ГЛАВА ШЕСТАЯ. СУЛЬФА
“Слава вам, святые моей Снежной Земли,
кто муки тяжкие за Господа нашего принял!
Слава тебе, святая боярыня Феодосия,
и я с тобою в святых розвальнях твоих на смерть катилась!”
Кондак во славу св. Феодосии св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ШЕСТОЙ ГЛАВЕ: СВЕЧА – СИМВОЛ СЕРДЦА ГОРЯЩЕГО)
ИРМОС КСЕНИИ О СПАСЕННОЙ НА ВОЙНЕ ЖИВОЙ ДУШЕ
Снег посекал лицо. Комья земли хрустели и ломались под сапогом, как битое стекло. Горы были посыпаны битым стеклом, они резали зрачки и радужки осколками, лучи подслеповатого Солнца шприцами прокалывали больную кожу снега. Зима развертывала великолепие белого веера, там и сям перепачканного кровью. Кровь была на всем: на комках мерзлой земли, близ палаток, на снегу, на горных тропах, на автоматных стволах.
Я теперь была здесь. Жила здесь. Это бледное слово – “жила”. Я теперь знала, как отвратительно свистят пули, когда они летят совсем близко, над щекой, над затылком. Я научилась ложиться животом на снег, в грязь, когда завывает снаряд или кроют разрывными. При этом я думала об оружии. Оружие – чтобы уничтожить. Человек – чтобы жить, рождать, умирать и опять рождать. Что есть пуля? Рожденное человеком металлическое существо. Оно не умеет ни говорить, ни читать, ни писать, ни любить. Оно умеет летать и убивать. Опять свистят! Ложись!.. Вз-з-з-з-з-з! Холодно. Мертвые не чуют холода. На снегу и в тулупе лежать – замерзнешь. Мне выдали военную шубу, военные валенки, военные сапоги, военные рукавицы и концертное платье. Платье было все в блестках, золотое, серебряное, сизокрылое. Когда я вылетала в нем на сцену, – короткие рукава, голая шея, из-под юбки босые ноги, концертных туфель мне не выдали, и плясать приходилось босиком, беззащитная грудь, золото волос забрано в неумелую косу и вздернуто на затылок не лентой, а лейтенантской веревкой из проходной на КПП, – и начинала откалывать номера, один хлеще другого, все солдаты за животики держались, а офицеры – те вообще кулаками глаза терли, плакали от смеха, – так мне и кричали из публики: “Голубка!..” – и я распахивала руки-крылья и танцевала танец голубки, и меня покрывали свистом восторга, матом, надсадными криками: “Бра-во!”, визгами: “Бешеная баба!..” – и я выплясывала еще неистовее, и на доски наспех сколоченной на снеговом ветру сцены летели окурки, куски сахара, любовные записки, завернутые в пинг-понговые шарики, а то еще завернут в самое записку камешек и так бросят. Мне в лицо камешки летят, а я смеюсь. Солдаты кричат: “Златовласка!” А мне и горя мало. Пляшу себе, и все.
Я все время держала в уме, что мне надо пробраться в секретный штаб и выпытать, когда там бывает генерал. Он прилетал на Зимнюю Войну ненадолго, из своей резиденции. Люди Курбана, снимая с меня наручники, сделали свирепые лица и внятно сказали мне: “Тебя переправили сюда работать. Ты можешь поджечь тут все что хочешь. Ты можешь перелюбить всех голодных по ласке парней, танцевать, прыгать, мерзнуть, жрать икру ложкой из трофейных банок. Ты не должна забывать одного – если не справишься с заданием Красса, твоего сына повесят здесь же, на крепком суку хорошего раскидистого кедра, у тебя на глазах. Жизнь за жизнь. Смерть продается за жизнь. Жизнь – за смерть. Все продается, понятно тебе?!.. Поэтому советуем – пой погромче, пляши веселее”.
Она совету послушно последовала. О Ксения, ты не хотела. Ты не хотела увидеть сына с синим лицом и высунутым в удушье языком на кедровой заснеженной ветке. Ты всегда теперь видела ЭТО; ты не хотела ЭТОГО, и значит, надо было красиво делать то, что хотели ОНИ – откаблучивать чечетку, свистеть “в козу” и в “кольцо”, ходить колесом, вопить неприличные военные частушки, матерные и подзаборные, томно канючить нежные дамские песенки, закатывая глазки, идти вприсядку, бить в ладоши, рассказывать со сцены анекдоты, перебирать их, как бесконечные пошлые четки, и самой громче всех хохотать при этом. Нелегкий хлеб военной певички! Ах, Ксения. Ты же обезьянка. Ты с легкостью все перенимаешь; тебе нравится играть в эту игру, вот только бы пули не выбивали страшные вмятины в камнях и в человечьих телах. Да не раскачивалось бы на кедровой ветке маленькое тельце удушенного грудничка. Не бойся. Они не убьют его. Они трусы. Ты, ты им нужна. Я и не боюсь. Тут, в горах, на Зимней Войне, люди научаются никого и ничего не бояться. Им становится все равно. И поэтому, когда они умирают от разрывной пули или подрываются на мине, они улыбаются. Улыбка – последнее маленькое объятие миру.
Отведя концерт, я переодевалась на снегу, у всех на виду. Всовывала ноги в сапоги, напяливала шапку-ушанку. Парни увязывались за мной. “Голубка, голубка, красивые губки!.. Пойдем-ка сюда, за танк. Здесь тень, и никто не увидит”. Я стаскивала с ноги сапог и принимала оборонительную позу. Сапог был моим оружием. Иного мне не выдали люди Курбана. Они, должно быть, полагали, что я убиваю взглядом и отражаю удары пуль ладонью.
– Пада-а-а-ай!.. Черная стрекоза летит!..
“Черной стрекозой” на Зимней Войне называли страшный гигантский вертолет, покрашенный сплошняком в черный цвет; он сбрасывал блуждающие в теле пули, после извлечения которых от человека не оставалось ничего, кроме бесформенного, изрытого изнутри кротиным ходом куска мяса – пуля пробиралась всюду: в мозг, печень, легкие. Я легко говорила и думала о смерти. Смерть всех живых и живущих, кроме моего сына, перестала для меня существовать как черная яма. Я видела – снег белый, блестит как белая парча, для всех мертвых – праздник, а если я закрою глаза, я не увижу снега, но мне будет праздник покоя. Освобождения от Зимней Войны. От подвывных песен и судорог-плясок.
Мы все упали на землю и прикрыли головы руками. Черные куколки. Серые тулупы. Солдаты с вожделением смотрели на мои босые ноги, на блестящее платье в распахе шубы. “Сколько тебе платят, попрыгушка?.. Ты классно танцуешь!..” – “Нисколько”. – “Ври больше!.. У офицеров в мешках монеты гремят. Они местных знаешь как грабанули?!.. Как бы тебя местные не украли. Они любят беленьких и золотоволосых. Ты бы, крошка, в какой другой цвет перекрасилась, что ли. Отвари багульник, отваром голову вымой...” – “Я этого не умею. Я никогда не думала об этом”. – “А частушки распевать такие срамные – думала?!”
Все вокруг свистело, гремело, земля взрыхлялась, стонала от взрывов, мне надоело лежать на снегу, уткнувшись носом в вонючий валенок, стащенный с мертвеца, я вскочила и под аккомпанемент снарядов закричала, пританцовывая, бия в ладоши:
Уезжаю, уезжаю,
Уезжаю в Азию!
Неужель последний раз
На милку я залазию!..
Одуряюще сверкали снега. Свист, вой, грох, хрип, взрыв.
И тут, в разрывах снарядов и сияньи снегов, я увидела этого человека.
КОНДАК ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ ВО СЛАВУ КСЕНИИ
ВОЗВРАТИ ЗЕМЛЮ НА КРУГИ СВОЯ.
ВОЗВРАТИ ЗЕМЛЮ НА КРУГИ СВОЯ.
Этот голос. Я слышал его, забытый язык, медный колокол, внутри себя.
Эта девчонка. Я сразу увидел ее.
Прежде всего я увидел ее волосы, слепящие, на белом, в виду снегов – золотые, рыжие, с сединой. Потом ее глаза врезались в меня, как два брошенных ножа. Ножи я сам бросаю великолепно. Нет соперников мне. А тут в меня бросили. Непорядок. Она плясала по-клоунски, выкомаривая штучки и коленца ногами, ударяла ладонью о ладонь и выкрикивала матерную частушку, слов не разобрать, одни ругательства, смех, скомороший визг. Я тут был шофером, шоферюгой, на этой Войне. Тарахтел на таратайке... водил дурацкий военный ковчег, крытый брезентом. А вокруг были горы. Они вынимали мою душу. Выстрелы? Мы все привыкли к ним, как к куску ржаного на завтрак. Пули для нас были мухи. Ведь есть ядовитые мухи, от укуса их можно погибнуть как делать нечего. А вот горы давили, изничтожали. Слепли зрачки, обжигали хрусталик. Много льда и снега – это не каждый выдержит. Это пытка льдом и снегом. Ну, и женщин нет, однако. Баб нет, а взрывов тысяча. И от каждого взрыва мир вздрагивает, как мальчишка от пореза. Что такое взрыв, ты знаешь, молокосос, слюнтяй?!.. – он обжигает пространство, он обжигает душу, даже если она спряталась в укрытие. Укрытий там было мало. Выкопанные в земле траншеи. Ямы стыдливо прикрытые гнилыми досками. Бетонные сараи. При хорошем попадании от бетона оставалось только дерьмо, кусочек дерьма. Лед человечьих мозгов вперемешку с крошевом камня в касках и зимних шапках. Мне ушанку не выдали. В мороз мои красные уши торчали из-под глупой пилотки. Здесь все говорили на разных языках, Вавилонское столпотворение. Мы плохо различали, за что Война, против чего, с кем. Нам разные языки мешали. Мы в них варились и тонули. Мы слышали, как томительно, тонко звенит вверху, высоко вверху, будто разбивается посуда... и осколки летят, разрезая синий окоем, и ветер влажно кричит и тонко плачет от боли... так раньше, ребенком, я смахивал неуклюже со стола чашку, и она долго летела и разбивалась, и я слышал, как горько плачет разлетевшийся на куски фарфор. И осколки летят! и земля! вверх и вверх, радостно, черный фонтан!.. – и, если они ранят, то боли не чувствуешь, они как будто не ранят, они как будто просто падают в подставленные ладони, как голодные птицы, и хлеба не просят. Взрыв – это миг, да. Но это целый мир. Смерть – это всегда целый мир. Разрушение – это целый сверкающий, огромный мир. Разрушается великая жизнь, склон небесной горы срезается – и рождается воронка; пустота. Целый новый Космос рождается. А ты?.. – где там маленький, жалкий ты!.. – да черт с тобой. Тебя уже нет, значит, никогда не было.
Я когда это понял... и еще понял, что эта наша Война – необъявленная и без видимых причин, тут-то я и успокоился сразу: просто понял, что Время с нами шутки шутит, что мы его пытаемся измерить рулеткой, а Оно – то в неисследимую кроху, в точку сожмется – такой воробышек – попробуй поймай!.. – то на весь Млечный Путь растянется, и молитвой не обнимешь, а здесь Млечный Путь, знаешь, как отлично видно, через все черное морозное небо белое коромысло катится, Луна на крючке Сириуса ледяным ветром мерцает, молока полна. А то вместо Времени – синие снега, снега. Мозги помрачаются, какие снега. Хочу все проклясть – а язык замерз. Вот я на своем корыте... перевозил в одну сторону – автоматы, штабелями, в другую – трупы. Мое корыто под брезентухой стояло поодаль, у траншеи. Там, в скорбной скинии, было десять трупов. Я старался о них не думать.
И тут вдруг эта девчонка. Ненормальная.
Я сначала думал – сон мне снится. Думал – контузило меня, головка бо-бо, вот и вижу пес его знает что, несуразицу.
Нет, гляжу, живая девка-то.
За спиной девки – замерзшее огромное горное озеро подо льдом. Над ним – красное Солнце. Горы острые, словно рубила, стесывают слоистое дымное небо. Идет Зимняя Война. Я только на минутку вышел из своей колымаги ветра вдохнуть и оправиться. А тут черные стрекозы. Горячее железо повалило, как из ведра. Девчонка на меня уставилась, я – на нее. Пришлось крикнуть:
– Эй, ты!.. Куда тебе?.. На станцию, к ледникам?.. Садись, подвезу! Только мои попутчики уже жмурики. И запах от них – не духи “Шанель”. Как?.. Едешь?..
Девчонка грела варежкой нос. Ее военная шуба смахивала на ватник. Я рассматривал блестящее, с люрексом, концертное платье.
– Нет-нет, лейтенант!.. Что ты!.. В такую даль!.. Всего лишь на КПП, в часть. Едем скорей, стрекозы улетели!..
– Да, разворачиваются...
Вертолеты зависли над серебряными зазубринами горного кряжа, затерялись в вынимающей душу синеве.
– А платьице на тебе...
Свист. Разрыв снаряда. Я подскочил к ней, обнял ее, повалил наземь, и мы оба покатились в старую, от прошлого взрыва, воронку.
И, прижимаясь на дне воронки к мерзлой жесткой, как костяной, земле, щеками – к обжигающим снеговым комьям, мы стали перебрасываться снежками глупых вопросов перед хохочущим лицом Гибели:
–...ты кто?
– Да я никто, бродяжка, я сюда случайно попала. Я слыхом не слыхивала, что идет Зимняя Война. Мне приказали: пой веселые частушки бойцам, чтобы они смеялись!.. – вот я и пою. Чтобы солдаты от ненависти не сдохли.
– А ты-то сама – Любовь, что ль, будешь?..
– Я-то?.. Ксения.
Мы обнялись, я лежал на ней, прижимал ее к зимней земле тяжелым телом, мой автомат врезался ей в грудь и живот.
– А что до Войны ты делала?..
– То же, что и сейчас.
– Песенки народу пела?..
– Вроде того.
