ГЛАВА ПЯТАЯ. ПОКЛОНЕНИЕ ВОЛХВОВ В СНЕГОПАДЕ
“Услышь мя, Пресвятая Царица Небесная,
когда в схватках родовых мучусь и страдаю я,
благослови меня на материнство мое,
а я Тебе, Преблагая Матерь, вечно буду молиться:
и Ты Сына Своего на свет Божий рождала,
и Ты у Креста Сына Своего, рыдая, стояла,
так дай же мне силы вскормить и вспоить сосцами моими сына моего,
и дай мне силы глядеть на страдания его и на радости его”.
Кондак Пресвятой Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ПЯТОЙ ГЛАВЕ: ЛИЛИЯ – СИМВОЛ РАДОСТИ РОЖДЕНИЯ)
ТРОПАРЬ КСЕНИИ БЕРЕМЕНИ ЕЯ
Как тяжело таскать живот.
Груз великий, приветствую тебя! Ярмо почетное, что гнешь мне шею, катаешься бешеным тестом в горячей печи. Никогда не пекла я еще таких кулебяк, а может, корочка подгорит. Хожу, хожу, сведет ноги судорогой – присяду. Ух, тяжко волочь телегу пуза, а малец там кувыркается, кулачишками бьет! Боец!.. Пяткой упрется в меня – выступ торчит на боку; я его поглажу, а он кувырок совершит и с другой стороны выбухнет. Играет эдак. Живой... родной. Зачем говорю в мыслях с тобой все время, как с пацаном?.. А вдруг там девка сидит?.. Нет, девки так кулаками не бьются. Нежное, женское медленно ткет ткань времени. Люди, чудесные мои!.. Подайте нам теперь вдвоем. Двое нас. Я песни пою – и он во мне тоже поет, бесслышно ротик разевает вроде рыбы; я хохочу – и он смеется беззубо, и так рад, что радуется мать; я кусаю кулак в раздумье – и он сосет палец, думает подводную думу; а уж заплачу я – там, внутри меня, личико сморщится, скукожится, брови изогнутся страдальчески, и горючие слезы потекут по красной сырой гармошке щечек, мешаясь с водами морскими во брюхе моем, с моими слезами мешаясь...
А живот все ползет и ползет вверх! Уже сугроб вырос! Уже горой вымахивает! Как я рожать-то буду, корова, телица?!.. А страшно. Рожать страшнее, чем умирать. Сил во мне прибыло – волна за волной идет. Без удержу. Подойди ко мне, девочка в капоре, тихенькая, с жуткой язвой на щеке! Подошла?!.. Боишься?.. Не бойся. Я боюсь сама. Но я верю. Верь и ты. Дай поглажу щеку. И еще. И еще. Так. Так. Зеркало у тебя есть?.. Нет?.. Вот мой осколок в котомке, иди, гляди сюда. Видишь? Щека гладкая и розовая, как яблоко на ветке. Мальчики будут целовать тебя. И ты будешь целовать их, и ты забрюхатеешь, как я, и станешь матерью. Беги, беги от меня быстрее!.. Наподдай!.. Беги в жизнь, а смерть тебя сама догонит.
Ксения волокла по широкой жизни громадный курган живота, губы ее то и дело раздвигались в улыбке. Она думала: яблоко – вот сорву, ему нужен сладкий сок. Музыка, в подземном переходе мальчик на деревянной флейточке свистит – дай остановлюсь, послушаю, ему весело будет. Собака бежит навстречу! Овчарка!.. С клыков слюна свисает... Собака, беги сюда, не боюсь тебя. У сыночка моего не должно быть страха перед живым. У живого зубы, клыки, челюсти и жвалы, у живого ядовитая капля под загнутым хвостом и мешочек ужаса за щекой, и все-таки ни бояться нельзя живого, ни бежать от него: я люблю тебя, собака, дай обласкаю твои стоячие уши и сильные лапы, послушаем музыку вместе, можешь повыть песню, я тебе подпою.
Плод рос в ней, и вместе с плодом росла в ней сила, имени которой она не знала и не могла бы дать имя, если б и жадно захотела.
