарманкой в руках, взял ее руку, сжал до боли, обернул к ней просительное, перекошенное изумлением и страданием лицо:
– Кто ты такая?.. Откройся, не бойся, ты будешь свободна, я вижу, все наше оружие – мусор перед тобой... Зачем ты... сделала это с моим другом?..
– Да я ничего и не делала, – сказала Ксения на родном языке. – Я хотела, чтобы он еще раз ударил меня. Вот и все.
Глаза ажана округлились. Он затряс головой и махнул рукой.
– Точно, полька, – сказал он и поморщился. – Да к тому же фокусница. На пушечный выстрел к таким теперь не подойду.
И побежал прочь так быстро, как мог.
Девочка, катавшаяся ночью на карусели, пробежала мимо Ксении. Остановилась. Вернулась. Подошла близко. Протянула ручки. Ее золотые волосы струились по плечам и по спине, она была так похожа на маленькую Ксению. Она могла быть ее дочкой.
Ксения положила шарманку в руки девочке.
– Играй на ней. Играй всегда. Музыка – дом, и ты в нем будешь жить. А у меня нет музыки. И жить я нигде не могу. Ты счастливей меня. Но мне не нужно счастье. Я и без счастья счастливая. Прощай!
Девочка удивленно смотрела на высокую тетю в платье из мешка, с распущенными золотыми волосами и печальными глазами, похожими на темное море в грозу. Тетя говорила на своем собственном языке, и это было очень смешно.
ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О РОЖДЕНИИ ЧУЖЕЗЕМНОГО МЛАДЕНЦА, ПРИНЯТОГО НА РУКИ ЕЮ
Я знаю, что меня заперли. Закрыли на замок. Ключ от сарая унесли. Я чувствую дым от костра, он лезет в щели сарая; я знаю, что неподалеку есть Дацан, это храм, где молятся меднозеленому Будде раскосые люди, жители степей и гор. Скоро придут люди. Я знаю, что меня схватят, завяжут мне глаза черной лентой и поведут в юрту. Там, в юрте, лежит женщина. Она скоро будет рожать. И меня заставят принимать роды, потому что поблизости нет ни одной женщины, а я тут как тут. Я пленная. Это Война. Я потеряла след генерала. Иногда, перед тем, как уснуть, я целую его железное кольцо. А если бы все, кого я любила когда-либо, дарили мне по кольцу? Нет. Кольцо должно быть единственное. Плакала бы я, если б потеряла генеральский подарок… ну, где-нибудь в бане, к примеру? Упало, откатилось… ищи-свищи… Не плакала бы. Слезы – удел слабых. Сильные пламенны. Они не плачут.
Сколько раз ты ревела, Ксения, когда не тебя вели пытать – когда мучили детей, крича, чтобы выдали, где прячутся их родители, когда убивали в лоб коров и быков, и те жутко мычали от ужаса безошибочно чувствуемой смерти? На Войне как на Войне. Война – работа. Мрачное, мертвое дело. Люди сами придумали его себе. Но и на Войне бабы, бывает, рожают. Или они не знают, тюремщики, что я тоже беременна?
От кого… когда…
Тишина. Мерно капает вода из китайского железного умывальника в заржавелую походную раковину. Как тяжело ждать. Как медленно тянется паутина времени.
Стук! Идут! За ней!
Военнопленная Ксения, встать! Выйти из камеры!
Она усмехнулась, выходя под конвоем двух бурятских солдат. Солдаты были смуглы, белозубы и все время грызли кедровые орешки, как две белки. Другой караул был – китайцы. Эти были гораздо молчаливей, почти бессловесны, и гораздо суровей. Они толкали Ксению в спину прикладами. Один из китайских солдат даже однажды дал ей подножку, и Ксения на прогулке, после того как оправилась в дощатом армейском нужнике, чуть не полетела лицом в снег. В этой стране бывает когда-нибудь лето? Бывает. Сухое, степное. Все выжжено, исплевано ветрами, загажено птичьим пометом. В степи, среди курганов и каменных длинных менгиров, находят яйца древних вымерших зверей. А зима здесь страшная. Жестокая. Ветра ходят вдоль и поперек по ней, гуляют. Убивают людей. Если человек зимой затеряется в степи, он уже не жилец.