Я налег на нее всей тяжестью, и у меня закружилась голова. Я не мог найти губами ее губы. Она отворачивалась и смеялась. Она была такая странная, клянусь, я никогда не видывал такой. Может, она вражеский лазутчик?! Может, ее надо убить?! Автомат лежал, зажатый, между моим и ее телом, как третий между нами, как меч между девственными любовниками, как мертвый ребенок. Она смеялась. Черные стрекозы улетели. Наступила тишина, снежная мертвая тишина Зимней Войны. Я глядел в ее глаза. Я не мог определить их цвет. Я видел ее зубы – белые, как отроги хребта Джугджур, с синим отливом. Укусит – не обрадуешься.
– Ты, Ксения... вот что. У тебя ножки, небось, замерзли?.. у меня в моей таратайке есть целая фляга спирта. Мы разведем его снегом и согреемся. Выпьем, и потом я тебя разотру. Платье твое сниму. Ты настоящая женщина – такое платье, фу ты!.. Дух захватило!.. Мы ведь тут без баб давно, сама понимаешь, а ты выпорхнула, как голубка...
– Скажи еще: голубка...
– Да голубка, голубка, конечно – голубка... кто же еще!..
Наконец я изловчился. Я исхитрился; она повернула голову, наблюдая зимнюю птицу свиристель, севшую на край траншеи, и я ухватил ее губы зубами и стал их пить, пить, как спирт из фляги, неразбавленный, и так мы впервые поцеловались в выгребной яме Войны.
– Так ты, значит, птичка певчая, Ксения, да?..
– Смеешься!.. я просто бродяжка, я живу на улице, я хожу по земле, ем что Бог пошлет, я побирушка, ты зря думаешь про меня хорошее, я плохая, я совсем плохая, я не помню, что я делала до Войны... Жила...
Опять гул в зените. Они сделали круг над хребтом, стрекозы, и возвращаются. Свист, разрыв, черные всплески раненой земли, летящие иглы льда. Она легла в яме на меня, дико хохотала:
– Страха не страшусь!... Смерти не боюсь!... Лягу за родную...
– Тихо ты!... Пилот на стрекозе услышит – прилетит. Спой мне тюремные песенки!... двести штук песенок, пой – одну за другой...
Она сама поцеловала меня. Я шептал ей в ухо, под прядь солнечных волос: “Ксения, Ксения”.
ПСАЛОМ КСЕНИИ О ЛЮБВИ СРЕДИ ВОЙНЫ И СМЕРТИ
Этот человек упал с гор. Может, его сбросили с черной стрекозы. Но он божился, что он шофер, вот и машина мерзла неподалеку, на берегу схваченного грязным льдом озера. Он приглашал меня ехать с ним на станцию. Станция так станция, мне, по правде сказать, было все равно. Путь мой вился паутинной ниткой на морозе. Я не исследила его в синеве; я знала, что, если пересечь – на вертолетах или пешком – два снежных хребта, Хамардабан и Джугджур, там будет Дацан, тот Дацан, где мать подвизалась отроковицей, чистила монашьи кельи, убирала молельные залы, протирала намасленной тряпицей нос, скулы, лысину меднозеленого Будды. Там, по ее рассказам, был еще Будда из светлого нефрита, это был ее любимый, она приходила к нему по ночам, обнимала холодный камень, прижималась пятнадцатилетним животом к гладко обточенному нефритовому боку. “Дай мне дочь, Будда,– шептала Елизавета, мать моя,– дай мне дочь, и я буду любить тебя и любимого ученика твоего Иссу, я буду любить вас обоих, вы не обидитесь, я все вам буду делать, печь пироги, соблюдать посты и стоять все службы, и приходить к синему холодному озеру, и вставать перед ним на колени, и окунать в воду лицо голое, горящее, вас поминая”. Нефритовый Будда, принц Гаутама, царевич Шакьямуни, исполнил ее просьбу. В лютый мороз родилась я. В лютый мороз, на Зимней Войне, я должна была умереть. Этот человек... я не знала его. Я знала его ровно столько, сколько всех других людей, топтавших в одно время одну со мной землю. Я была для него едой, а он был голоден. Я вспомнила своего маленького сына. Он так же жадно и беспомощно искал мою грудь, тыкался в шею, в подреберье. Он так же неистово хотел есть. Хотел жить.
И жизнь произошла снова: в разрезанном чреве земли, среди комьев грязи, пластин льда, взорванных сланцев и базальтов, пятен нефти и бензина, среди осколков снарядов и чужой засохшей крови, среди чечевиц сиротских пуль, невостребованных живыми телами, – я целовала его, он меня.
И вот обстрел поутих, и погрузились мы в его тарантас дрянненький, и прикатили на мой вожделенный КПП, а там выяснилось, что концерт мой назначили не в части, а на передовой, в самом смертном логове, на закраине сраженья, и ехать нам еще далеко надо. Ну, думаю, у мужика свои дела. Кто я ему. Покувыркались в траншее. И баста. А он затряс головой, вспылил, обиделся, я взялся за гуж, говорит, надулся как боб,...вот тебе т голубка, подстрелят нас с тобой, бормочет, как двух сизарей, так об этом я всю жизнь мечтал. И все подобное несет, не переставая. Как бы он меня кинул? А я бы его – кинула?!... Кус хлеба! Кус каравая! В голодуху ховают за пазухой; шепчут хлебу ласковые слова; молятся ему, им причащаются... плачут над ним. Так я и делала. Надо бы кинуть; отрава в нем запечена; а я молюсь и плачу, и подгорелую корку целую.
– На этой клятой Зимней Войне необъявленной, знаешь, тут правило такое: тут никого кидать нельзя, иначе тебя самого кинут и Бог тебя сразу же убьет – чем хочешь убьет: разрывом, током, пьяный майор, осердившись, в пропасть пинком свалит, к своей тени приревновав, – бес знает, а вот нельзя здесь никого кидать и предавать. Слышишь, Ксения?!..
Этот человек был прав. Но и я была не глухая. Я все слышала.
– Где мы отдохнем перед дорогой?..
Суровый голос. Жесткий вопрос.
– Да, отдохнуть надо. Тем более – ночь.
Опять ночь. Сколько ночей на земле. Одна большая полярная ночь стоит всегда и висит, и в ней – совсем немного Солнца и звезд. Просверкнут – и снова темень. Мы пошли в каптерку на КПП. Зевающий во всю пасть старшина понятливо осклабился. Там лежали кучи солдатского хэбэ, все свалено и разбросано... и холодрыга жуткая, ознобный колотун, жилочки судорогой сводит, пар изо рта идет, как у лошадей. И он говорит мне: Ксения, ножки твои совсем замерзнут, пойдем в машину, там теплее...
– Пойдем в машину, голубка... там теплее...
– Конечно... ты согреешь меня, да?.. меня одну – в холодном, жестоком мире, мне страшно бывает, хоть я и наврала тебе с три короба, что я ничего не боюсь... я боюсь... ты согреешь меня на Зимней Войне... только не уходи... только согрей, прижмись... нас сегодня чуть не убило, а мы хохотали... так я хохотать с тобой хочу всегда, да только нам не суждено, ведь эта Война, она никогда не кончится...
СТИХИРА ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ О ЛЮБВИ ЕГО И КСЕНИИ
............... и мы вышли на синий снег, и проложили к моей железной бричке узкие следы, и дверцу открыли, всю усыпанную сизым инеем, и попали внутрь, как грязные монеты в копилку, и обнялись – как сироты... а через оконное, все заледеневшее, в раскидистых белых папоротниках и хвощах, стекло машины было видно огромное блюдо замерзшего озера, и она сама вывернулась из блесткого платья, как малек из икринки, и она была вся вправду как белая голубка, горлинка, и она пахла дешевым, еще довоенным женским ароматом, запахом кафешек и кабачков на площадях, унизанных фонарями, а я врезался в нее как нож, как грубый нож блатаря, – я не мог иначе, не умел, не хотел, не летел!.. – я врезаться в нее хотел по рукоять – и так – застыть... и чтоб не вынул никто... Мы были две рыбы, белая и черная, а Война гремела вокруг, не утихая, – и что такое были две наших с Ксенией жизни в бешеном миксере Космоса, – месиво бурлило, и из наших порезов текла свежая кровь, оживляя бодрящее Боговое питье...
–...мне страшно, страшно. Я никогда не была... шлюхой. Я всегда... любила. Но на войне как на войне. И я нескольким солдатам... немногим!.. ты не думай!..
– Милая, иди сюда. Вот сюда. Я ничего не думаю, ей-Богу. Думаю вот, что здесь пахнет бензином, и ты можешь угореть. Но если мы выключим мотор, мы сразу замерзнем, как цуцики.
– Войди в меня... так... останься во мне... не уходи никогда.
–...о! Но это невозможно. Мы не сиамские близнецы.
– Мы сиамские близнецы. Давай вот так срастемся.
– Я сегодня, сейчас же, уйду от тебя. Оторвусь от тебя. Я завтра же покину тебя. Уеду на своей тачке за трупами. И меня убьют. Хорошо бы.
– Ты не покинешь меня. Ты не расстанешься со мной. Я твоя белая голубка. Скажи мне: Ксения, голубка.
– Ксения, голубка. Я же расстанусь с тобой. Я брошу тебя, как спичку. Я никогда бы не сказал тебе так. Если б не Война. Тут... надо быть предельно честным. Но это все будет завтра. Завтра. А сегодня я тебя не покину. Успокойся. Успокойся. Видишь, я с тобой. И как это хорошо. Лучше не бывает.
-О!..
–...что, голубка?... я ничего не слышу. Я глохну. Понимаешь, глохну. У меня давно не было женщины. Но ты-то ведь и не женщина. Ты райская птичка, певичка, ты белая голубка.
–...больно! Мне больно...
–...это не больно, это хорошо. Это так надо. Это тебе хочется плакать. Плачь! Я разрешаю.
– Да!.. Да!.. Ты забудешь меня, да?.. Я забуду тебя, да?..
– Да. Чтобы “нет” душу не жгло.
–...чтобы сожгло – хочу... и собери пепел, скатай в мешочек и носи мешочек на груди, кожаный мешочек, из нежной телячьей кожи, на грубой тесемке, чтоб никогда не порвалась тесемочка и мешочек не потерялся, и там буду я, сожженная, внутри... там – внутри... вместо креста... рядом с крестом... это лучшая судьба...
НОЧНАЯ МОЛИТВА КСЕНИИ О ЛЮБИМЫХ ЕЯ
На Войне Земля вертится медленнее.
ПОВОРОТ. СКРИП. ПОВОРОТ. ВЗРЫВ. ЕЩЕ ОДНА ЖИЗНЬ УБИТА.
Как мы не задохнулись в машине, до сих пор не пойму. Мы провалились в шахту, на дно жизни. Там кипела яростная магма, бились о край черной чаши моря: золотое и алое. Среди ночи, приваренная намертво к этому человеку, я раскрывала глаза, передо мной в разлапистых ледяных разводах и цветах на стекле машины светилось тельце моего мальчика. Он бы похож на рыбку. На маленькую рыбку, выловленную в зимнем озере, подо льдом. Я молилась сухими исцелованными губами, чтобы Курбан не убил его.
И этот человек был когда-то мальчиком; и этого человека мать обнимала, целовала, давала ему грудь, прижимала к чреву, откуда он вышел на свет. Я теперь была матерью, и я многое понимала. Я была матерью этому человеку, шоферу на Зимней Войне. Так, как я была отныне матерью каждому, и младше и старше меня. Все вышли из моего живота. Всех выкормила я, глотая слезы. Когда мне есть было нечего, у них была еда все равно. Слезы текли по моему лицу, но чтобы развеселить моих детей, я улыбалась. Я шептала им: “Ничего, ребятки, жизнь не так уж страшна”. И они верили мне. И этого человека я выкормила, и ощупывала губами его лысую младенческую голову, и шлепала, если он хулиганил, и вязала ему носки, и штопала штаны, и наборматывала сказки на ночь, сама валясь с ног от усталости и ужаса жить. И он кричал мне: “Мама!” – когда его отрывали от меня, когда его связывали цепями, пытали, угоняли в солдаты, секли плетьми. И мои глаза останавливались, и жизнь моя останавливалась в глазах моих, и все во мне превращалось в пепел. “Мальчик мой, – шептала я ему, осушая потоки его слез, – сынок, будь что будет. Только бы ты был жив. Только бы тебя не повесили. Не застрелили. Мне дорого все в тебе. Я помню твое маленькое тельце. Там, внутри, билось крохотное сердечко. Я поднимала тебя за ветошь пеленок, как зайца за загривок, и ты висел так в моем кулаке, как зайчишка, так мать с тобой шутила. И ты был беспомощный. И так мне становилось жалко тебя, что я начинала плакать. Вот я выносила тебя; выкормила тебя; вот я держу тебя на руках, но так ли это будет всегда?! Я оторвала тебя от себя, тебя поглотил широкий мир, тебя чужие люди с жесткими тесаными лицами взяли, не спросясь, на Зимнюю Войну. И меня тоже взяли; и вот вдруг тут мы встретились, разве это не чудо?!.. Сынок!.. или возлюбленный, не знаю, все перепуталось во мне и вовне, – прижму твою голову к своей груди; может, ты там каплю молока отыщешь?!.. Нет!.. высохло все, да и глупо это. Ты мужик, и я не знаю, как тебя зовут. Я помню лишь, как я звала тебя в детстве. Ты вырос, у тебя стали расти усы, борода, морщины резали тебя вдоль и поперек... а это что такое, взбухшие рубцы, линии и стрелы на твоем теле, плохо сшитая и плотно стянутая строчка, варварские силки, синие и красные, это шрамы, ты весь в шрамах, и, гляди-ка, твое лицо тоже в длинных, наискосок, шрамах, – какое изумительное лицо, и так исполосовано, вот, матери не было рядом, чтоб защитить от укусов Войны, но разве есть от них защита?!.. Целую один шрам. Целую другой шрам. Молюсь тебе. Война закончится – я лик твой в церкви напишу. Лицо простого шофера. Извозчика. И люди будут приходить и на тебя молиться”.