Ночь. Площадь в бусах фонарей. Дождливое лето. Осень у порога – золотые ошметки в ветвях. Ксения стоит под фонарем на сваленных в кучу ящиках. Фонарный тоскливый свет любовно перебирает золотыми пальцами ее косу, прижимается желтыми щеками к ее щекам. Вокруг Ксении толпа. Люди живые: подгулявшие, навеселе. Чье-то насмерть зареванное лицо, веки заплыли, губы набухли. Люди замерли. Молчат. Идут. Глядят на Ксению. Им сказали, им донесли и доложили, кому – кто, кому – как, шепотом или в записке, что на вольной площади, под фонарем, каждую ночь появляется сумасшедшая беременная баба, взбирается на груду ящиков из-под апельсинов и пива, сначала молча выжидает, дышит, сопит, глазами всех обводит, а потом такое начинается!.. Такое!.. Цирк бесплатный!..
Народ стремился увидеть ее. Народ стекался, волновался, роптал. И правда. Стоит дурочка. Брюхо под мешком шевелится. Ветер дунет – рухнет с нищего постамента, того гляди! А крвсива. Если ее отчистить, отмыть... Всмотрись, балда, личико-то свеженькое... Умытенькое... Мало ли водопроводов в Армагеддоне, цистерн с водою... Да нет, брехня, она на рынке клубнику с лотков крадет, ягоды давит и ягодную кашу в рожу втирает!.. Щас... она тебе вотрет... Че молчишь-то, молчанка?!.. Эй, давай уйдем, бесполезное это дело – на круглую дуру пялиться...
Не уходили. Стояли, дергали веками: луп да луп. Считали минуты, часы. Неведомая побирушка могла молчать часами. Но и народ тоже был терпелив. Народ наш терпельник. Не сломать, не согнуть в дугу. Молчали: кто кого. Народ Ксению – или Ксения народ.
Дождик моросил чаще, надоедливее. Из скученной толпы раздавались глухие ругательные выкрики. Ухо Ксении не различало звуков и букв в отборной подзаборной ругани. Ее обнимал тяжелый дальний гул. Гул приближался, налетал порывом ветра, просачивался за шиворот мелкой водяной пылью. Гул был предвестием взрыва. Она закрывала на миг глаза. Во тьме надбровной и подлобной скрещивались фиолетовые мечи, копья и сабли. Яркий лиловый цвет на черноте. Как ты хорош. Как ты жжешь мои сомкнутые глаза. Не исчезай. Вот еще копье. Вот еще сполох. Еще. Еще.
Битва лиловых стрел была предупреждением: скоро. Распахни веки! Выхвати лицо из толпы. Сытый – не обязательно счастливый. Тот, кто улыбается спокойно и ласково, уже смертник, написавший прощальное письмо. Кто ждет ее чуда?! Кто?! Быстрее, страшнее бегали зрачки туда, сюда, ощупывая, метаясь. Вот! Это оно. Зареванное до полусмерти. Так, что и Божьих черт не различишь. Она сейчас покажет толпе силу. Пусть взвоют от чуда. Пусть знают его вкус. А эта, бедняга... сестра... Не бойся. Я помогу тебе.
Фонарь мигал и гас и загорался опять. Глаза Ксении расширились так, что видны были белые окружья вокруг радужек. Глаза надвинулись на толпу. Там, где пульсировали ее нервные черные зрачки, возник и стал рости, разгораясь, нежно-голубой свет. Голубизна. Сияющая синева. Море. Небо. Бесконечность. До головокруженья. До крика из глоток: "С у-у-у-ума со-о-о-ошла!.."
Вместо двух черных дыр – две ярко-синих звезды. Неудержный острый свет пронзительными пучками бил по глазам, головам, шеям, рукам толпы. Свисты и вопли сперва взмыли до неба, до промозглых туч, потом затихли. Ксения качалась из стороны в сторону, как пьяная или молящаяся; ее искривленные губы разлеплялись с трудом, пытаясь вытолкнуть слово, но слова не было, все не было. Слово билось в ней. Слово вздувалось в ней и бугрилось. Слово разрывало ее рот и голову, оно играло и перекатывалось в ее груди, и сообразно тяжкому труду родов чуда младенец у нее в животе, веселясь, ходил ходуном, оттопыривал кулачонками тонкую кожу ее живота, и люди видели, как это невыносимо – носить в себе и не выродить,зажечь в себе и не бросить замерзающим, похоронить в себе, окрестить не успев. Толпа лицезрела вблизи страшные и яростные женские муки, и непонятно было толпе, как спасется эта безымянная мученица, зачем она так страдает, зачем безумные глаза ее горят голубыми огнями, зачем они прибрели сюда, на старую площадь, гляди-ка, здесь и булыжники мостовой еще не выковыряны, наблюдать этот страх, зачем моросит дождь, а все стоят без зонтов и волосы мочат, и капли и ручьи пресного небесного холода стекают по скулам, цыплячьим шеям и оглохшим ушам, зачем весь этот содом и бедлам, зачем все это.