– Куда вы меня ведете?
Она прекрасно знает, куда. Но надо держать в неведении надзирателей.
– В юрту Гомбо Цырендоржи. Там Цэцэг рожает. Ты будешь принимать у нее роды. Здесь в округе ни одной бабы, кроме тебя. Нам приказано привести тебя к Цэцэг, ты будешь повитухой. Не осрамись. Если младенец, не дай Бог, помрет, Гомбо повесит тебя на первом попавшемся кедре. Ясно?.. Что зенки непонятливые уставила?.. Какие у нее глаза, Хоро, как два озера... ее бы отмыть да почистить и в Ставку… дорого продать можно… у Главных женщин нет и не было…
– Как же они живут, Крот?..
– Скучно, Хоро, живут… А эта, видишь, тут не скучает – ее каждый день на допросы таскают… на прогулки выводят, как собачку… шитье ей дали, бабью работу, а она и шить-то не умеет, ни стежка не положила… петь заставляли для развлечений – не поет… молчит, в небо уставится… не в себе она, одним словом…
Так они шли, ведя меня и обсуждая меня. Юрта выросла перед нами большим грибом, меховым караваем. Я нагнулась, проходя через нависшие над порогом шкуры, и увидела тьму. Тьма металась, извивалась. Тьма вставала дыбом, как шерсть зверя. Тьма вспухала большим черным сугробом и опадала, оставляя после себя рыдание и шуршание и причитание. Еле видимые во тьме люди сновали вокруг кошмы, где лежала распяленная тьма. Ноги врастопырку, руки раскинуты. Боль свивалась внутри тьмы пружиной и расправлялась с силой ударяющего добычу лапой таежного медведя. По куполу юрты летали оранжевые и золотые сполохи. Во тьму внесли огни, и они прыгали и дрожали, и ударяли тьму, и гасли, робея перед грозным и неизбежным.
– Давно началось? – стараясь быть бесстрастной, спросила я, и мне послушно ответили из тьмы:
– Десять часов уже. И ни туда, ни сюда.
Я приблизилась к ложу. Женщина хватала воздух искусанным, пересохшим ртом. Угрюмые монголы подносили ей ко рту губку, пропитанную кобыльим молоком. На тарелке, близ изголовья, лежала пара холодных беляшей. Живот женщины, огромный и страшный, заголился, торча горой из-под сбившейся в кучу на груди сорочки, и пупок глядел черным глазом. Вся роженица колыхалась, дергалась, дрожала, плясала, лежа на подстеленных овечьих попонах и войлоках.
– Милая, – сказала я как можно нежнее, – милая… Как я люблю тебя…
Женщина на мгновение утихла, перестала дергаться и дрожать. Ее невидящие глаза уставились в меня. Переносицу усыпали мелкие бисеринки пота. Из прокушенных губ на кошму стекала коричневая кровь. Женщина положили руку себе на живот и прохрипела:
– Что бы я сейчас только ни дала, чтобы… все бы отдала, чтобы…
Никто не узнал, что таится за этим злобно-бессильным “чтобы”. Она заорала так внезапно и устрашающе, что мужчины, тенями колышущиеся по темной юрте, присели и зажали уши, а один даже вывалился из юрты на волю, сминая полог из ковров и шкур.
– Держись за мою руку! – крикнула я, стараясь перекричать роженицу. – Держись! Я сожму твою руку! Тебе будет больно! Ты будешь думать о том, как больно руке, а не животу! Согни ноги в коленях! Живо! Прижми колени к груди! Тужься! Тужься! И ори! Ори как можно громче! Не думай, что о тебе подумает великий Будда!
Я схватила руку Цэцэг и сжала до хруста в костях. Она выгнулась коромыслом. Ее затылок и пятки уперлись в кошму. Она орала беспрерывно, жутко. Рот ее расширился, как яма. Мужики, блестя раскосыми глазами, склонились над ней. Я показала им кулак. Они отступились. Крик Цэцэг бился внутри юрты, вырывался наружу сдавленным воплем. Кричит ли медведица, когда рожает? Вопит ли волчица? Или они терпеливо и достойно сносят великие муки свои?