И он входил в мою свободу, как входят в отверстую дверь родного дома. И не было низа, не было верха; а когда мотор заглох от мороза и стало нестерпимо холодно, я вспомнила про расхваленный, пообещанный спирт, и мы выпустили друг друга из объятий и вывалились из кабины прямо в снег, а он нападал свежий, нежный, как фата невесты, и ледяные иголки звезд входили нам глубоко за ключицы, за грудину, и мы набирали снег в консервную банку из-под огурцов, растапливали его дыханием, наливали из канистры чистого спирту и пили это питье Войны, и нам становилось тепло, жарко, невыносимо, и мы пели и плясали сидя, пели от радости, что налета нет, что мы живы, что есть ночь и звезды и кривая кочерга Млечного Пути над теменем. И мы уснули на миг, опять соединившись, войдя друг в друга, так, как паз входит в паз в крестовом креплении.
А наутро он повез меня на передовую, там был у меня концерт, прямо на морозе, на открытой, из кедровых досок сколоченной эстраде пела я и приплясывала, и ходила на руках, и все видели у меня под сверкающим платьем военные ватные штаны, серые и стеганые, и бойцы сидели в ватниках и в тулупах, и цигарки дымились у них в зубах, а офицерье щеголяло в зверскую холодину в пилотках набекрень, и уши мужиков светились как красные лампы, а носы свисали, как красные желуди, и отпускала вся измотанная Войной толпа всякие соленые шуточки в адрес певички – ну я и наслушалась!.. а уж чего-чего только я в жизни наслышана ни была!..
ПРОЩАЛЬНАЯ ПЕСНЬ О КСЕНИИ ШОФЕРА ЗИМНЕЙ ВОЙНЫ
..................ну я и наслушался! я бы хотел там стать деревянным и железным, но я был живой, с ушами, слушал и смеялся – до чего мужской глупый язык беспощадный и нищий, хоть бы слова другие какие придумали, так нет же, сто веков одно и то же. И Ксения моя – как зажег ее кто изнутри, подпалил бикфордовым шнуром – как бешеная, как сумасшедшая!.. – пела и плясала, и на ушах и на бровях стояла, и штучки-дрючки откалывала, и колесом по доскам ходила – я обалдел, обомлел, я просто умер, за живот держался – ну просто как... как юродивая!.. – вся металась она и брызгала дикими огнями... Я свистел от восторга, складывая пальцы рожками и поднося ко рту! Я вопил ей: Ксения, давай! Жми! Покажи им всем любовь на Войне! Пригвозди Войну смехом ко кресту! Пусть потыкают Войне в живот палками, штыками, рыбьими мордами складных ножей! Пусть поиздеваются над ней, осточертела она, в зубах навязла!
Ксения скатилась кубарем с помоста, перевела дух, я подбежал к ней и обнял ее, бритые офицеры с прямоугольными лицами подходили, довольные, раздобрившиеся, протягивали ей коробки конфет – и откуда явилась тут роскошь, да, самолеты тащили в брюхах забытые яства, только для белых, а среди нас мотались и гибли на Войне и желтые, и черные, и сизые, и красные, красные от мороза, красные от крови, вымазанные в крови по уши, – и Ксения смеялась, открывала коробки и сыпала конфеты на затылки и за шиворот тем, кто их преподносил, и отходили люди, опешив, и кто-то хватался за кольт на боку, да ничего не поделать было, с ней надо было смиряться, ее надо было видеть и любить. И когда началась атака, а началась она сразу после Ксеньиных прыжков, страшно, густо и стремительно, и продыху не было от огня, от сплошного сельдяного косяка длинных огней, бегущих по смертоносной трассе параллельно земле, сметающих все на пути, и мою машину, и дощатый пьедестал, где Ксения отплясывала и вертелась волчком, и палатки солдат, и бетонный квадрат штаба, и я так хотел верить, что она не сгорит в огне, что она не умрет на этой драной, долбаной Войне, – а о себе я даже и не подумал.
Она должна была попасть в Ставку, далеко в горах. Уничтожить Генерала? Те, кто послал ее, не думали, что, убирая Генерала одной из бессчетных армий Зимней Войны, они делают благое дело. Наоборот. Они хотели продлить Войну и тщательно выбирали способ, каким можно длить и длить бойню; исчезновение одного из маститых генералов и его армии вместе с ним обеспечивало смуту и разброд на всем Восточном фронте, отчаянный поиск включения свежих сил в нечеловеческую игру, перестановки слагаемых, ввода новых интегралов и алгоритмов смерти. Она понимала, что за ее действиями следили, и это странно было ей, всю жизнь скитавшейся по миру свободно. Они избрали верный путь – дергали за ниточку жизни сына. Но и она была девка не промах. Она могла учудить в последний момент все что угодно. Отмочить номер. Не хуже, чем на дощатых заиндевелых эстрадах в нашпигованном пулями высокогорье.
Вызвали самолет, маленький истребитель, похожий на электрического ската. Привезли ее на ледяное плато, говорили разные слова, прежде чем поднять по трапу. Ксения не слышала. Зрачки ее гуляли по запредельной белизне скал и террас. Коршуны летали высоко, небо дышало в нее пьяным спиртом. Она искала шофера. Он божился, что полетит вместе с ней. Он пудрил ей мозги. Он брехал как собака. Сердобольные руки напялили на нее каску. Жалкая защита. Если самолет собьют, никакой каски вовеки не понадобится. Ну, давай, входи. Люди ждут. Не тяни резину. Здесь отсчет времени иной. Опоздал – и тебя прошила пуля. Поспешил – и...
Ксения и два угрюмых рослых офицера поднялись по трапу. Горы блеснули клинками. Их обняла рвотная духота самолетного нутра. Лампы над креслами жирно капали медленным, бараньим светом.
Налетел гул, покрыл все, истек смертной тоской, взорвался.
Ксения не видела, как взлетел на воздух одним мощным взметом огня поселок в горах, укрепления передовой, люди, машины, оружие, как срезался, будто масло под ножом, крутой склон ближней сияющей голубым опалом горы. Истребитель тряхнуло, летчик в панике стал резко набирать скорость отрыва, стена пламени встала перед рыбьими глазами иллюминаторов. Раздался треск, грохот, небо раскололось надвое. Завеса разорвалась.
Последнее, что запомнила Ксения, было ошалелое, опустошенное смерчем боли лицо шофера, с которым она спала в пропахшей бензином машине сегодня ночью, увиденное ею в трещину разорванного надвое самолета.
– Пр, пр, пр. Тр-р-р-р-р-р-р. Ахр, агр, тута-тута-дум. Стырри! Стырри!.. Оле пр. Оле пр. Оле хо ра. Оле хо ра. Гуа, гуа муа ма. Маа раа хо. Маа раа хо. Хо! Хо!
“Вот я и на том свете, – подумала она устало. – Здесь по-иному балакают. Непонятно. Никогда не обучусь. Так и буду тут век молчать”.
Над ней наклонилось лицо. Глаза по плошке. Черные круги век. Черный рот. Искусанный? Израненный?.. Одежды из кожи, из плетеных веревок, на груди вышиты шерстью медведя Солнце, Луна, Марс и Венера. Чуть ниже – три оленя бегут, медведь за ними гонится. Еще ниже – из земли выходят зубы и ноздри и один глаз во лбу. Птицы крестиками лапок пометили круги: один, другой, третий – обнимают видимый мир. А за видимым миром – невидимый. Сквозь обод Солнца просвечивает лик. Сквозь серебряный блин Луны – другой. Звезды горят на лбах. Их никто не видит, кроме...
Бьет, бьет, в бубен бьет, шипит по-змеиному, рычит по-волчиному, на нее сохатым идет! Сейчас задавит копытом! Когтем располосует – от горла до колен... Что приговаривает?.. К чему... приговорит?!..
Женщина с огромными зверьими глазами ниже склонилась над лежащей Ксенией. Взяла в руки нож и птичью когтистую лапу. Взмахнула ножом. Разрезала кожу на Ксеньном животе. Ксения застонала. Женщина обмакнула в Ксеньину кровь птичью сухую лапу и стала рисовать окровавленной лапой у Ксении на животе рисунки, шепча:
– Вот катится шар, обняли кольца его... катится в черноте, в ночи!.. рисую его тебе слева от пупка, чтобы богатство было, чтобы ты вся в золотых кольцах ходила... а ниже, к развилке ног, рисую тебе зверя ру, чтобы зверь ру дал тебе судороги своих неистовых желаний... а под ребрами, на груди, во всю землю живота, над ключицами, на шее и бедрах я нарисую тебе все живое и мертвое, что населяет Верхний, Средний и Нижний Миры. Оле хо ра!
Кровавая лапа чертила узоры. Ксения застонала. Она лежала...клейкие веки, скрипит от боли шея. Не повернуть голову. Не осмотреться... глаза, яркие синие белки, с трудом развернулись, пошли по планетным орбитам. Лежала... на шкуре мохнатого зверя; шкура была свежевыделанной, от нее пахло сукровицей и салом. Распластанные комки, то, что было некогда зверьими лапами, – черные; брюхо наполовину черное, наполовину белое; башка белая; в подлобье горели ненастоящие, из цветного стекла радужки. Ксения нащупала пальцами огромные загнутые когти. Медведь? Почему такой диковинной расцветки? Кто эта пугающая баба в кожаном балахоне, с висящими на груди на веревках шарами из зеленых, черных и синих непрозрачных камней, похожими на маленькие луны, что корябает ей по животу и голой груди отрубленной птичьей лапой, обмакнутой в кровь ее, в новую рану ее? Бормотанье женщины переходило в свист, в шип, в птичий клекот. Она рычала зверем. Она взвизгивала, как покинутый щенок волка. Она знала много наречий без единого слова.
– Кто ты? – еле слышно вышептала Ксения. – Почему я голая лежу?.. где моя одежда?.. Где я?..
-Тс-с-с-с... я Сульфа, – ответила женщина, наклонилась над Ксенией еще ниже и полоснула лезвием ей по губам. Когда брызнула кровь она припала губами к губам лежащей.
– Вот мы с тобой и покровились, и породнились, – прошептала; она говорила на незнакомом языке, но Ксения без труда ее понимала. – Отметина у тебя на всю жизнь останется.
– Я... на Зимней Войне?... – Труд восстановленной речи, выталкиваемых из себя с натугой слов измучил Ксению. – Дай мне... пить, прошу тебя...
Раскровяненные губы ворочались тяжко, как звездный ствол вокруг Полярного Кола. Женщина усмехнулась, взяла в пальцы один из каменных шаров, висевших у нее на груди на ремнях и веревках, и сунула Ксении в рот.
– Вот, высасывай из него лунное молоко, сок миров, – сказала, смеясь, отирая со щек Ксении кровь. – На всю жизнь напьешься. Больше ничего не захочешь. Ни воды. Ни вина. Ты в горах. Война идет. Ты жива. Я с тобой.
– Кто ты?..
Женщина встала, выпрямилась горделиво, подняла балахон, заголив грудь и живот. Ксения увидела, что все тело ее было расписано темными, лиловыми и кровавыми узорами, живая жизнь шла и цвела на ее теле, бились о берег прибои древних морей, шли стада буйволов на водопой, катались по снегу медведи в любовной схватке, и кочевники с волосами, летящими по ветру, скакали на низкорослых кривоногих лошаденках по шевелящейся тонким, паутинным ковылем степи, и голая девочка плакала над застреленным отцом, а танки на Зимней Войне все грохотали и надвигались, давя под гусеницами все любящее и любимое; и летали в чащобах гигантские махаоны и резвые колибри величиной с наперсток, и жестокие белые люди отлавливали их сачками и делали из них крохотные чучела, чтобы украсить ими Рождественскую ель; и текли, разливались по нагому женскому телу широкие реки, желтые и красные, прорезали в горах каньоны, гладили белыми замерзшими руками плечи и лопатки беспощадных равнин, сонные пески, вздыбленную шерсть тайги; и летели над реками дикие птицы с размахом беспобедных крыльев, и вместе с птицами летели ангелы, держась за птичьи хвосты, и играли в реках и морях рыбы неописуемой величины, выметывая белую снеговую икру, из которой рождались Солнце и звезды; а может, это были не рыбы, а горы, где гремели выстрелы и взрывы, где лежала на шкуре горного медведя голая Ксения, глядела на мир, нарисованный на теле голой бабы, спасшей ее, и вдруг все рисунки задвигались, зашевелились, надвинулись грозно, стали то темнеть, то вспыхивать ослепляюще, могуче, и смуглое тело женщины задергалось в такт чудовищной мировой пляске.
Она обнажила в зловещей хищной улыбке зубы. Клыки были выкрашены в черный цвет.
– Я Сульфа, – прорычала, и тотчас лицо ее превратилось в морду огнеглазого тигра, когда он глядит в просвет меж лиственничных ветвей в зимней тайге. Я шаманка. Я спасла свою сестру. Ты тоже шаманка, я знаю. Ты сама не знаешь об этом. Я была там, когда вырос взрыв до неба. Мне звезды сказали. Я поила тебя кровью росомахи, чтобы ты ожила. Я сажала тебе на грудь птенца орла. Ты лежала, не дышала. Тогда, чтобы оживить тебя, я легла на тебя. Я раздвинула тебе ноги и воткнула в тебя черный гладко обточенный сук железного дерева, толстый и длинный. Я проткнула твою землю и достала до твоего неба. Я разорвала и сожгла остатки твоей одежды. Мои соски касались твоих сосков. Я проткнула твое небо и вышла с изнанки твоего мира. Достигнув твоей свободы, я стала безостановочно целовать черным деревом твою свободу. Я плясала в твоей свободе, целовала ее непрерывно, и я бросала охотничье копье, мне хотелось проткнуть испод твоего мира насквозь и посмотреть, что будет дальше. Я хотела видеть, как ты оживешь. Копье, брошенное мной в тебя, коснулось точки жизни, Где Все Родилось. Ты закричала и ожила, и твой лоб покрылся росой. Я облизала твои брови и поцеловала тебе обе ладони, чтобы ты хорошо хваталась жизнь, крепко держала. Но ты не открывала глаз. Ты открыла глаза только сегодня. В танце родились миры. В танце родились мы с тобой. Мне звезды сказали, что ты танцевала на Зимней Войне для солдат, и сложились в узор, показывающий твой танец. Ты не умеешь. Я тебя научу. Я научу тебя всему. Я Сульфа.