И когда ожидание становилось непереносимым, когда далеко – на окраине – за вереницей улиц и площадей – в черных предосенних полях – несясь по бесконечным стрелам грязно-серебристых рельсов, ножами лежащих на ржаной черноте – гудел одинокий поезд-приговоренный, и крушение ждало его на излете ночи, – рот Ксении распахивался, синие звезды глаз слетали с лица и летели сквозь ветер, ночь и дождь, и толпа, протянув радостные руки, ловила на ладони, принимала долгожданный крик:
– П-ро-ро-чу! Го-лос... мой... го-лос... Бо-жий!
Воцарялась тишина тишин. Слышно было, как капли дождя, словно жужелицы – лапками, осторожно перебирают по шляпам, по кепкам, по лысинам.
– Говорю вам, что должно быть на родной земле! На великой! Когда одни из большого народа накопят в руках много богатства и не будут знать, что с ним делать, они откроют ворота Царства и впустят в покои земли саранчу! Черную саранчу, серую саранчу и рыжую саранчу!.. Их глаза ослепнут от блеска сокровищ, и черную саранчу они примут за черную яшму, а рыжую...
– ...за рубины и яхонты! – Детский голосок из толпы прорезал дождь.
– Верно! А серую... самую страшную... они примут за пепел от своих воскурений!.. Тогда другие из народа, те, кто останется зрячим, возопиют: что вы делаете, слепые глупые дураки, неразумные, родные!.. А свои глаза все равно не вставишь... И одни из народа наставят на других копья и стрелы и закричат: еще вы нам станете указывать!.. чай, без вас разберемся, что к чему, не троньте и пальцем наших кладов, нашей яшмы и наших рубинов!.. А другие из народа захотят испить воды, ибо жарко тогда будет, так жарко, что кости внутри тел челочеческих будут плавиться, так высоко будет стоять звезда Солнце, так близко она подберется к родной земле; и умоляюще протянут они руки к одним: дайте, дайте нам чистой воды в наши миски и тарелки, в наши ржавые старые кастрюли и в жестяные бедные ведра, дайте в канистры из-под бензина и в пустые пивные бочки!.. Глотки наши пересохли, и пить мы хотим... И тогда одни из народа смахнут серый пепел от праздничных воскурений прямо в чистую воду, наливаемую в бочки и ведра, во фляги и в бутылки. И другие из народа в ужасе увидят, что это саранча, но будет поздно. Те, кто жаждал, изопьют воды все равно! И вот тогда!..
Наконечники синих ослепительных стрел пронзали грудь толпы, выходя со спины, из-под ребер.
– ...тогда другие из народа поймут, что они отравлены, и что саранча вошла в кровь, и что дети их будут отравлены, и внуки их уже не родятся, и правнуки их станут падшими ангелами; и что нет ни выбора, ни оправдания, а есть у них только один путь – опустить лица свои в серую кишащую гадами воду и...
Голос Ксении пресекался, зубы начинали выбивать дробь. Мощная волна пророчества шла над толпой, пена дней петушьим гребешком заворачивалась на гребне, обнажая перед ужаснувшимися и прозревшими грозную толщу вечной изумрудной воды, глубин мира.
– ...и вдохнуть отравленную воду, и захлебнуться, и умереть, пока в утробах нерожденных внуков не ворохнулись прожорливыми серыми брюшками саранчовые зародыши...
Плечи толпы содрогались и ежились. Кадыки дрожали. Губы бессознательно повторяли вслед за пророчицей тяжелые каменные слова.