– Колени к подбородку! – завопила я не хуже Цэцэг. – Обними их руками! И держи так! Не выпуска-а-ай!
Головка ребенка показалась в багровой расщелине. Иди! Иди сюда! Хоть здесь и тяжело! Жутко здесь, отвратительно! Хоть тебя здесь, поперед жизни, ждет безносая баба с косой! А ты бьешься внутри матери рыбой. Жаждешь вынырнуть на воздух. Твой первый вдох будет твоей первой великой болью! Но вдыхай! Вдохни, если сможешь вылезти из пещеры! Из кровавых катакомб тьмы!
Скорченное тело женщины содрогнулось раз, другой. Я запустила обе руки в ее лоно и ухватила ребенка за головку обеими ладонями, мягко и сильно. Я не знала, делают ли так повитухи. Я видела – он не может вылезти, он слаб, и он кричит там, внутри нее, от боли и от ужаса. Если он пробудет там еще немного, он задохнется, обовьется пуповиной и умрет. Неужели и я так же появлялась на свет?! И вот так же корчилась Елизавета, выталкивая меня, страшно и бесповоротно рожая меня?!
Бесповоротно.
Вот оно.
Все назначено, и возврата нет; все мы попали в ловушку, в западню. Мы все время ищем, как бы нам выкрутиться из нее. Но Колесо крутится. Спицы блестят, мелькают, сливаются в сплошной блеск. И мы внутри Колеса. А то и под Колесом. И, погибая, раздавленные, смятые, перерезанные надвое, мы поворачиваем лицо к самому началу и кричим: ЗАЧЕМ?! ЗАЧЕМ МЫ ПОЯВЛЯЕМСЯ НА СВЕТ БОЖИЙ, ГОСПОДИ?! ЧТОБЫ УМЕРЕТЬ?! НЕ ВЕРЮ! ЗАЧЕМ ТОГДА ВСЕ, СОЗДАННОЕ ТОБОЙ!
– А-а-а-а-а-а-а-а! Дайте мне умере-е-е-еть! Я хочу умере-е-е-еть!
– Сейчас, сейчас, милая… сейчас, сейчас…
Я осторожно тянула ребеночка за головку, поглаживая мокрое темечко, раздвигая пальцами кожные складки, тесьму и бахрому красной плоти матери. Цэцэг орала уже не переставая. Она вертела лицом туда-сюда, и ее крутящееся лицо сливалось в один сплошной ком белой боли и муки. Какой ценой. Боже, какой ценой. Сильно наши праотцы согрешили там, в Райском саду, однако, что платят во все сущие с тех пор жизни за Жизнь такою непосильной ценой.
Головка взрезала багровые льды, побежали на кошму кровавые воды, показалось личико, раскосое, слепое. А вслед за сморщенным личиком и весь младенец выпрыгнул, сияя и мокро блестя, из натруженных, превращенных в сгусток боли недр матери, вылетел, как рыба из тьмы вод, вишнево-серебристым узким тельцем блеснув в свете огней измученной юрты.
– Мальчик! Мальчик!
Радости моей не было предела. Я держала мокрое, живое и скользкое тельце в руках. Оно болталось на тонкой кровавой веревочке. Пуповину ведь надо перерезать… или перегрызть, как это делают звери в лесу?.. Раскосый бритый мужик, вывернувшийся у меня из-под локтя, молча подал мне нож для разделки бараньих туш. Я полоснула по воздуху. Крик матери оборвался.
– Нитки… нитки мне… замотаю… быстро…
Кровь тоже быстро текла. Мне толкнули в руку грубый клубок. Я судорожно отматывала пряжу, вязала узлы на красных выступах плоти, хлестала бараньим ножом по натягу нити. Молчащая Цэцэг косыми, полными слез, огромными коровьими глазами благодарно глядела на меня.
Она глядела на меня, а видела то, что мне не увидеть никогда.
Она видела реки и моря, внутренность боли и час зачатья; свое прошлое и будущее всех; она видела, не видя, слепыми, от радости плачущими глазами своего рожденного ребенка, а я была ее повитухой, и ей было наплевать на меня, какая я, кто я, откуда взялась, зачем именно меня подослали к ней солдаты, по приказу или из милости. Она царила над временем, она была царица, маленькая женщина Цэцэг, а я была при ней слугой и мамкой.