Она опустила кожаный подол, пляска мира прекратилась; бесшумно исчезла и тут же вернулась, принеся Ксении еду. Это были кедровые шишки, крупные, с голову ребенка. Сульфа давила орешки пальцами и вкладывала мякоть Ксении в рот. Потом снова милостиво поднесла к губам Ксении белую каменную Луну.
– Ай-Каган, – сказала Сульфа, кивая на круглый белый камень, – царица ночи Ай-Каган. Это ты в будущем, взятая на небо. Я сделаю так, чтобы ты стала ею. Ты выкатишься на небо. Под твое молоко будут подставлять руки и рты. А твое белое лицо будет мертвым. Серебряным и костяным. Ты не сможешь улыбаться. Плакать. Целоваться. Шептать. Петь. Ты будешь вечно глядеть белым каменным лицом вниз, на землю. А тебе будут молиться. Будут кричать тебе: царица ночи, Ай-Каган, помоги мне в родах!.. а мне – в охоте!.. А мне – царем стать!.. вождем!.. а мне – врага убить!.. а мне любимую на грудь привлечь!.. и ты ничего не сможешь сделать для них, круглая, каменная и мертвая, а они все будут верить, бедные, что ты все сможешь. Довольна ли ты своим будущим?
– Нет, – с усилием выдохнула Ксения. Ей казалось, что она вышла из своего тела, медленно летела, кружилась над ним, осматривала бессильное тело свое со всех сторон.
– А если нет – живи здесь и сейчас. Здесь и сейчас, слышишь?! Живи в себе. Живи во всех.. Я научу тебя жить внутри зверей. Я научу тебя замыкать на себе самой кольцо любви. Я отправлю тебя туда, где ты жила раньше. Я сделаю тебя тем, кем ты была прежде. Ты будешь мне благодарна.
– Сульфа... – Ксения, наморщась от боли, приподнялась на шкуре на локтях, и коготь убитого медведя царапнул ей ладонь, – а где...самолет?.. Мне надо... в Ставку... где шофер?.. Не знаю его имени... не успела спросить...
– Что такое “шофер”? – сердито спросила Сульфа и прикрыла глаза, присев на корточки у шкуры. – Не говори мне слов, которых не существует. Твой мир – не мой мир. Но мой мир – это твой мир. Поняла? Если будешь послушной ученицей – скоро будем с тобой гулять среди звезд. И первое, что я сотворю с тобой, – разрисую тебя всю ликами моего мира. Я хочу, чтобы ты принесла меня в свой мир, если мы разлучимся.
– А если меня убьют? – Ксения дрогнула ртом в трудной усмешке.
– Тебя уже не убьют, – возмущенно ответила Сульфа и ударила кулаком Ксению по груди. – Я вернула тебя оттуда, откуда не возвращают, и закляла. Выздоравливай. Здесь нет выстрелов. Сюда не долетят серебряные палки с огнем внутри. Тебя не найдут, будь спокойна. А найдут – я превращусь в тигра. Или в барса. Никому не будет охоты – добыть тебя из моих лап.
И Сульфа захохотала пронзительно.
ИРМОС КСЕНИИ О ДИКОЙ ЖЕНЩИНЕ, ПОДРУГЕ ЕЯ
Вот шаманка в горах. Жилье, сколоченное из кедровых досок. Кругом гольцы, обрывы, отвесы острого камня. И я – ученица шаманки. Я шаманкина девочка на побегушках. Так!.. ты об этом мечтала?!.. она замучит тебя, стреножит, как дикую лошадь. Вот она несет баночки с красками, отрезанные лапки хищных птиц, длинные острые иглы, кисти из беличьих хвостов, зубы горностая на ниточках, связку разных ножей, и коротких, и бесконечных; конца лезвию не видно, во тьме хибары теряется он. Она бросает ножи на земь, как хворост для разжигу, и звенят они. Зачем ножи, Сульфа?!.. А вот увидишь. Только не вопи. Крика твоего здесь все равно никто не услышит. Я не люблю, когда кричат и мешают мне в деле. Ложись на живот. Не визжи. А то свистну, прибегут красные волки и загрызут тебя.
Сульфа переворачивает меня на живот, и я чувствую, как в мою голую спину, всю израненную взрывом, раны едва зажили, лопатки изувечены, рассечены вывороченными наружу шрамами крестец и плечи, входят длинные иглы, по остриям краска стекает под кожу, Господи, это же останется на мне на всю жизнь, я ничем не смою рисунки мира, я буду с ними есть и пить и танцевать и петь, и они будут шевелиться на мне, а-а, как это больно, да не больнее боли, если мне больно – значит, я живу, значит, я дышу, значит, я....
– Люблю тебя! – дико крикнула Сульфа и ударила меня пяткой в разрисованную спину. – Вставай! Танцуй! Мой мир вошел в тебя! Бейся теперь! Кричи теперь! Все совершилось! Поздно плакать! Это праздник! Праздник жизни! Пляши! Вот настоящая пляска! Безумствуй! Грызи пальцы! Выбрасывай к небу ноги, руки! Звезды сыплются на тебя! Гляди! Звери пришли к тебе! Они хотят плясать вместе с тобой!
Она открыла дверь избенки, на снегу сидели горбатые медведи черными стогами, и красно, по-палачьму, горели у них глаза, и волки сели в круг и поднимали морды к Луне, и выли, – а в черном небе над горами качался серебряный маятник Луны, мне надлежало ею стать после последней смерти своей, и звери выли на Луну и подергивали лапами, и вертели мордами, и вперяли в меня красные зрачки, звери хотели петь и танцевать со мной, я поняла это, а Сульфа стояла в дверях избы и смеялась хищно, и ее лицо становилось попеременно то мордой волка, то мордой лисы, то носом медведя, то зубами зимнего тигра, и она кричала мне: “Пляши вместе с ними и пой!” И я стала петь, и услышала, что голос мой стал голосом зверя, я ужаснулась, волосы мои поднялись дыбом, а Сульфа подскочила, запустила руку мне в косы и зашептала: “Ну, что загривок-то вздыбила, хорошая волчица, хорошая, не сердись, не вой так, что душа выходит и обратно не возвращается”, – и я оглядела себя и увидела – шерсть на мне везде, вся я покрыта шерстью волчьей, и вспомнила отца своего, царя Волка, и узнала древнюю кровь свою: да я не Ксения! я волчица, дикая волчица в горах, в тайге хребта Хамардабан, я владычица здешних мест, каждый камень в гольцах – родной моей лапе с когтями, а где люди Курбана, жирные хари, могутные плечищи в погонах и без погон?.. – я забыла их. Я волчица, и уставлен мой взгляд на Восток, и я вою, и пляшу, перебирая замерзшими на снегу лапами: о-у-у-у!.. о-у-у-у-у-у-у-у!.. и волки все воют за мной древнюю страшную песнь, их еще не убили, братьев моих, сестер моих и слуг, а вот воет моя мать, а вот и мой отец сидит, подняв седую морду к широкоскулой Луне, и золотая корона у него на лбу, и красные бешеные глаза у него, и, вижу, он признает меня, подбежал на негнущихся старых лапах и мне в ребрастый бок мордой тычет, хочет скрепить печать родства, и я кладу морду ему на загривок и вою, вою неистово, на все горы, на всю белую степь и тайгу, на полмира, заглушая огонь орудий, стрельбу и грохот взрывов, вою так: отец мой! я шла по горам и морям, по градам и весям, я жила среди людей, но люди гнали меня, мучили меня, и я теперь понимаю, за что они гнали меня и мучили меня: я была не их породы, я была ни зверь, ни человек, я носила платье из мешка, я бродила по снегу в ночной рубахе, бежала навстречу людям в одежде мужской, и они пугались, и показывали на меня пальцами, и бросали в меня камнями, тухлятиной и рванью, и, кивая на меня, наущали своих детей: вот, глядите и запоминайте, это прокаженная, это странная человечица, ни на кого не похожая, – чтобы она не навредила вам, не съела вас с косточками, не утащила ночью, чтобы сжечь на высоком костре в лесах, бегите от нее быстро! бойтесь ее! швыряйте в нее палками, булыжниками, обливайте ее кипятком и горячей смолой! Преследуйте ее и изничтожьте, если хватит у вас сил! Так учили взрослые люди своих детей, но попадались и такие, что вместо камня клали мне в ладонь кусок хлеба, вместо яда протягивали мне молоко в кружке, а то и просто колодезной воды, кто принимал меня за беглую, за расстригу, кому мстились на моем чистом теле язвы, и все-таки кормили, поили, дорогу указывали, – и я приходила в большие, кишмя кишащие людьми столицы, и добрела, наконец, до града Армагеддона, брызгающего кипящей водкой и людской слюной, и я была одна зверь среди них, а имени им не было, ибо ни людьми, ни зверями я не могла их назвать; и они толпились вокруг меня, а я, задирая морду к Луне, все выла и выла им на широких площадях их золотую судьбу, провидела их жизни, предсказывала повороты земной оси, оживляла умерших, воскресала истлевших, а мне никто не верил, надо мной смеялись и боялись меня, им казалось, что все, что делаю, это только их сон, и они больно щипали себя, желая проснуться, и тогда я поняла, что меня будут ловить, меня будут излавливать и пытаться содрать с меня мою родную шкуру, чтобы излечить меня, чтобы сделать меня такой, как они – ни рыба ни мясо, ни зверь ни человек, и я бежала от них сломя голову, бежала, подворачивая тощие лапы, подвывая на бегу, прячась, забиваясь в подворотни, в старые, на слом, седые дома, на чердаки и в подвалы, а меня выслеживали, настигали, связывали мне лапы, стягивали морду тугой веревкой, ребра обматывали цепью, и цепь больно врезалась в мою плоть, стирая до крови подшерсток, оставляя на коже полосы рубцов; в зубы всовывали мне палку, чтобы я не прокусила руку, меня калечащую, и верно!... я не оставила бы клочка от них, но вот беда, я их любила, и тобой и только тобой, о мой отец Волк, была посеяна опасная любовь в сердце моем, в моей крови и жилах! И я смирялась, отец! Я их прощала! Они ломали мне лапы... всаживали пытошные крючья под ребра... иной раз я висела на дыбе, и они кричали снизу, воздымая многозубые лица: “Глядите!.. Мучится, прямо как человек!..” И голос верещал: “А может, отпустим?..” Но не отпускали меня так просто, отец – я сама убегала, я неслась на всех парах через каменную чащобу, через нефтяные озера и мусорные овраги, где жители Армагеддона совокуплялись среди бела дня, одежд не снимая, визжа и хохоча непотребно, я бежала, серая на белом, сквозь пустое человечье пространство, я дышала жаром и свободой широкого бега, я знала, что они, бедные мои палачи, все больные насквозь, все гнилое у них внутри, все потертое и дырявое у них снаружи; и я повторяла себе: я хочу им помочь, и я помогу им, вот пройдет еще одна Луна, еще сто Лун большого Времени, и они услышат мою речь, поймут мой долгий вой, то тягостный, то нежный, упадут передо мной на снег на свои чревоугодные животы и запрячут в снег лица от стыда передо мной, и я положу им на затылки свои лапы, со сбитыми когтями, со стертыми в кровь от великого бега пальцами, и я поцелую их волчьею мордой своей в знак примирения, прощения и любви, и я провою им последнюю в жизни песню свою: ДАВАЙТЕ ЛЮБИТЬ ДРУГ ДРУГА, А УБИТЬ ДРУГ ДРУГА МЫ УСПЕЕМ ВСЕГДА! Но я не успела так пропеть, еще сто Лун не прошло, и меня изловили снова и отправили в клетке летающей сюда, и нарядили в свои наряды, и заставили делать то, что они, люди, любят и понимают: развлекать, веселить, даже перед костяным ликом Смерти, под проливным огнем выстрелов. И я выполняла людскую волю, отец, потому что я любила их. И они, те, кто должен был умереть на Войне завтра и в любую минуту, они неистово хлопали мне в ладоши за мое неистовое веселье, за то, что я перед ними ходила колесом и отбивала чечетку, в виду вселенской бойни, и они хоть на миг любили меня, потому что я прикидывалась перед ними человеком, и, хотя б на миг, но приняли они меня, отец, в свою стаю.
И вот Сульфа! Она превратила меня! Она одела меня вновь родной шерстью! Я волчица с лунными зубами и глазами красными как Марс, я царица ночи, я владычица снеговых гольцов, и горе тому, что приблизится ко мне со злом. Я буду выть и петь, сражаться и бороться. Я умею бороться, отец. Клыки мои остры. Сульфа вымажет их черной краской. Вой, отец, вместе со мной! Я люблю тебя! Я навеки останусь здесь, в снегах. Я наследую твое царство. Я буду загрызать коз и овец, если буду голодна, а людей... никогда не трону.
“Тронешь, тронешь”, – хриплый голос Сульфы донесся из белого снега, из черного неба. Кровь зашумела в ушах. Я выбиралась, выкарабкивалась невидящими глазами из слепоты и лунной мрети.
Волков и медведей не было у хибары. На снегу четко, иероглифами, отпечатались следы зверьих лап.