Ксения поднимала над толпой руки. В дерюге, с воздетыми к тучам руками, с рыдающей в глазницах голубизной, со скрученными веревками мокрых волос, она была прекрасна и опасна. Если кто-либо из толпы делал шаг к ней – его подбрасывал невидимый ток, он отшатывался и закрывал ладонями лицо. Уличный пацан, хулигашка, попытался однажды сбить ногой ящики, на которых она стояла. Согнутая в колене нога мальчишки скрючилась в воздухе, не успев ударить деревянную пирамиду, и он повалился набок, подвывая по-собачьи, схватив в объятия отсыхающую голень.
– Ты! Ты иди ко мне! – Ксения властно указывала на зареванную бабенку в мужской кепчонке. – Подойди! Горе твое избудется!
Зареванная, растирая стыдящееся лицо шелушащейся рабочей ладонью, подходила, расталкивая локтями толпу, и толпа расступалась, досадуя, ахая, завидуя: "Ну... ей... непонятно кто!.. фифа... да нет, бараны, она со швейной фабрики... не слышал разве, там машиной тетку убило, так это ее мать... что ты брешешь, это же Маринка с проходной, у нее наоборот – газетки надо читать, козел!.. – хахель пришел, она ему копейку должна была, да не отдала, он хату ее вскрыл и двух ее сыновей... пришил одного мальчонку молотком... другого ножом... она приходит... как рассудок ее вынес... не, ребятня, она дурдом понюхала... с тех пор и плачет все время... всю дорогу плачет, ревет, ревет... как бы снова ее в богадельню не упекли... а, чай, несладко там... ну, кашей рисовой покормят... а зато ноги к кровати привяжут, руки, всю тебя вывернут, ремнями бьют, кровушку берут сто раз на дню..."
– Ты Маринка с проходной? – спрашивала Ксения, блестя слепящей синевою звезд, не зная ее имя.
– Я Маринка с проходной, – послушно соглашалась бабенка, всхлипывала, терла кулаком переносье, запухшие подглазья.
– У тебя умерли мать и дети?
Голоса женщин бились на ветру мокрыми полотнищами.
– У меня умерли мать и дети. – Словно вспомнив что-то, бабенка заголосила:
– Убили их, девонька!.. Убили... мать – машиной... детей – язык не вывернет, как... утешь хоть бы! Успокой меня, ластонька... укрой ты мя... волосьями своими, дерюжкой своей!..
– Милая! – Голос летел, наполнялся свежестью дождя, медью трубы, сиянием звездной пыли, свободой, счастьем. – Любимая! Иди ко мне!
Бабенка бросалась к ящикам, карабкалась; ее подсаживали, ее благословляли. Добравшись доверху, она обхватывала Ксению грубыми мозолистыми руками и прислонялась ухом к ее бугрящемуся, шевелящемуся, танцующему животу.
– Батюшки... у ней там... робеночек!..
– А у тебя двойня, Маринка с проходной, – говорила Ксения победно и клала сияющую горячую руку на Маринкин живот, – у тебя там уже двое, Маринка! Радуйся, родная, и смело иди домой! Там все они ждут тебя. Убитая мать и убитые сыновья. Я, Ксения, делаю тебе чудо, чтобы ты перестала плакать. Мне не нравятся твои слезы, Маринка. Твое лицо дурнеет от них. Иди и не плачь больше! Отец двойняшек женится на тебе перед самыми родами, ты будешь стоять в церкви как снежная баба, и священник будет улыбаться тебе насмешливо и счастливо, и вы с мужем будете воспитывать четверых. Все сказанное святая правда. Ступай!
"Почему ее выбрали!.. Почему ей привалило!.. зачем ей, ей одной счастье, а нам, а нам нет!.." – исходила криками толпа.