И вдруг она увидела меня.
Разлепила запекшиеся, раскрашенные подсохшей сукровицей губы.
– А у тебя… – прошелестела сухим листом глотки, изодранной беспрерывным криком, – …дети есть?..
Что я могла ей ответить?
Что я не отомстила тем, кто отнял у меня сына? Что смешала воедино сон и явь, и не знала в снах своих и в яви своей, родила я дочь или уже отпела… дорогие, давно ль вас отпели?.. Как звали вас… как назову я вас позже… потом?.. Почему мне все время снится один и тот же сон – я лежу в железном ящике, и вместо моего тела, моих глаз, моих рук и ног, моих огненных волос к небу из железного короба взметается громадный столб бледно-золотого пламени, отчаянный костер, а снег вокруг блестит невыносимо, и маленький мальчик, мой сын, играет на арфе, сидя на снегу, освещаемый сполохами безумного костра, а маленькая золотоволосая, как я, девочка… моя дочь?.. а разве у меня есть дочь?!.. да, есть, ты же сама, в муках и терзаниях, искусав губы и кулаки, расцарапав живот и грудь, родила ее… нет, вранье, я ее рожала легко, это был праздник… красивый, долыса бритый лама принес мне в подарок ракушку с жемчужиной внутри… это было на берегу моря… снова моря… опять моря… только не холодного, а теплого… я назвала ее Цэцэг… нет, Мария… нет, Елизавета… а потом я держала ее голову на своих коленях, когда она уходила от меня… зачем дети уходят от нас?!.. а мы уходим от них… навсегда… туда, к звездам…
Она пришла ко мне снова… там, на зимнем рынке, солнечным утром… когда на миг приутихли выстрелы и разрывы… а я горела огнем в железном ящике, в котором на рынке держали мусор… я была большой огонь, а она – маленький… и зимнее Солнце глядело на нас обеих, и старый синеглазый мусорщик смеялся, глядя на огонь и на мою дочку, танцующую на снегу… под звуки арфы… арфы…
Солдаты показались из-под навешанных над входом в юрту ковров и тряпок.
– Ну что?! – заорали они, ввалившись в святая святых. – Родила эта коровища?!
Мальчик на руках у исчезающих во тьме юрты людей вопил и плакал не переставая. Его крики походили на мяуканье голодного котенка. Он набирал в грудь воздуху и кричал, кричал. Он говорил криком: ну что же вы сделали со мной, люди. Как было весело жить в Раю. Мне улыбался Будда. Со мной играли в прятки Белая Тара и Зеленая Тара. Меня качал на коленях Авалокитешвара. А вы, подлые. Зачем вынули вы меня из блаженного топленого молока, из сахарных рек и винных водоемов, где облака сбиваются в сливки. Зачем бросили в голод и холод. В войну и выстрелы. В ужас, бьющий из материнских глаз, когда крыши дацанов будут гореть, а мохнатые шкуры юрт – дотлевать на выжженной красной земле, а я буду лежать под горящей кровлей, и мать, белея от страха, уже не сможет доползти до меня – горящая крыша обвалится через секунду, и она не успеет выдернуть меня из-под пылающего окоема.
– Родила, родила! – подобострастно склонились в поклонах монголы. – С помощью Будды!.. И вот с помощью этой, – кивок в мою сторону, пинок мне под зад – я как раз наклонилась, чтобы взять из темных чужих рук орущее дитя и передать его умоляюще глядящей с кошмы, намучившейся матери, – расторопная оказалась, мы и не ожидали… это пленная?.. велите ее наградить, господин… мы у вас тоже в долгу не останемся…
Я неотрывно глядела Цэцэг в лицо.
Цэцэг глядела на меня, не мигая.
Она знала обо мне знание. Какое? Я этого не знала. Я чувствовала ее чутье. Я видела, что она видит меня насквозь.
Так мы с ней видели друг дружку насквозь, сияли прозрачно, как стеклышки.
– У меня дети есть, Цэцэг, – сказала я неподвижными губами. Мою речь могла расслышать только она, больше никто, даже стой он рядом. – Двое. Мальчик и девочка. Я их не знаю.
– Где они?..
Я скорее поняла вопрос, чем услыхала его.