И пошла, пошла шаманская учеба! Денная, нощная. Ксения училась камлать. Ксения выворачивалась наизнанку, как выворачивают порожний мешок, чтобы добыть с заштопанного дна завалявшееся зерно или крупицу сахара. Сульфа зажигала костер и заставляла Ксению мчаться вокруг костра с бубном в ладонях, и, когда удары бубна учащались, Сульфа орала: “Ты – бубен!.. Ты – бубен!.. Твой живот из натянутой кожи!.. Сейчас я буду бить по тебе!..” – и била ее в живот, по заду, по бегущим икрам гладко обточенной черной палкой, срезанной из железного дерева. И Ксения превращалась в бубен, тело ее становилось деревянным, живот – куском натянутой кожи, вместо лица на холодном ветру звенели бубенчики, колокольцы, и Сульфа ударяла в нее наотмашь палкой и кричала: “Бей в бубен! Бей в бубен! Бей!..” – и летчики в истребителях, слыша в горах эти удары, этот крик и вой, видя далеко внизу золото-кровавый костер, вздрагивали и меняли курс. Сульфа учила ее превращаться в воду, в текучую воду, и Ксения стекала со скалы ледяным водопадом, разбиваясь на тысячу серебряных брызг, и Сульфа подставляла под молочно-лунные струи Ксеньиного ночного тела ладони, и ловила свет в ведра и кадушки, спеша, ликуя, высыпая на снег из бочек запасы моченой брусники и соленых грибов, чтобы освободить пустоты для принятия буйства воды, и толкала емкости, а потом и самое себя под водопад, – омыться, возликовать, родиться вновь! А Ксения, разбитая, расколовшаяся на тысячу лунных брызг, очнувшись, плакала в сильных, жилистых как у мужика руках шаманки.
Сульфа учила ее странствовать по звездам. Бегать среди звезд, задрав юбку. Бегать вокруг катящейся Луны голой, показывать Луне подмышки и тайные складки на теле. Сначала у Ксении кружилась голова. Она боялась свалиться на землю. Потом притерпелась, и гуляние вокруг звезд нравилось ей. Сверху все казалось такое маленькое. Не видно было людей, самолетов, поездов; реки вились тонкими синими волосами; родимые пятна морей горели на боках круглого шара, подобного тем, что Сульфа носила на шее; шар уменьшался, становился сначала круглой дыней, потом яблоком, потом – орехом, потом синей, с сизым налетом облаков, сливой, потом земляничиной, потом горошиной, потом – крупинкой чечевицы. Когда исчезал шар, звезды приближались. Ксения раскидывала им навстречу руки. Она хватала звезды в кулак, бросала их прочь, как горящие камни, обжигаясь. Она заворачивалась в звезды, как в простыню, купалась в их купальне.
Однажды она побежала, нагая, к звездной купальне; никого не было вокруг в мире, в бездонном черном небе, и Ксения ступила одною босой ногой в черно-серебряную дрожащую на ветру миров воду и погрузилась по женский цветок, по грудь, по шею, – обернулась, и вдруг три лица, три старых, жеванных временем, изъеденных молью годов, корявых шамкающих лица со слезящимися воспаленными глазами, с красными веками и белками в прожилках лопнувших сосудов, – три старика следили за ней, за ее купанием, и ей почудилось, что она снова в Армагеддоне, и нельзя шагу ступить, без того, чтобы не подсмотрели, куда ты полетел крылато, где залег на ночлег. Старые грибы морщились под шляпками, жадно пожирали глазами ее тело, просвечивающее сквозь колышащуюся воду звездного затона. Старцы приблизились; из-под плащей высунулись крючковатые руки, протянулись, желали схватить. Ксения пулей вылетела из купальни в живую черноту. У нее не было ни клочка тряпки, чтоб окутаться, и ночь окутала, обвернула ее с ног до головы мерцающим покрывалом, и Ксения побежала среди звезд в переливающемся тысячью звезд покрывале, запахиваясь в него, задыхаясь, убегая от старцев прочь, и, когда дыхание пресеклось и она, преодолев немыслимые прогалы вечности, рухнула на землю, на притоптанный зверями снег перед избушкой Сульфы, до нее дошло, во что ее завернула благосклонная к ней ночь: в Млечный Путь, но она падала с небес долго и потеряла покрывало, и не донесла его до Сульфы, и горько плакала, а Сульфа, смеясь, утешала ее и кричала: хоть каждую ночь буду тебя в Млечную Дорогу завертывать, а хочешь, тебя сейчас в Луну превращу, навек царицей Ай-Каган станешь отныне?! Нет, не хочу сейчас, шептала Ксения, рано еще. Рано. Еще пожить хочу на земле. А какую жизнь живешь?.. Какую бы ни жила – все мои.
Если Ксения что делала не так, Сульфа секла ее веткой лиственницы. Наказание вызывало в Ксении гнев. Ее – бить?! Однажды она занесла руку для ответного удара. “А как же твой Исса?.. – насмешливо спросила Сульфа. – Как это, ты сама рассказывала, Он учил: ударят тебя по правой щеке, подставь...” И Ксения поняла. Цена смирения была высока. Самое великое смирение и унижение на вершинах, там, среди звезд, превращалось в великую смелость и гордость. Бросить смирением вызов небу – вот что надо было уметь. И Сульфа научила ее этому. Когда она поднимала руку с розгой, Ксения не отворачивалась. Но и не отводила руку бьющую. Рука бьющая и рука дающая – одна и та же рука. Разный только ты. Ты глядишь то со злобой, то великодушно. Погляди оком неба. Погляди глазом пустоты. Синим глазом горного озера. Мертвым черным глазом орудия, ждущего выстрела.
“Ты должна знать древние обряды, Ксения. Ты жительница Земли, и Земля древнее тебя, как бы тебе ни хотелось быть древнее. Как ты думаешь, откуда все сущее взялось?..” – “Из любви”, – отвечала Ксения, не раздумывая. “Да, ты права. – Голос Сульфы был жесток и сух. – Из любви. Но не из сладкой. Не из нежненькой, не из добренькой. Из священной любви, а она жестока. Святость не все живые могут выдержать. Люди давно забыли, что такое священная любовь. Об этом помнят только звери. Но ты наполовину волчица, и ты выдержишь этот обряд. Идем!”
Они вышли из закута на волю. Снег бил им в лицо, колол раздувавшиеся ноздри, свивался над головами в серебряные круги. “Пойдем в пещеру. Там светильники. Туда я отнесла шкуру тибетского медведя, на которой ты спишь”. Сульфа все время учебы спала отдельно от Ксении, на широкой лавке, устланной шкурами зверей – росомахи, лисы, шакала. “Звери сами подарили мне свои одежды, – пояснила Сульфа, поймав как-то раз Ксеньин мрачный взгляд. – Они стали оборотнями. Они превратились в людей. На время. Я храню их родовую одежонку. Наскучит им... придут. А я все сохраню. Все верну в целости. Они сами выгрызли на себе разрезы, из шкур вышли, все в крови, голые, жалкие люди. Велели мне: береги”. Ксения просыпалась среди ночи, прислушивалась к ровному дыханию шаманки. Сульфа никогда не снимала кожаный балахон. Он прирос к ней. Иногда Ксении казалось, что он пошит из ее собственной, Сульфы кожи. “Ложись сюда. На медвежью шкуру”. Жесткий, как дерево, голос. Жесткие слова. Железный цап руки, пальцы впечатываются в ее локоть до кости. Морганье стеклянных глаз медведя. Ксения обнажилась, легла послушно. Сульфа вытащила из-под медвежьей головы гнутую палку о двух концах, то ли деревянный крюк, то ли оружие, которое бросишь – а оно, сделав круг под небом, возвращается назад и убивает тебя, пославшего его. Вот банка с сильно пахнущим маслом. Цветы, из которых масло добывают, растут высоко в горах и видят только снег. Их надо набрать много, много, сложить в чан и давить лепестки ногами. Плясать на них. Наружу выйдет масло. И ты сольешь его в банку, в бутыль. “Натирайся, – сказала Сульфа и вылила на Ксению пригоршню масла. – Втирай в кожу. Откроются все дыры на теле. Откроются двери души. Тебе будет сначала страшно. Потом тебя будет жечь изнутри. Я налью тебе масла везде. И сюда и сюда. Влей масло в себя. Выпей его. Вбери.” Сульфа обильно полила маслом двурогий охотничий жезл. “Покажи мне, все ли двери открылись твои”. Створы раковины отошла. Распахнулись двери в метель. Сульфа поднесла конец двурогой палки к животу Ксении.
ТАЙНАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ О ГРЕХОВНОЙ ЛЮБВИ ЕЯ
Что она делает. Что это. Если так было в древности, я не хочу туда. Узда на зубах, меня взнуздали, как лошадь. Мне связали щиколотки, запястья за спиной. Я стреножена. Пригвождена. Каменный крест. Я лежу на шкуре медведя на каменном кресте. Сульфа, мы обе насажены на два рога звездного Священного Быка Оваа. Рог в тебе, рог во мне. Не шевелись! Я не шевелюсь. Я молчу. Все тихо. Боль, свет, масло внутри нас. Оно льется и струится. Вот сейчас. Вот теперь я начну раскачиваться. Возьму тебя за узду. Она врезается тебе в губы, в десны. Вынимаю из-за пазухи яйцо. Кладу тебе во взнузданный рот, чтобы ты не кричала. На глаза тебе кладу еловую лапу. Чтобы ты не смотрела больше. Чтобы видела только мрак, колючий холодный мрак, иглу света внутри мрака. Я раскачиваюсь сильнее. Ты раскачиваешься сильнее. Священный Рог сильнее пронзает тебя. Священный Рог сильнее пронзает меня. Масло, масло звездных цветов льется в тебя и из тебя. Как горят твои розовые лепестки. Мы будем с тобой две розы. Мы будем с тобой две змеи. Мы сплетемся, и ты будешь кричать от моей боли, а я от твоей. Мы два червя. Кольца наших тел сплетаются и льются длинными каплями масла. Мы две лисы. Хвосты наши пушисты. Слышишь, как обнимают нас, наши нежные тела пушистые хвосты наших диких душ? Бабочки. Мы две бабочки. Мои руки – твои крылья в пыльце. Маши ими, маши. В нежном брюшке, покрытом пыльцой, – моя игла. Ты уже не вытащишь ее. Мы две птицы. Я впускаю в тебя коготь. Ты бьешь крыльями, теряя перья. Вот мы, две волчицы! Род продолжается, даже если из рода никого не осталось. Даже если Род Волка убит. Вырезан весь. Мы, две волчицы, возродим его. Глубоко в земле течет, бьется, кричит кипящее масло. Масло в тебе вскипело. Я выпью его из твоего чрева. Серебро Луны переходит в золото. Я сажусь на тебя каждую ночь, как в ладью, и плыву в руки бездны. Качай меня в ладье. Качай меня в колыбели. Рождай меня. Боль есть любовь. Смотри, в обеих руках у меня два волчонка, я даю зверям сосать твои груди. Так надо. Так делали наши матери и праматери. Так велела Бездна Мира. Ты была нерожденной. Сейчас ты рождаешься. Я пляшу на тебе великанскую пляску, слезы текут из широких глаз. Из моих? Из твоих? Где ты? Где я? Мы одно, и Мир, Священный Бык Оваа, поддел нас на рога и велит нам кричать и биться и истекать горячим маслом. Сила крутит меня и тебя. Сила Бездны, сила священной любви. Вот она какая, священная любовь. Она может быть у тебя со всем. Со всем на свете. Не только со мной. Со зверем. С деревом. С камнем. С морем. С горой. С небом. С широким небом, полным звезд, раскинувшимся над горами. С оружием, из которого тебя хотят убить. Со смертью.
Со смертью?!
Да. Со смертью. Любовь – Луна, смерть – ее темная сторона. Обратная сторона Луны. Будь Луной. Я буду твоей черной стороною. Ты будешь по ночам поить меня вином. И молоком кобылиц. Ты будешь ночами входить в меня рогом звездного Тельца, на одном роге звезда Гоэ, на другом – Тао, и я буду кричать от боли и любви.
Сними с меня узду любви!
Никогда. Мы повязаны теперь. Ты моя лошадь. Я твоя всадница. Я буду хлестать тебя плеткой огня. Яйцо, всунутое тебе в рот, глядит на меня изо рта твоего, как выкаченный небесный Глаз. У тебя один глаз. Он сейчас видит мир. Весь мир. Еловая лапа на земных очах. Зренье умерло. Мы пронзили друг друга. Мы идем к краю боли. К отвесу. Мы бежим. Скорее. Скорее.
Нет! Подожди! Еще!..
Я не хочу ждать. Ожидание бесконечно. И жизнь бесконечна. Что выбираешь ты? То же, что и ты. Значит, мы выбираем смерть.
Мы выбираем святую любовь, с кем бы она ни была.
Это мы говорим с тобой мыслями?
Да, мы говорим мыслями. Мы говорим с тобой силой боли и любви.
Как мучительно. Как больно соединение со Всем Миром. Невозможно впустить в себя Весь Мир. Ты делаешь это со мной. Ты сделала со мной это.
И ты сделала со мной это тоже.
Задыхаюсь. Задыхаюсь! Скорей умертви меня! Я больше не могу! Заверни меня в звездный кокон! Зарежь меня ножом! У тебя много ножей! Они все острые. Я умру мгновенно. Прошу тебя. Смилуйся...
Не умирай. Живи!
Звездный Бык Оваа, перестав мотать огромной головой, еще долго не сбрасывал их со своих рогов, и они спали, одна лежа, другая, – сидя, на его широколобой курчавой голове с ритуальным кольцом в носу. Сила их была выпита Священным Быком, и вместо силы пришла нежность. Нежность растекалась маслом и соком брусники, таяла на языке, лилась меж грудей.
“Хочешь совершить прыжок во Время?.. Сделать свое первое настоящее камлание?..”
“Хочу. Только вместе с тобой”.
Они обнялись крепче, раскачались во тьме, как два маятника, и прыгнули.