Маринка с проходной, с остановившимся от безумья и счастья взглядом, бежала домой, в свои трущобы и бараки, и обезумевшая толпа бежала вслед за ней, вместе с ней, ловя ее за подол, за хвост, за нестиранные тряпки, гогоча: "А вот проверим!.. а вот все сейчас проверим, наплетет пророчица эта!.." – и, добежав до Маринкиной каморки, распахнув дверь, видели сидящих за пустым, без посуды и яств, бедным столом старушку в заячьем платке и двух испуганных мальчиков в штопанных штанах, одного с круглыми шрамами на лбу и висках, другого с плохо затянувшимся швом вокруг шеи, старуха и мальчики боязливо смотрели на ворвавшихся в дом людей, люди изумленно, молча глядели на них, а впереди толпы стояла растрепанная, запыхавшаяся, зареванная мать со вспухшим от слез лицом и толстым шмыгающим носом, и старуха орала: "До-оченька!.." – а пацаны: "Ма-амка!.." – и люди в толпе, все до единого, вдруг спрашивали себя молча: "Смерть, где жало твое?!.. Ад, где твоя победа?!" – и не находили люди в себе ответа, и, не найдя ответа, валились на колени перед воскресшими и уверовавшими, и целовали их, и смеялись, и молились, и матерились, и уже кто-то бежал в магазин за водкой, а кто-то летел на кухню, сооружать котлеты из моркови и дрянной требухи и вскрывать столетние банки с огурцами, похожими на спящих поросят, и пихали локтями Маринку в бок, и кричали: "Вот подфартило тебе, Маринка!.. Не соврала, выходит, девка с площади!.. Вот выпало тебе чудо!.."
И вся толпа, ввалившаяся в чужой дом для проверки, без спросу, начинала голосить, петь, вопить, бить в ладоши: "Чу-до!.. Чу-до!.." – и чужие становились родными, и поцелуйное братание заменялось кровным и единственным, и люди, дотоле жившие в распрах и злословии, становились, хоть на миг, семьей, как если б они все находились внутри огромного живота беременного, внутри мощной космической Бабы, носящей их свех в себе, любящей – без различий и наветов – их всех.
А Ксения стояла на опустелой площади, на ящиках с грязными клеймами, в свете фонаря, напоминающего печной гаснущий огонь, синие звезды подо лбом у нее медленно гасли, она выдыхала из себя влажный воздух так, как пьяницы выдыхают водку, и шептала обреченно:
– Хоть на миг ей счастье. Хоть на миг они поживут. Хоть чуть-чуть. Смерть, отойди. Хотя бы миг их не тронь. Хотя бы миг один.
И, когда она слезала с ящиков и они рассыпались, грохаясь за ее спиной, дыша пивной пеной и банановым перегаром сласти и гнили, отжимала мокрые от дождя косы, отдыхала от пророчества, сидя под фонарем на мокром асфальте в грязи, а после поднималась, изламывая с мукой и тоской натрудившееся в потугах ужаса и радости тело, и шла в вихрящуюся изморосью и бликами темь, за ней по гулким ночным улицам шли невидные, незаметные, серые люди.
За ней летела серая саранча, приставленная стеречь ее; выследить ее; и, если она станет наверняка опасна, – изловить ее.
Ее все-таки поймали.
Как она вырывалась! Билась! Кричала в голос! Плевала в лица ловцам! Она знала, куда ее отвезут. Куда спрячут ее, опасную. Смутьянку. Ненормальную. Дуру, играющую в пророчицу, нагло посягнувшую на Божьи деяния.
В сумасшедший дом.
Дом для жизни умалишенных она видела однажды во сне. Как пожалела она всех до одного бедных его обитателей! Она забыла, какого цвета он ей привиделся. Может, желтый. А может, и белый. Да, да, не желтый, а чисто-белый, сияющий, белый как снег.
– Зачем так больно вы стянули мне руки веревками...
– Никшни. Там тебя цепями свяжут.
Ее трясло в вонючей внутренности фургона без окон, в кромешном мраке. Пахло блевотиной, будущими пытками. Она закалилась в смертях. Она пережила столько смертей. Сможет ли она перенести мучения? Связавшие ей запястья и щиколотки люди в серых крысиных халатах надменно молчали. Их поджатые рты походили на брюшки озерных стрекоз.
– Меня будут пытать?!
– Конечно, будут. Таких, как ты, опасных, пытают особо. Чтоб неповадно было впредь.
– Я беременна!
– Это не имеет значения. Пусть тот, кто в тебе, тоже узнает, что с чем едят. Чтобы родился и сразу смирным был. Приличным. В мешках по улицам не бегал. Народ не булгачил. Шофер, скорей!.. Пока в приемном есть препараты. Она меня за руку укусила. Вооруженное сопротивление.