– Они?.. – Я смотрела, как монголка пристраивает сына к груди, как всовывает ему в рот темную горошину набухшего молоком соска. Мальчик впился в черную ягоду. Белые сладкие струйки потекли по его подбородку, побежали по шейке на затылок. – Они… везде…
Цэцэг поняла.
– В прошлом и в будущем, да?..
– Да, да…
Я не хотела говорить об этом. Я не могла говорить. Я приняла у женщины роды, а меня пнули, как собаку, и сейчас снова уведут в чулан и запрут, и будут приносить еду в миске, как зверю, глумиться и потешаться надо мной. Грубые мужики. Война. Выхода нет.
– Цэцэг! – Я рванулась к ней. – Я умею говорить на многих языках не вслых, а мыслями! Я знаю, как лечить неизлечимые болезни! Я умею принимать роды и умею хоронить! Я воскрешать тоже умею!.. Ты здешняя, ты тут все ходы-выходы знаешь!.. Скажи мне, прошу тебя…
Она раскосо и сумасшедше глядела на меня, кормя ребенка, и блаженная улыбка то вспыхивала, то гасла на ее изжелта-смуглом, с вишневым румянцем, круглом лице.
– …скажи мне, милая… на какую звезду бежать мне, если я убежать захочу отсюда?!
Солдаты гоготали, ворчали, переругивались. Один из китайцев опять пнул меня, не больно, а так, подшутить, показать власть надо мной.
– Ты сначала сумей, – беззвучно сказала мать, смотря на меня поверх головы ребенка. – Ты придумай, как. Вдруг ты не сможешь?..
В юрте внезапно стало очень тихо. Младенец ел и сопел. Цэцэг молчала, глядела на меня. Солдаты замолкли. Монголы, клубившиеся дымом и тенями вокруг ложа родильницы, опустились на колени и молитвенно сложили руки. Они читали молитвы про себя и блаженно улыбались.
– Я смогу убежать, Цэцэг, – твердо скзала я. – Я еще и не то могу.
– Ты не можешь, – прошелестела Цэцэг. – Тебе кажется, что ты можешь. Человеку всегда кажется. А на самом деле, может не он, а ему помогают. Или не помогают. Ты уверена в том, что помогут тебе?..
– Уверена, – кивнула я весело.
Солдаты в тишине слушали наши бессвязные речи.
Я ждала, что они окрикнут нас, двинут прикладом в спину, утихомирят, прикажут молчать.
Ни окрика. Ни грубого удара. Тишина. Тишина. Успеть сказать. Успеть задумать неизбежное.
– Кто?..
– Есть Он, – шепнула я Цэцэг, как заговорщик. – Его зовут Исса. Он живет здесь. Поблизости. Я могу подумать о Нем и послать Ему свою мысль, как посылают птицу с надетым на лапку кольцом.
– Зачем тебе птица?.. – искренне удивилась Цэцэг. Мальчик у ее груди беспокойно шевельнулся, сильнее обхватил ручонками взошедший на вечной опаре молочный калач, зачмокал. – Ты сама птица. Тебе не надо искать ходы… подземные лазы… тебе довольно дыры в крыше… лестницы… и ты взлетишь… Попроси у них лестницу… Скажи: мне надо почистить трубу…
– Какую трубу?..
– Какую-нибудь, – безмятежно отвечала Цэцэг, прижимая к себе румяного мальчика. Его черные волосенки, вымокшие в околоплодных Райских водах, высыхали и пушились. – Наври им: там много сажи. Скажи: я ведьма… я злая Алмасты. Я умею летать в ступе… из волос делаю плети… прокусываю вымя у коров… Наговори им с три короба… пусть испугаются…
Я села рядом с ней на корточки. Ее блестящие глаза оказались напротив моих.
Солдаты закурили. Сандаловый дух поднялся к округлому потолку юрты. Дым плавал во тьме рыбами, таял снеговыми узорами, когда их на зимнем стекле прихватит повернувшим на весну Солнцем.
– Цэцэг… – сказала я. – Ты мать… И я тоже мать… Дай мне подержать его на руках… Немного… Я же помогала ему выйти сюда… к нам…
Она вздохнула.