ПРОКИМЕН КСЕНИИ О СТЕПНЫХ ПРЕДКАХ СВОИХ
.................Я стояла у бурлящего котла. Варилось варево. Я помешивала варево палкой. Это была я. Лошади из табуна подходили, засматривали в дымный котел. Я ходила меж лошадей и заплетала им хвосты. Отец сидел у костра на кошме. Он обтачивал древко копья. Мать спала животом кверху, к звездам. Она была беременна. Нога матери упиралась в колесо телеги. Дети тихо играли в игрушки из рыбьих костей. Внезапно налетели воины, как вихрь. Они сметали нас с ладони земли. Частокол копий обрушился. Отец упал головой в костер, опрокинул котел с варевом. Я закричала страшно. Мать волокли за руки, воин целил копье ей в живот. Копье, которое ладил отец. Бритый воин на коне, с обвислыми усами, полоснул меня толстой плетью. Шрам пролег от уха, через глаз и рот, наискось, пометив плечо и грудь, до паха. Я упала рядом с отцом. И тут я увидела.
...эта тень дрожала длинная, как стрела. Это и была стрела. Я лишь не видела ее. Я знала, что она смертоносна. Я могла бы обернуть голову и поглядеть, кто стреляет. Но невидимая рука сжала мою голову, не давая мне обернуться. Шею сковало морозом. Тетива зазвенела. Тонкая крепкая тетива, запевшая, как струна. Как голос шаманки: оле хо ра. Это стрелял отец. Тень из черной сделалась золотой. Стрела ушла вдаль. Как он мог послать стрелу, когда он лежал, убитый, уткнувшись лбом в угли дотлевающего костра? Я не видела ни стрелы, ни того, кто стрелял. Я знала лишь: это Тень Стрелы Отца, я видела ее, стрелу, что посылают из прошлого в будущее.
Отец послал ее прямо через мое настоящее сердце, и потому я не чувствовала боли. Тень Стрелы Отца боли не причиняла. Кочевые люди на конях растворились в ночной степи. Мать моя, медный перевернутый казан, лежащий под звездами днищем кверху. Варево все вытекло из тебя. Ты родила не человека, а стрелу; и вот она, послана, летит, и я в ином времени узнала ее.
И кто так крепко обнимает меня, с силой и нежностью прижимает к себе? Это мальчик ли становища, с которым я целовалась, как со взрослым, накрывшись кошмой, и мы лежали друг на друге, как большие, и он, жеребенок, тыкался мне в губы лохматой головой, жаром голого под Солнцем лба? Это женщина. Она охраняем меня. Я забыла, как ее зовут. Откуда я знаю ее? Я знаю ее запах – выделанной овечьей кожи, замши – и ее улыбку; она льется, как масло из горных цветов. Стрела уходит во Время, стрела пронзает Время, и мне становится больно, это боль и счастье – жить сразу во всех временах, и я слышу голос женщины, меня спрашивают: “Ты можешь уже бегать среди звезд одна?..” – “Да, могу”, – отвечаю, хотя не верю, что везде пройду. “Куда ты хочешь пойти во Время... одна?” Как, уже одна... не отпускай мою руку, Сульфа...
Одна, совсем одна.
Тебя отправят далеко. Тебя вселят сейчас в тело, в котором ты жила последний раз до нынешнего рождения; в нем ты мечтала родиться, и вот ты родилась в нем. Сожми зубы, тебя сейчас привяжут к дереву, и стрела вопьется тебе под ребро, там, где сердце. Забудь отца своего. Забудь матерь свою. Прилепись к Богу своему.
Держись, Ксения. Сплети руки за стволом дерева. Стрела летит, и ты летишь за ней и вместе с ней, становясь раной от нее, кровью от нее, ее оперением, ее жертвой, ее временем, ее безвременьем, ее светом, ее тенью.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ФЕОДОСИИ БОЯРЫНИ, ЕЮ ЖЕ КСЕНИИ ПРЕБЫТЬ ДОВЕЛОСЬ
Ах, снег!.. Снег, голуба, липнет бирюзою – к перстам. Толпа валит; шапчонки куничьи, мерлушковые, овечьи, лица на морозе – кровь с молоком, а ты, Дарьица, молоко-то от стельной коровы взяла?.. да утомилась, снег вон льет белее молока, токмо ведра подставляй. Розвальни текут по снегу да текут, полоз скрипит, солома торчит из саней дьявольской растрепой. Санный путь голубой, да прямо к черной яме. Напытали – вволюшку! И на дыбе воздымали, и угли под пятками раздували, и крючья под ребра всаживали, и еще всего удумывали – живому сердцу рассказа про то не снесть, даром что все на шкуре живой отпечатано. Везите меня, сани!.. Милые розвальни!.. А ты, толпа, стой по обе стороны дороги да гляди. Этого больше ты, толпа, не увидишь во веки веков, аминь.
Что вы, родные мои, такие хорошие?!.. Не нагляжусь на вас. Это оттого, что меня на смертушку везут. А смертушка-то прозывается, оказывается, бабьим именем. Я и не знала про то. Она прозывается где как: Глафирой, Ксенией, Федосьей... и платок у ней на голове, старушечий такой, с длинными белыми заячими ушами. А меня нарядили в черное. Я живую черноту неба любила. Ночку темную. Над холмами, полями, над заснеженными баньками. Учитель, протопоп, меня в баньку с собой водил. Он был чист предо мной. Он был нагой, как Иоанн Предтеча; насбирает веток с пихты, для веника, и бьет меня тем веником, приговаривает: “Пихтушка, умница, веточек дала мне для Федосьюшки, для Ксеньюшки моей”. – “Так я Федосья или там Ксенья, – спрашиваю я его, пытаю ласково, – уж не заговариваешься ль ты, отец?..” – “Какое заговориться!.. – он мне в ответ, – и тебя так же в санях повезут, как ее, и тебя в ямину кромешную бросят, как ее; они тебе куска хлеба не дадут, горбушки в яму не сбросят, будут ждать, псы и псицы, когда ты голодной мукой изойдешь”. А сам хлещем меня колючим веником по плечам, по грудям, по спине, и волит на полок ложиться, руки-ноги раскидывать, и пару поддает, и нежит меня, и напевает от радости старую песню, а сам не тронет меня, щадит, в святости моему нагому и розовому телу поклоняется, приравнивая его к душе. Телесная услада свята; душевный покой – Божье хранение. “Лишь бы ты была жива, радостна и здорова”, – нежно мне шепчет сквозь клубящийся пар на ушко, и я ему благодарна за заботу неземную. Так обращаются друг с другом ангелы на небесах, а люди на земле так не могут. Отец! Учитель!.. Я тоже желала б стать ангелом. Буду при тебе Ангелицей, когда покинешь мир грешный. Буду тебе там, в небесной баньке, спину сутулую парить, ноги мыть, воду эту пить. Помнишь, как Исус, Учитель наш Предвечный, апостолам своим ноги омывал?!..
– Пади!.. Пади вон с путя-дороги, не вишь, што ль, – боярыню везут!..
– Ишь, вся в черном, как монашка... Шеки ввалились...
– Посля дыбы ты бы как хотела, фря?!.. Чтобы лико было как яблочко наливное?!
– Я ж баял – комета на небе, комета хвостатая... раззор и запустение она принесет, глад, мор, землетряс, звезды будут дрожа, с зенита в снег сыпаться...
– Бросьте ей хлеба!.. На лютую смерть ведь везут!.. Как зверя!.. В яму!..
– Тише... тс-с-с-с!.. благослови-ко ее, Дунюшка...
– Матушка, Федосья, Господь с тобой...
– Да не Федосья она: Ксенья!..
– Имечко христьянское, да все мы во Христа крестились...
Будут ли они меня еще пытать?!.. Испытали уж.. Кости им мои дались; кости, да кожа, да мясо. Плоть грешная, Я смотрела им в лица, когда они надо мной наклонялись, с клещами да со щипцами раскаленными. Лица как лица, обычные такие. Скушные. Один говорит, в разгар самых мучительств: “Ох, Федька, я штой-то есть хочу”. И слюну в себя втягивает. Мне через муку смешно стало. Это ж до какой каменюки сердчишко себе обтесать людскими страданиями надо. Я ему говорю: возьми, милый человек, у меня в кармане шубы, что ты с меня стащил перед пыткою, в складках меха, кусок кулебяки завалялся, сейчас время не постное, вкуси, она с мясом. И улыбнулась. А тут гореленьким мясцом как запахло, стопы мне, висящей на дыбе, подпалили. Они аж побелели все. “Вот песья дочь! – кричат. – Еще издевается!” Этот, оголодавший, под ноги мне плюнул. “Вы все с Исуса образ свой берете, гордыней одержимые, все тщитесь на Него походить, да подобие ваше бестолково, этим святости не заработаешь, – зло огрызнулся и ремень дыбы, чтобы вывернулись наружу мои суставы, круче дернул. – Ну, воззови!.. Воззови, как Он воззвал!.. Повтори Его плач, упорница!.. Бесовство – гордыня твоя, и лицедейство – упрямство твое...” Я сознание утеряла.
Очнулась – мне лицо сестра моя тряпицей, смоченной в уксусе, отирает. “Оцет, – шепчу я с улыбкой, – оцет поднесли. Значит, я уже на Голгофе. Здесь, здесь, где меня мучили, храм поставьте...” И опять в бред красный опрокинулась.
Почему нет Голгофской церкви?! Слухи ходят – есть на далеком Севере. На островах, где когда-то Иоанн Богослов жил. Скрывался от злоязычного мира. Рыбою питался. Я б те острова посетила. Гадальщица Марфа поведала, что мне назначено их посетить в жизни иной.
Знаю, позорно и смутно гадать; против Исуса это; но кому не охота прознать малую кроху судьбины своей?!.. Вот так и делаем шаг к Дьяволу... так потакаем ему. А он, Денница, и рад. Он всегда рядом с нами. Здесь. То по правую руку. То по левую. Ждет. Улучает минуту. Бог дал всем жизнь и глядит на нее, на всякую неприметную жизнешку, не встревает: дает свободу, запоминает все содеянное. Мы под призором, под Оком Недреманым. Но наши, наши-то очи смежаются, слипаются... дремлют... и сатана тут как тут... Сгинь. Изыди. Не твоя. Не твоя.
Кони, кони! Золотые кони! Не везите быстро, везите чуть помедленней... Торопитесь, звери!.. Мех ваш то в яблоках, то гнедая шерстина, а я люблю боле всех – вороных. Ночных... то ночь меня везет, и, все пропадай, так хочу я руку поднять над тобою, толпа, хоть и в цепь железную закована рука, в цепь тяжелую! Рвану руку... вверх!.. с силой... Вот двуперстие мое! Это губы мои складываются в Божью улыбку и воздымаются над толпящимся градом, что гудит клублением снега, людских лиц, рук, отрепьев, мехов! И, Боже мой, кто это сидит у самого санного следа, у перебора конских ног?!.. – что за человечек, худой как жердь-слега... в насунутом на лоб островерхом колпаке, укутанный в рванину, и через зияние дыр просвечивает на груди черный чугунный крест, прицепленный к тяжелым звеньям цепи, врезающейся в ребра; что делает он, сидя на снегу близ полоза моих розвальней, глядит на меня огненными глазами, шевелит истресканными губами, крючит на холоду синие, лиловые, красные ноги, подбирает под себя обмороженные пятки?!.. и лицо его багрово от мороза, и брови и ресницы заиндевели, и бормочет он то ли молитву, то ли песню, – что это он делает, глядите, люди?!.. – он поднимает руку, он складывает в двуперстие сморщенные зимние пальцы, он... отвечает моему знамению крестным знамением! Он крестит меня в ответ! Он, один-единственный из всей бурлящей и неистовствующей толпы, посылает мне привет и любовь свою! Стой, мужик! Как же я должна благодарить тебя!..
Глаза мои горят. Они безумны. Они широки запредельно, и я вижу, как пугаются люди, поглядев в них. Отшатываются от розвальней. Мальчонка, бежавший за санями, поглядел – сел с размаху в снег. И отворотился, и слезы по щекам бегут, а смеялся недавно, хотел мне в грудь снежком пульнуть. И мужики ломают в толпе сушеную рыбу, колотят ее о ладонь, о колено, сдирают чешую, серебряную шкурку; вот так же и с меня шкурку сдерут, и обнажится мясо, хребет, просветится насквозь сердце, и чьи страшные, огромные пальцы разломят меня повдоль хребта, прозрачной хорды?! Крепка моя хорда была. Гнулась, да не ломалась. Только сжечь можно. Только в яму бросить.
О, вы меня уже к забору подвозите! Вот он, частокол. Глубока чернота. Не прогляжу. Не кидайте больно... кости ведь переломаю последние! Солдатик... пощади... так ведь даже на Зимней Войне не было... Мы все... на ней воюем?!.. Так, значит, я от нее никуда не ушла?!
Милые... милые... родные... добрые люди...
А-а-а-а-а-а-а-а-а...
...............................тьма. Цветные круги перед глазами, на веках, если их прижмешь кулаками. Тогда слепота оживает. Мимо меня проносятся разноцветные кони, широкохвостые павлины разворачивают царские веера, лиловые сабли скрещиваются, швыряя ослепительные искры. Я в яме. Я уже казнена. Почему же я жива. Во чью честь. Слышу, как ходит охранник по краю моей преисподней. Как ветер раскачивает высокие сосны. Во тьме я чувствую – ко мне некто подходит. Подлетает сзади. Черные крылья опахивают мой затылок, завязанный в траурную тряпку. Невидимые руки кладуться мне на плечи, и я напрягаю слух, пытаясь распознать шепот. Шу-шу... чу-чу. Язык неразумный, неземной. Это ожил мой бред. Это я сама с собой говорю, чтоб не сойти с ума. Нет. Это прилетел ко мне тот босой, нищий Ангел, сидевший в снегу, скрючив красные по-гусиному ноги. Если это так, то я его люблю. Если кто другой, скажись мне. Я боюсь. А уж, казалось, чего мне бояться. Все у меня уже было. И Война. И любовь. И дитя. И смерть. Сто смертей. Вот только самою собой я никогда не была. И тут вдруг шаманка... забыла ее имя опять... то ли Сульма... то ли Зима... меня переселила в мое настоящее обличье. А я и не знала, что меня ждет здесь такая судьба. Дыба, пытка, яма. Высокое безумие и высочайшая воля. Я вся – сжатый кулак. Когда я иду – под стопой падает снег. Когда я люблю – я перебегаю кипящую по весне реку по льдинам. Учитель! Где ты! Где твоя банька... не сжег ли ты себя в сером срубе, пахнущем пихтой, елью, мылом и снеговою водой?! Не мое ли имя шептал, крестясь в огне...