Фургон с визгом тормознул, санитары вынесли Ксению на руках, как царицу в блеске славы и почета, и внесли в приемный покой, и швырнули на пахнущую мочой и кровью кушетку, на резиновую клеенку, и лед прожег ей спину.
– Фамилия, имя?!.. Не знает ничего. Дура. Прикидывается?!.. Умеет говорить?!.. Натурально, немая. Ты, слышишь, тебя спрашивают?!.. Сейчас заговорит. Кланя, полный шприц набери. Ты такого еще не нюхала! Теперь понюхаешь. От этого и камень заорет. В мышцу ей один шприц, в жилу локтевую – второй! Двойную дозу!.. Что?!.. Круто?!..
Тело Ксении начало медленно содрогаться. Раз, другой, третий. Все быстрее и быстрее. Вот уже зубы бьют болевую дробь. Вот спина выгнулась в судороге. Вот выламывает все до косточки. Дрожит печень. Ломаются в неистовой дрожи ребра. Выходит наружу слепая, черная, тяжелая боль, бывшая в крови от Сотворения мира. Эта боль забыла себя. Человек ею о ней напомнил человеку.
Ксения, закричи. Ксения, завопи.
Тебе же будет легче.
– Ты гляди, какой... орешек! Зубы сжала и тужится! Витася, а что это у нее пузо какое?!.. Сейчас она у нас тут еще родит. Киса, ты перегнул с дозой. Глянь, как ее малец пинается. А если мы ему шприцок засандалим?.. Для пущей важности?!.. Чепуха!.. Она перейдет болевой порог и перестанет чувствовать. А начинка загнется. Не хватало нам здесь возиться с дохлыми ублюдками. Что ты... все-таки вколол, паскуда!.. А хочу поглядеть, как они оба запляшут.
Ксения белыми глазами, трясясь в чудовищном ознобе, глядела на ледяную сосульку с длинной иглой, которую поднесли к ее вздымающемуся животу, выпустили из иглы скользкую каплю и воткнули, не заголяя плоти, прямо через рогожу, в маленькое, милое, бедное тельце ее ребенка, – и он дернулся в ней, и забился, как рыба на льду, и тут она закричала:
– Только не в сердце! Только не в сердце! Милые люди! Хорошие люди! Только не в сердце! Он еще не родился! Он хочет жить!
– Ага, вот и раскрыла птичка ротик, – удовлетворенно откинулся на спинку замаранного чернилами стула санитар с крысьим лицом, – а мы думали, тебе язычок отрезали еще в младенчестве. А хочешь, мы тебе его подрежем?.. Чтоб ты мило картавила. Как иностранная певица. Гр-гр-гр!.. У, стерва!.. Говори, дура, откуда родом и зачем прибрела в Армагеддон?
Дрожь покидала Ксению, она втянула носом лекарственный, мученический воздух, услышала крики боли и ужаса, доносящиеся из коридора, издали, – это кричали стены, кирпичи, замазанные белой краской окна палат, доски пола, кричали камни, кричали трубы и провода, – и она узнала этот запах. Детство больничной кладовкой, всем молочным материнским "прощай" и карболовой тоской пахнуло на нее, пошло кораблем, встало стеной. Волна ужаса и любви затопила Ксению с ног до головы, а ее уже волокли в палату, ногой пнули заскрипевшую обитую железом дверь, квадрат тьмы захрипел и заискрился, и перед Ксенией открылся Ад, а она даже и в Раю еще не была. Ад шипел и брызгал слюной, стонами, клоками выдранных волос, визгами, прокалывающими опару лезущего из ребер сердца. Безумцы гудели, надрывались в надсадном крике, распахнув пустые рты с дрожащими в них языками. Старуха, седая и страшная, сидела на корточках, непотребно тужилась; из ее ввернутых внутрь рта уст вылетало лишь одно сипенье: "Ус-спеть!.. Ус-спеть!.."
Лежала баба поперек койки, спина голая; по спине две санитарки лупили длинными гладко оструганными деревянными палками, мгновенно вздувались слепые багровые рубцы, из старых синяков брызгала в лица мучительшам свежая кровь. Санитарки при виде крови урчали от удовольствия. На их лицах ножево горели оскалы, стриженые волосы дымились.