– Держи! Недолго…
Я осторожно взяла на руки младенца. Насосавшись материнского молока, он спал, и вся его жизнь лежала у меня на руках, спала и сопела, и я склонила голову и поцеловала его в мокрый лобик, бормоча безумные и невнятные тайные заклинания – от порчи, от сглаза, от ранней смерти, от страшной хвори. Я призывала к его изголовью ангелов со сверкающими копьями и отгоняла злых демонов с черными мечами. И я сказала еще:
– Гэсэр-хан, Гэсэр-хан… Приди… благослови…
И полог юрты отпахнулся, и вошел он, маленький человечек, старичок, с головою, похожей на головку лука, в сапогах с загнутыми носками, в старом изодранном войлочном халате. Седые патлы висели вдоль старческих торчащих скул. Морщинистое личико. Запавшие до кости пронзительные глазки. Лысинка. Островерхую шапку мял в корявых руках. Пьяненький. Неужели? Да: запах изо рта сильный, дух спиртовый, перегарный. Качается.
– Я здесь, – вновь покачнулся. – Кто звал меня?.. Она?.. – Кивнул на меня. – Она… может. К ней все бегут, и звери и птицы…
– Кто ты?.. – восхищенно спросила родильница.
– Гэсэр-хан.
– Что тебе нужно здесь?.. Ты же умер давно…
– Дай мне водки, – проскрипел старичок и потер щеку кулаком. – Замерз я сильно. Там, где я живу, очень холодно.
Солдаты будто ослепли и оглохли. Казалось, они не видели, не слышали нас. Они расселись на полу юрты, на войлоках, кошмах и иных тряпках, и курили, плюясь и тяжело дыша. Они забыли обо мне, о Цэцэг, о мальчике. Монголы тоже не обращали на нас внимания. Они молились.
– Эй! – крикнула я тихо. – Цэцэг!.. Где в юрте водка!.. Скажи…
Она указала слабой рукой в угол. Я поползла туда на животе. Нашарила в темноте бутыль. Большую четверть, с граненой стеклянной пробкой – должно быть, военный трофей. Она была почти пуста. На дне булькала белая ртуть. Рисовая китайская водка со змеиным ядом.
– Подставляй ладонь, – сказала я грубо, подтащив бутыль к ногам старичка. – Чашек да рюмок тут нету. Это Война, Гэсэр. Делать нечего.
Он, хитро усмехаясь, подставил мне сложенные лодочкой ладони. Я наклонила бутыль; из горлышка полилась серебряная ледяная струя, наполнила стариковскую пригоршню. Он склонил лысую головенку, припал губами к плещущей в пригоршне водке и стал пить, глотать, втягивать в себя белый огонь. Вобрав все до капли, он тяжело и хрипло выдохнул, отер мокрыми ладонями лицо и счастливо засмеялся.
– Водка хороша, – выронил он слова, как монету. – А нельзя еще?
– Это все, – сказала я и потрясла пустой бутылью. – Скажи спасибо…
– Ты говорила об Иссе, – холодно сказал Гэсэр-хан. – Мне доводилось Его учить. Он много у меня перенял. Я остался доволен Им.
Я поглядела на Гэсэра сквозь неровное, кривое стекло синей бутыли.
В очаге горел тихий огонь, взлизы пламени освещали котлы, казаны, мангалы, сваленные в углу юрты. Монголы застыли в бесконечной благодарственной молитве. Солдаты курили пьянящие благовония и крепкий, жутко воняющий табак. Младенец, рожденный Цэцэг, спал.
– Гэсэр-хан, – сказала хрипло, волнуясь. – Милый Гэсэр-хан. Я тебя очень люблю. Ты видел Его. Ты учил Его. Ты старше Его; скажи, где Он теперь? Что сейчас с Ним?.. Куда…
Он перебил меня. Его крохотное печеное личико сморщилось еще сильнее, он рассмеялся и чихнул. С чиханьем капли водки вылетели у него из беззубого рта.
– Зачем тебе Он? – смеясь, спросил Гэсэр-хан. – Разве тебе недостаточно меня?.. Я тоже хорош. Я еще силен. Я смело пью водку. Я скачу на коне. Я играю на морин-хуре и предсказываю будущее по звездам. Что тебе еще надо? Иссы нет. Он не придет к тебе. У Него много дел кроме тебя. Ты думала, Он будет сидеть около твоей юбки всю жизнь?