Вот он, черный. Все ближе. Я чувствую его.
Он во мраке ямы обнимает меня. Запах горелого. Запах жженой серы. Я слышу выстрелы. Я слышу – ругань, крики. Разноголосые вопли на ста языках. Слышу гул. Там и тогда... я садилась в железную воздушную бочку, путешествующую по небу, называемую самолетом, чтобы лететь туда, где меня ждала верная смерть. Это называлось Войной; там стреляли из орудий, мне неизвестных, отрезавших, как ножом, вершину горы и голову с плеч. Секир-башка. У наших оруженосцев отродясь не бывало таких. Кто ко мне идет?! Ты?! Владыка тьмы кромешной... Выломаешь мне руки?! Выжжешь глаза?! Делай что хочешь! Я не твоя! Я не твоя!
...............он подполз ко мне ближе. Посмотри на меня, говорит. Люди смотреть не могут. А ты взгляни. Хочу ощутить, как глаза твои остекленеют и остановятся. У меня много ног. Много животов. Много хитрых лиц, умильных; они все на человека похожи. Все путают. Это все один я. Я один. Ксения. Я же в тебе. Ты же меня из себя не выгнала. Не искоренила. Если бы ты была чиста вся и от меня свободна, я издали клацал бы на тебя зубами и облизывался. А так – я вот он, тут. Рядом. И сейчас ты на меня взглянешь. Я урод, да. Ты таких уродов еще не видела. Твое лицо оцепенеет и онемеет; уснет кровь в жилах. Ты меня не знаешь в лицо. Но смотри, как много ног. Это чтобы ими обнимать тебя.
Вот он. Это он. Он опутал меня ногами, лижет липким языком. Он придумал Зимнюю Войну. Взрывы в горах – его смех. Кто перережет его щупальца, охватившие меня?!
Я знаю его имя. Но тихо. Нельзя. Нельзя его... вслух. Старые люди, они знающие, они велели его имя никогда не называть. А то, говорят, произнесешь его имя, а он сам тут как тут. Вот и я молчала, зря языком не молола. Есть еще внутренняя речь. Там мы распоясываемся. Там мы свободны. Нет препон. Это ложь. Это не свобода; это обманка. За пеленой обманки – облик урода и гада. Я знаю его имя. Плюну тебе в лик безглазый, в сочленения ног!
– Эй, боярыня... жаль тебя, горемычную, на-кось хлебца погрызи... инда мышка ты тут в норе!..
Бух. Горбушка грохнулась об землю. Увесистый кус. На много дней мне хватит. А там, если добрый стражник сменится жестоким... вот он тут меня и сожмет. Сок-то из меня и выдавит, так, что во все стороны брызнет.
– Спасибо, солдатик... ты там за меня на снежку в кости поиграй!.. В крепости снежной взятие... Сын мой жеребячьими копытами, полозьями кошевок снежные городки топтал... А я стояла да любовалась чудной забавой... Солдатик! а солдатик!.. Если Дьявол ко мне начнет подступаться – ты его... топором... топориком...
Съела хлеб. Тьма, Это ночь. Я угадала. Надо бы спать; как спать той, у которой все кончено? В конце у каждого человека яма. Сижу в собственной могиле и раздумываю. О том, о сем. О том, к примеру, сколько мне лет. Когда меня в заточенье и пытку брали, сын мой уже юноша был; он цеплялся за меня и кричал: “Мама, мамушка, не надо плакать.” Нас убьют, подумала я тогда, нас всех убьют и свалят за ограду, где широкая ветла. И взятки гладки. Он ползет все ближе. Ближе. Задыхаюсь. Я стиснута его многоножьем; крючья и клинья, цепляясь, срывают с меня рясу, и во тьме я из черной становлюсь снежно-белой, и теперь я все вижу, тело мое сияет и освещает земное чрево.
– Ты сыта?..
– На сегодня Богу кланяюсь, выжила.
– Значит, есть в тебе еще сила.
Господи. Господи. Надо быть сильной. Господи, какой же надо быть сильной в этом мире. Не умереть на войне. Сражаться. Зачать, выносить и родить дитя – среди страха, мрака, смрада и голода, среди ужаса прощать и жить. Любить – в сердцевине ненависти. Когда тебя гонят взашей, толкают в спину; когда за тобой гонятся, тебя ловят как зверя, распинают, как Иссу или Кифу. Он, Черный, хохоча многозубо, выпрастывает из-под черных крыльев руки с когтями, которых не видно.
Хватай меня за руки! Схватила. Теперь борись со мной! Борюсь. Сколько хватит сил. Их может не хватить. Тогда дело плохо. Ты живешь лишь потому, что умеешь и можешь со мной бороться. Я положу тебя на лопатки! Попробуй. Я наступлю тебе ногой на горло! Попробуй. Много кто пробовал. Ты женщина. Я Дьявол. Я знаю ход к женщине. Он короткий. Он пахнет апельсином и лавром. Он пахнет солью и розой укромного места на женском теле. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Ты все врешь! Ты врешь, что это ты соблазнил меня. Что заставил съесть яблоко. Что мы под твоим зловонным дыханием голые легли и соединились в конвульсиях наслаждения и голода на горе всем живущим. Врешь. Это я. Я сорвала яблоко САМА.
Я СОРВАЛА ЯБЛОКО, ЧТОБЫ НАКОРМИТЬ ГОЛОДНОГО МУЖА СВОЕГО, СЛЫШИШЬ?!
Мы сцепились не на жизнь, а на смерть. Повсюду стояли снега, снега. Снега горой навалились в яму, нахлобучили белые шапки на крыши убежищ, вышили серебром брезенты, укрывающие танки, орудия, ракетные люки. Ты классно придумал, Дьявол. Ты навертел на шею земли бусы из костей убитых. Я тебя поборю. Я слажу с тобой. Это я-то не слажу! Я быка брала за рога и клала мордой в камни на байкальском берегу в виду хребта Хамардабан. Бык шел, и я ему навстречу; унюхал меня, завертел хвостом, я взяла его рога в кулаки и стала гнуть его башку к земле. Гнула, гнула... он хотел меня сбросить с рогов. Я призвала на помощь Иссу, Бога всех людей и зверей, и отца, царя Волка. Я приказала быку лечь. И он лег. И тяжко, обреченно вздохнул. Вот так же я и тебя поборю. Ты обречен. Ты приговорен.
Это ты обречена.
Господи, помоги! Принадлежу тебе!
Ты принадлежишь мне. Смотри. Ты уже отдалась.
Красные, скользкие и сверкающие ворота распахнулись, и меня разорвали надвое две черных руки. Одна моя половина и другая моя половина мыслили. Одна страдала; другая – жестоко веселилась, насвистывая, высуня язык. Бездна, бывшая посредине меня, вывернулась наизнанку, как чулок. Ты, спасшая меня от гибели на Войне... имени твоего не помню: то ли Мицар... то ли Алькор... память моя мрачится... Спаси меня еще раз. Меня разорвали: спаси меня и меня. А может, Дьявол разорвал меня надвое – на меня и тебя?! Тогда... спаси нас обеих. Ты тоже хочешь жить, колдунья. Дьявол тоже колдун. Вы с ним одной крови. Что ты сделала со мной, женщина в кожаном балахоне, с именем, похожим на сгусток бирюзы, что я не могу расстаться с тобой?! Возьми меня из моего времени! Я должна здесь высохнуть, сдохнуть от голода в выкопанной для казни смрадной яме. Я сжевала давным-давно твою горбушку, охранник. Века назад сгрызла. И это мое отощавшее, кожа да кости, тело, сходное с оглоблей, волокли на расстрел к оврагу. И это меня сбрасывали в черную шахту, в заброшенную штольню, и я орала, падая, а внизу, в дегтярной непроглядной черноте, с переломанными голенями и ребрами, пела песни детства, молитвы и псалмы, чтобы пением, как царь Давид, поддержать и укрепить свой угасающий дух.
Черная яма. Черный зев земли. Человек человеку волк. Я волчица, я дочь царя волка. Я не прижилась в человечьей стае. Она выгнала меня. Она выбросила меня и на этот раз.
Мотив из Осмогласа, горячий, как масло на огне! Я его пою. Я – из ямы – подъяв голову вверх – обратив лицо свое из земного нутра, взрезанного брюха, к поверхности земли, туда, к свету, куда надлежит мне, прободав мрак и ужас, вылететь хлещущим воздух окровавленным телом в новых родах – пою! Пою! Вою песню свою! И песня торжествует! И из ямы, от меня, от моего затылка, вверх, поднимается горячий свет! Золотой свет жизни! Земля, роди меня! Вот я свернулась клубком в твоем черном чреве. Вот я похоронена при жизни. Судороги голода сводят мое тело. А дух мой победно выходит в широкой песне. Меня убили за веру. За любовь. Я крестилась как хотела, как заповедано было, и я любила, кого хотела, кого назначено было. Не вонзай когти, Дьявол, мне в веки, в уши! Глотку не раздирай зубами своими! Ты еще не знаешь, Дьявол, я живуча, как кошка. Я все равно буду видеть, слышать и петь. Пророчествовать. Кричать, когда другие молчат. Убери свои лапы. Не рви меня!... не наваливайся... не хочу.............. не х-х-х-х-х-х-ха-а-а-а-а.......
– Сульфа!.. Сульфа... Верни... вернемся... я забыла, как надо камлать при возвращении... где ты... тебя больше нет... МЕНЯ БОЛЬШЕ НЕТ............
–...и забудут болярыню Федосью, ибо она призрена Господом была, а для людей утрачена: житие ея завершилось для мирских свидетелей, изничтоживших и поругавших ее, в вонючей яме, и нашли якобы останки болярыни, от невкушения пищи преставившейся; кости опознали стражники, к яме приставленные, и митрополит, бывший на допросах болярыни; на деле не так случилось. Переселена была душа ее Господом, многажды возлюбленным ею, в нищенку Ксению, молившую подаяние на рынках столицы, на торжищах, ярмарках и пристанях, и стала болярыня зваться Ксенией, и продолжила ход свой по зимнему граду, храмному и первопрестольному, и по иным градам и поселеньям; а в яму Господь положил, чтоб не догадался о подмене народ догадливый, останки лошаденки, вяленую рыбу воблу, перья ощипанной утки, отломанную от корня ботву. И так пошла Ксения дальше, дальше по земле, слагая песни, излечивая немощных, и недужный люд плакал и припадал к дланям и стопам болярыни, прося излечения, воскрешения и любви. Посреди ненависти, по снегам злобы шла болярыня и плакала: доколе, Господи возлюбленный мой, пребудет на земле, среди людей, страдание?! Дотоле, отвечал ей возлюбленный Господь, доколе люди не искупят грех первородный. Съеден был плод, и выпита чаша; сладко елось и пилось, да ответ приходится держать. И все держат его. Нет пощады никому. Нет пощады. Нет.
Священник утер рыжую бороденку, погладил слушавших его детей по головам. Сунул руку под рясу, вытащил флягу, отпил из нее, отдышался, порозовел.
– Батюшка!.. батюшка!.. а знаете, батюшка, там, около мыловаренного завода, в ручье, на краю оврага, тетка одна лежит!.. Мы думали – утопла... а голова-то у нее на берегу, и дышит она!.. Так тихонько, слабо, но дышит... Мы ей веточкой ноздри щекотали. Она очень худа, ужас как!.. костлява... Она со вчерашнего дня там лежит... Может, вынуть ее из ручья да к кривому Сережке отнести?.. у него мать добрая, выходит ее...
Дети загудели, засвистели.
– Может, она и есть... болярыня...
– Сам ты болярыня!.. На машине ехали, пьяную скинули, на обочину выбросили... ветер – по склону – в ручей откатил...
Розовость сбежала с лица священника, любителя возлияний. Вот так рассказал он детям сказку про болярыню. Вот так зажег звезду.
К вечеру, запасясь полотенцами и ремнями, они пришли к ручью. Бродяжка лежала в воде без движения, затылок на песке, лицо обращено к небу. Грудь тихо поднималась. Дети и священник вытащили ее из воды, отжали странную одежду, состоящую из мешка, накинутого на голое тело, обрывков цветного искристого люрекса и лоскутьев шкур волка и росомахи, обтерли полотенцем лицо, руки и ноги. Соорудили из полотенец и ремней носилки – и так понесли ее, через весь город, через заводы, плюющие дымами, через каменные печи угрюмых слепых домов, через торжища, где в киосках и над лотками скалились накрашенные густо, в золотых серьгах, бабы, через козьи рога мостов, перекинутых через грязную нефтяную речонку, через рои людей, черно и бестолково клубящихся, им было все равно, кого несут, зачем и куда, ни разу никто не спросил детей и священника, чье это тело, не помочь ли, не надо ли врача, не к нам ли занесете, нет, лучше к нам, у нас уход добрый, у нас ей лучше будет; никто и не повернулся из толпы в сторону печальной процессии, никто не потревожил шествия.
Нищенку принесли в Сережкин дом. Она по-прежнему была без сознания. Сережкина мать заорала было: “Куда мне еще лишний рот!.. подбирают всякое отребье!.. всех не спасешь, не накормишь!.. ну-ка волоките ее прочь, туда, откуда взяли, еще не горя хватало, заразу какую подцепите!..” – но, увидев священника, осеклась. “Кладите вот на лавку... места-то хватит”,– поджав губы, выдавила. Сережкин отец, мрачный, пропахший бензином шофер дальних рейсов, молча вытащил из шкафа бутылку зверобоя, налил настойки в стакан, поднес к губам найденки. Водка потекла по губам, за подбородок, смочила пряди за ушами. Несколько капель просочилось через сжатые зубы. Нищенка дернулась всем телом.