– Уау-у-у-у!.. Ауау-у-у-у-у!.. – тонко выла пытаемая.
Вокруг ее койки плясал хоровод умалишенных. Женщины, вцепившись друг в друга, высоко задирали ноги, подпрыгивали, беспощадно плевали на распростертую. Дикая пляска, судя по виду танцующих, продолжалась, начавшись давно – по липким щекам текли реки пота, зубы стучали в исступлении, женщины задыхались, ловили ртами многослойную вонь. Они радовались истязанию подруги. Она знали, что это – единственное лечение, избавляющее от страданий. Сладкая пилюля – потеря сознания. Когда из тебя выбьют душу, ты потеряешь глаза и уши, осязанье и вкус. Ты станешь железной вилкой. Коробком спичек станешь ты, и тебя раздавят черноземные подошвы, хрустнешь неслышно.
– Сумасшедшие! – крикнула Ксения. Санитары дернули ее за косы, голова откинулась на спину, лицо, скосившись, побелело. – Я вас люблю! Я такая же, как вы! А вы – это я! Скажите мне, кто больной, а кто здоровый?! Я – не отличу! И не надо! Вы не орите! И не ревите! Меня держат?! – Она следала движение стряхнуть с себя клещей-санитаров, они крякнули от неожиданности, потянули ее за локти вниз, рванули, повалили на пол. Лежа на полу, она продолжала кричать:
– Это им кажется, что держат!.. Чудится им!.. Им блазнится – проходят века, а на самом деле – секунда!.. Больны на самом-то деле они!.. Они больны!.. Их, их надо пожалеть нам!.. Давайте поможем им!.. Давайте свяжем им носки, расскажем сказки!.. Они маленькие больные дети, бедные и злые!.. Пожалеем их!.. Найдем силы!.. А я пожалею вас... я уже жалею вас!.. Люблю!.. Мы еще спляшем!.. Мы еще споем!..
И, услышав эти Ксеньины слова, бабы как заорали! Как затянули широким воем, как заблажили, завизжали как благую святую песню! В песне не было слов. Она была страшна и велика. Она была полем, ветром, снегом, ночью. Она была волчьей метелью. Она была волчьей тоской, застывшей, как свалявшаяся шерсть, в подреберье, последней волчиной молитвой. "Царь Волк, ведь я же твоя дочь. Ты был зверь, и ты плодовит был; а может, это все твои дочери?!.. Гляди, гляди в лица... Вон у нее – мой рот... У нее, обнявшей в углу поганый горшок, – мои глаза... А у этой, воющей громче и безнадежней всех, мой голос, Господи, голос мой, – она вышепчет, если меня снова убьют, она скажет откровение, она... успеет... А если и ей глотку перережут, – кто тогда?!.."
– Бабы! Бабы! – вонзала Ксения лезвие крика в безудержный разноголосый вой. – Пойте! Только не прекращайте петь! Пусть они делают с нами что хотят! Пусть нас всех распнут! Повесят! Это наша песня! Это наше счастье! Наша жизнь!.. Пойте, орите! Кутайтесь в простыни! Бросайтесь из окон! Пугайте их чем можете! Они наколются на наши колючки! Они нас проклянут! Не возьмешь нас! Душа дурака чиста и свободна!
Хор баб качался из стороны в сторону, креп, мрачнел, вой ввинчивался в сальный, с яйцевидными плафонами, потолок палаты. Бабы победили. Санитары не выдержали. Бросив распяленное тело Ксении, пнув на прощанье ногой в загривок, санитары покинули поле битвы, пообещав вернуться и отомстить. Ксения, лежа ничком на полу, засмеялась. Она была счастлива. Это была ее победа. Победа любви.
Оставшись одни, без пытошных дел мастеров, в пропахшей мочою и жареным луком палате, сумасшедшие, как по команде, замолчали и подступили ближе к Ксении. Ближе. Ближе. Еще ближе. Они смыкали кольцо, их вытаращенные, слипшиеся, остановившиеся, дикие глаза разгорались плохим огнем.