– А разве у Него одна жизнь?! – неистово крикнула я.
Гэсэр сощурился. Два зуба торчали у него изо рта. Два желтых клыка – справа и слева.
– Одна?..
Тишина повисла паутиной. Цэцэг блестела во тьме глазами, похожими на новорожденных ужей, только вылупившихся из яйца.
– Одна жизнь?..
Я вскочила. Бутыль, просвеченная огнем очага, моталась в моей руке. Волосы светились красным золотом.
– О, рыжая, рыжая, – покачал лысой головой Гэсэр-хан, сморщился и заплакал. – О, рыжая, ты, значит, не знаешь совсем, сколько у человека на земле жизней.
– Одна?! – Мой вопль сотряс проволочный каркас и мохнатые стены круглой юрты.
Гэсэр молчал.
Цэцэг молчала и улыбалась.
Младенец молчал и спал.
Солдаты молчали и курили.
Монголы молчали и молились.
Гэсэр поклонился мне, шатаясь, чуть не падая. Полы его войлочного халатика развевались. Халатик был напялен на голое тело. На тощей груди вились седые жалкие заросли. На жилистой шее висел круглый медальон с вычеканенным китайским иероглифом.
– Фу – счастье, -наставительно сказал Гэсэр-хан, указывая прокуренным пальцем на чеканку. – А счастья-то не было и нет. А ты еще спрашиваешь, сколько у тебя жизней. А иероглифов таких пять тысяч. Или десять. Или я не знаю сколько. И все не прочитать. А Он читает все. И Он сам пишет их. Своей кровью. На песке. На льду. На снегу. На живой коже. И когда-нибудь опять напишет на своей коже кровью своей. Ему не жалко. А тебе своей жалко… Ксения?..
Я вздрогнула, услышав свое имя.
Здесь, в степях, на просторах Зимней Войны, оно было чужим, странным… снежным.
– Мне жалко только детей, – жестко сказала я. – Иди, Гэсэр, откуда пришел. У тебя много жизней. Ты не обеднеешь. И водкой тебя угостят. В иных юртах. Там тоже добрые люди есть.
И отвернулась.
Я не хотела, чтобы кто-нибудь видел, как по моим щекам текут крупные горячие слезы, стекают по шее, тают в махрах драной моей мешковины, болтающейся на исхудалых голодных плечах.
– И это тоже ты сыграй, – хрипло выдохнула девочке Ксения, – шарманка все вытерпит. Она, шарманка, болтливая; и язык у нее без костей. Ее валик запомнит все, что я рассказала… что я в нее надышала. Она тоже жива, как мы с тобой. У тебя мамка-то где?..
Вода журчала под мостом.
Облака отражались в реке, сияя и сверкая – безумные снеговые горы, вздымающиеся в зеркально опрокинутом небе, и на горах, как на серебряном троне, сидел Гэсэр-хан, хитро подмигивал, добывал из кармана халатика маленькую бутылочку и прикладывался к ней.
– Смотри, – сказала Ксения и показала девчушке рукой на небо, – а кто там еще сидит?.. У ханских ног?..
Девочка, прищурясь, старательно глядела в солнечное небо.
Никого там нет!
А вот есть. Ты плохо глядишь. Ты увидеть не хочешь.
Они обе стояли, задрав головы, и всматривались в беспредельный простор, сиявший сильнее и ослепительнее парчи и изарбата.
Увидели обе. Одновременно.
Закричали радостно и ликующе.
Подняли руки к небу.
Прохожие останавливались. Люди толпились вокруг. Глядели в небо вместе с ними.
А они хохотали, протягивали к небу руки, не отрываясь, глядели в его бездонную глубину, будто пили его взахлеб, большими глотками, и не могли напиться – ни синевы, ни серебра, ни воли, ни света.
«Господи, не оставь меня в сужденных странствиях моих.
Господи, дай мне слезы покаянные и память смертную и умиление -
о том, как я младенца чужого на руки принимала
и он мне роднее родного был;
прости за гордыню мою меня, грешную, Господи».
Канон покаянный св. Ксении Юродивой