– Ожила, гляди-ка, – восхищенно прошептал Сережка. Пацаны сбились в комок, прижались друг к дружке.
Священник широко перекрестил лежащую.
Отец Сережки налил настойки в сложенную ополовником руку и стал растирать застывшее в холодном ручье тело. Растер грудь, шею, виски, кисти рук, стесняясь злобно глядящей жены, распахнул пошире мешковину...
– Эх, ты, какая красота!
На голой груди нищенки сверкнул драгоценный бирюзовый крест, а на пальце перемолотой временем, почернелой руки высветился столь же синий перстень. Богатые камни так кричали, в голос, на молчаливом и бедном теле, что глядящие попятились, кривой Сережка свистнул пронзительно, священник ахнул и затеребил гнедую бороденку.
– Вот как ты, блудливая, – возмущенно вздернул плечами угрюмый шофер, Сережкин батька, – с чьей-то шеи сорвала, с чужой руки украла, а мы тут тебя спасай! И ничего ведь не поделаешь – душа живая!
Он сердито влил ей в рот еще водки, затряс за плечи.
Нищенка открыла глаза, села рывком.
– Где я?..
-Где, где... У Бога в бороде, – запальчиво забормотал Сережкин отец, – в России, значит, где же тебе быть еще. Шла, шла ты, и упала. Ну, упала, ну и что. Больно на тебе украшения дорогие. Говори, у кого такую волшебную бирюзу сперла?
Бродяжка поглядела на лица детей, на бедно тлеющее пламя в глазах сердитых хозяев, метнула затравленный взгляд на священника.
– Это... мое... кровное...
– Ври, да не красней, – назидательно погрозила пальцем Сережкина мать. – Ладно, очнулась. Гости! Есть чай, есть сухари. Сергунька, быстро беги в ночной ларек, отцу Иннокентию орешков купи, он любит.
– А выпить? – придирчиво спросил шофер, по подбородку себя пальцем пощелкал.
– Выпить... – поморщилась горестно женщина, махнула рукой... – вот, бутылку допейте, есть еще штофик петровской... на праздник бы лучше оставили, ненасытные!.. Дети, кыш спать!... Сережка, на денег... А ты не больна, бродяжка? На тебе носки теплые, валенки, согрейся... Издалека?.. Так я и поняла... Видно сразу, не наша... Ну, тут у нас по-всякому жизнь, городишко наш, конечно, не блеск, не треск... работу тебе здесь найдут, жилье... У нас-то негде тебе приткнуться, у нас дети, сами спим – хоть к потолку подвесься... теснотища...
Нищенка тихо сидела за столом. Грызла сухарь, размачивая его в чашке с чаем. Священник помолчал, посидел, покряхтел, попил чаю, дуя на блюдце, ушел, всех благословив. Дети разбежались по домам. Сережкина мать убрала в буфет чай, орешки, графин с настойкой. “Укладываться будем”, – сердито сказала, гневливо обдала холодной водой укоряющих глаз: ни к чему был ей в семье лишний рот, ни к чему лишняя голова на подушке. Завтра же пусть ищет себе бродяжка другое пристанище. Из-за отца Иннокентия ее тут на ночь приютили. Пусть благодарит.
– Иди, иди, жена, – отмахнулся, как от мухи, шофер, – мы еще чаек допьем, за столом посидим с красавицей.
“Красавица!..” – фыркнула Сережкина мать, но спать ушла послушно – вспыльчив был муж, мог ненароком и кулак тяжелый поднять. Мужик уставился прямо в лицо вытащенной из ручья побирушки.
– Да-а-а-а, – протянул он, щурясь, – да-а, девка, ты и хлебнула. Потрепала тебя жизнь здорово. Но ты не сдаешься, ведь так?..
Кивнула: “Не сдаюсь”.
– Везде, небось, побывала?.. И на поденке, и на сезонке?.. Разный хлеб едала?..
Опять кивок. Закушенная губа. Пристальный, прямо в глаза мужика, открытый и твердый взгляд.
– Э-э-э-эх... Страданий в мире выше крыши. У мужика одни, у бабы другие. А детки-то... есть?..
В молчании опустилась голова, две слезы капнули на выцветшую клеенку. Сдавленное рыдание сотрясло взвесь дыхания.
– Так, все, не буду... Понял... Ну... ладно. Нищенство. Эк тебя носит! Россия большая. Где-то и осесть надо. Что умеешь делать?.. Шить, варить?.. За землей ухаживать, за садом-огородом... за детьми ходить? Ничего?!.. Чудеса... У тебя не все дома, вроде этого, да?.. Ну да, как я сразу не догадался... Блаженная... А если блаженная...
Угрюмое, с черными кругами вокруг глаз, лицо мужика, шофера дальних рейсов, мгновенно просветлело. Он поглядел на нищенку повлажневшими глазами и попросил робко, таинственно, смущенно, наморщив лоб, прижав огрубелые, замучившиеся крутить баранку, в наростах и чагах мозолей, руки к груди:
– Тогда... молись за нас за всех, блаженная!.. из меня молельщик плохой, из жены моей тоже, да вот детки у нас, их бы от Дьявола спасти... а ты – Божий человек; помолись, а?..
Нищенка смотрела на него не отрываясь. Он заерзал на табурете. Что ты так пялишься?.. Что душу вынимаешь?!.. Где-то видались мы, что ли?.. Мало ли кого я на своих колымагах подвозил... Тянули руку у столба, да... И бабенки тоже... Что глазенки расширила?!.. Не упомню, чтоб тебя подвозил!.. Хотя баб своих... в пути... всех помню... только жене не говори...
Нет. Нет. Что-то стряслось. И тебя. И тебя я тоже помню. Откуда помню – не знаю. Все кружится передо мной. Снег. Следы от шин на снегу. Снеговые вершины. Гольцы. Разрывы снарядов. Свист пуль. Моя машина замерзла у озера. Мотор выключен. Взрывом вырыло новую траншею. Для нас. Для нас с тобой.
Нищенка подняла к нему светлое, прекрасное лицо с глазами, полными слез.
– Ксения!..
Их руки сплелись. Они глотали свои слезы вместо водки и пьянели. Взрывы умерли, и дети давно спали. И кряхтела на одиноком ложе жена, ревновала, и глотала свои бабьи слезы, и пьянела от одиночества, и кусала подушку.
– А я даже не знаю, как тебя зовут...
Он счастливо засмеялся:
– Да я и сам забыл теперь... назови как хочешь... Как любишь, так и назови... как своего бы сына назвала...
Они говорили вперегиб и вперехлест, опережая друг друга, опаздывая и задыхаясь, хватая речь под уздцы. Они сидели за столом, уставленным чашками с холодным чаем, держась за руки, и чувствовали себя очень старыми, такими старыми, как столетние дубы, как много раз вскопанная земля; как они выжили в аду, знали только они, она и он, и это было их тайной, это было их единственной жизнью; они не хотели и не могли делиться ею ни с кем, и они даже друг с другом не могли говорить об этом. Может быть, они обознались? И она – это не она, а другая, и он – это не он, а другой? Глаза забыли. Разум отказывается верить. Может быть... губы вспомнят?!.. кончики пальцев... веки... ресницы... животы, налегавшие друг на друга в горячечной, плывущей чайкой в небе нежности, в томительной, как таяние снега весной на горных вершинах, истоме...
– Ведь был же взрыв... от истребителя ничего не осталось... я сам видел...
– Ничего не знаю; помню гул и грохот; зачем ты здесь?... И дети твои большие уже... много лет прошло...
– Не знаю, Ксения моя, сколько лет; знаю только, что это ты, и что я тебя за руку держу. Ты больше не танцуешь?..
– Если хочешь... я могу для тебя станцевать...
Беспомощно улыбнулась. Встала. Двумя пальцами взяла себя за подол юбки. Ветхий мешок разлезался, превращаясь в дыры, в паучью решетку, в рыболовецкую сеть. Тихая музыка зазвучала внутри них. Ксения двигалась медленно и нежно, как в любви, и ее шофер глядел на нее счастливым лицом, почерневшим от прожитых в безвременье лет, от неизбывной печали и тяжкого труда на дорогах, от скорости, тряски и бессонных ночей, от мелькания огней и семафоров, от вечных просьб нищих людей: “Подвези!.. Подвези!..” – а калыма все равно нет как нет, как ни старайся, у всех ни гроша за душой, и после той Войны все кажется трын-травой, детской считалкой, мыльным пузырем, пылью, летящей из выбиваемого ковра: ничем. Он, никто, шоферюга, извозчик, давно живет в нигде и ничем, и ни дети, ни жена, ни мусор денег, ни еда, ни водка, настоенная на зверобое, не радуют его; у него была в жизни одна только радость, и та погибла на Зимней Войне. Он только забыл, как это произошло: то ли грянул взрыв, когда ее вталкивали в истребитель, лететь в ставку Генерала, то ли тогда, когда она отплясывала на дощатом помосте свою неподражаемую чечетку, и пуля настигла ее тут же, в неистовом танце, оборвала ее хохот, залихватский визг и крик, взмывающий как флаг?! Он увидел, как ее убивают, и сделать ничего не мог. Он скорчился и упрятал голову в ладони. Самолеты шли на бреющем полете, кувыркались в штопорах, горках и бочках. Самолеты играли с Войной, смеялись над ней. Так, как она смеялась. И солдаты думали, что она смеется так, прикидывается, что она это нарочно, дурачит их, насмешничает, что притворилась мертвой для смеху, и сейчас вскочит, пройдет колесом, станцует на руках танец скарабея!.. – и свистели солдаты, что означало на мужском дерзком языке: “Вставай! Хватит придуряться!.. Отличный вышел номер!..” – но она не вставала, все лежала ничком, и на голой спине, в вырезе платья, расплывалось красное пятно, и пропитывало инистую, колкую на Солнце ткань платья, и солдатня заблажила: сачкует плясунья! – а один крикнул: убили танцовщицу!.. – и воцарилось молчание, и в молчании слышен был низкий, шмелиный гул, далеко разносившийся в морозном кристальном воздухе, это по горной дороге, от Керулена, шли танки, много танков, и доносился запах машинного масла и дегтя, дыма и оплавленного камня, и он бросился на дощатую сцену, чтобы поднять плясицу, а солдатенок с заячьей губой ему подставил подножку, ненарочно, и он упал, бесславно упал носом в снег, и пока он поднимался, матерился и отряхивался, что-то произошло, ее уже не было на помосте, были только пустые, широкие, занесенные снегом доски, и пятно от лежащего тела на досках, снег не успел закидать, кто-то унес ее, утащил, а может, уже и закопал; да нет же, вот она живая, не в земле, не в мерзлоте, и ее руки у него в руках, и ее жизнь у него в ладонях. Ее жизнь. А может, это не жизнь, а сон?
– Да, милый, это сон, – Ксеньины руки дрогнули в его руках. – Давай придумаем что-нибудь, чтобы проснуться.
– А зачем просыпаться?.. – Горло его пересохло. – Пусть это они просыпаются. Пусть встанут утром и обнаружат: меня нет. Тебя нет. Мы им только снились.
– Не снимся ли мы сами себе? – Тонкая, горькая улыбка взошла на губы его голубки. – Не сладко ли нам спать?.. Я хотела бы ущипнуть себя, но, боюсь, это горю не поможет. Человеку суждено спать ровно столько, сколько суждено. Сколько отмерено. А потом наступает рассвет. Пробуждение. Похмелье отходит. Сон ты уже не помнишь. Идешь умываться под холодную воду. И ненавидишь свою явь. И снова учишься ее любить. И не понимаешь уже, где явь, а где сон. Они навек меняются местами. Ты хочешь снова на Зимнюю Войну?..
Голос Ксении упал до шепота. Глаза горели и сияли. Она уже знала, что он ей ответит.
– Хочу, – глотку ему перерезало захлебом желания, и их заплаканные лица столкнулись, как льдины на стрежне в ледоходе, под ярким синим небом.
Стояла глубокая ночь. Городишко спал, погруженный в небытие. Людям снились сны. Кривой Сережка ворочался, вздыхал, стрелял во сне из рогатки, пел неприличные песни. Спали собаки в будках. Провода меж столбами. Спали птицы на стрехах под крышами, рыбы в грязной речонке и в чистом ручье; спали уработавшиеся, чернорабочие мужики, бабы с руками-ухватами, спал священник отец Иннокентий, любивший принять на грудь водочки, и в пост тоже, ее же, беленькую, и монахи приемлют. И этой ночью, обыкновенной ночью из всех ночей, в городке, затерянном меж полей и лесов, двое людей за кухонным столом не спали, они с открытыми глазами видели свой сон. Как лошади. Как рыбы. Они вернулись во сне во внутренность военной машины, пахнущей трупным запахом, спиртом и бензином, дышали на стекла, разрисованные невероятьем белых пальм, водорослей и хвощей, дышали в заледеневшие лица друг друга, продышивая поцелуем маленькую дырку, сквозь нее вырывался, выплескивался большой, безудержный огонь, и ничем не могли они заткнуть огненное отверстие в Мир Иной, откуда они оказались родом, ничем – ни пальцем, ни отстрелянной гильзой, ни бутылью из-под хирургического спирта, ни лицом, ни сердцем; дыра ширилась и клокотала, огонь все рос, все мощнел, надвигался, ярился, гудел, и скоро в мире не осталось ничего, кроме огня, сжирающего пустоту, обнимающего их обоих, точно так, как они в машине для перевозки оружья и трупов обреченно обнимали друг друга.
“Богородица, Честнейшая Херувим и Славнейшая без сравнения Серафим,
призри на меня, грешную, утонувшую в темных страстях рабу Твою,
прости мне грехи мои, ибо я путала со страстью любовь,
не ведала, что любят не телом, а душою;
прости, спаси и помилуй мя, недостойную целовать край плаща Твоего”.
Канон покаянный св. Ксении Юродивой в праздник Рождества Пресвятой Богородицы