Под трассирующими пулями бешеных глаз Ксения стала сжиматься в комок. В грязный снежок. Она любила в детстве играть в снежки в холодном приморском поселке. Она забрасывала снежками отъявленных задир, насовывала им снега за воротник, в валенки. Они стреляли в нее снежками в ответ. Их снежки били больнее. Ее – были шуткой, шалостью, и снег был теплый и ласковый. Их – были белыми твердыми гранатами, били прямо в лицо. Под глаз. В висок. В зубы. В вымокший под вытертой шапкой лоб.
В грязный, сырой и тяжелый снежок сжималась Ксения в потной ладони сумасшедшей палаты. Вот они наклонились над ней. Вот они тянут к ней руки. Нет, не руки. Крючья. Сучья. Кочерги. Щупальца. Ржавые грабли. Вот они уже царапают ее. Шарят по затылку. По нежной шее. Вцепляются в косы. Тыкают в укрытый тряпкой гигантский кулич живота.
– Пожива, пожива! – кричит маленькая умалишенная с сожженным каленым железом носом и ртом. – Я охотник Велесафал! Я воитель Дуруту! Мы принесем в жертву волчицу. Охотники, как мне нравится ее серая, грозная шерсть!.. Я выдавлю ей глазенки пальцами, а взамен вставлю стекляшки!.. Еще, охотники, от ревматизма помогает волчий зуб!.. Выбейте ей зубы, вставьте в зубы ниточки и носите на груди!.. Вы будете спасены от страха!.. От вечного страха!.. От черного, страшного страха!..
– Уау-у-у-у!.. Ау-у-у-у-у!.. – выла привязанная к железной кровати.
Одна держала в руках ножницы; другая – молоток. Нет, Ксения, ты не снежок, а орех, и сейчас тебя разобьют. Ты же любишь их. Зачем они не любят тебя?! О, проклятая жизнь, зачем всегда любишь ты, но не любят тебя?!.. Зачем плохо ты их любишь. Мало. Значит, надо по-другому. Надо сделать живую любовь. Надо родить ее. Сумасшедшим не надо слов. Им нужно все настоящее. Иначе они растерзают тебя. Иначе они растерзают себя – от ужаса и горя, что ты подделка, страз, фальшивый камень, обманка. Покажи им настоящую любовь, Ксения! Они устали от розыгрыша. Они хотят осязать любовь, щупать, нюхать, грызть, кусать. Впустить ее в себя. Они и с ума-то сошли лишь потому, что хотели навсегда впустить в себя любовь, а никто не давал им это сделать.
Когда малютка, называвшая себя охотником и воителем, вытянула дрожащие от жажды жертвы руки, чтобы погрузить их, как в тесто, в лунный живот Ксении, Ксения услышала внутри себя приказ: "Вставай!" – и встала, и сумасшедшие попятились, и она обняла их за плечи, за шеи, и прислонила алое, розовое лицо свое к их кривым злобным лицам.
– У вас болит, – сказала Ксения серьезно. – Я пришла к вам насовсем. У вас больше не будет болеть. Вас больше не будут бить. Вас будут мыть. Вас будут ласкать. Вам будут давать большое счастье сна. Бессонные мои!.. Хуже всего умирать медленно. Вы больше не будете умирать. Только вот что. – Она шумно выдохнула и помолчала внушительно. – Обещайте мне.
– У-у, у-у, у-у, у-у! – завыли сумасшедшие.
– ...обещайте мне слушаться меня. Иначе... иначе...
Вырвавшись из кольца молчащих патлатых баб, Ксения подошла к койке с привязанной еретицей, отвязала ее и перевернула на бок. Снизу и исподлобья на Ксению глянули чисто-синие, как река после ледохода, всклень налитые слезами глаза.
-...иначе мера страдания превысит чашу терпения, и Дьявол возьмет вас тепленькими... и живыми.
– А кто такой Дьявол? – подозрительно спросила именующая себя охотником.
– Расскажу. Все расскажу. Он был раньше Ангелом. Но мала оказалась чаша терпения его. – Ксения улыбнулась. Рядом с ней в пляске святого Витта тряслась сумасшедшая с откинутым до ключиц подбородком, со смрадным ртом, с белыми как снег волосами и с лицом нашкодившей девчонки. Ксения нежно обняла пляшущую и шепнула ей на ухо:
– Тряска!.. Остановись!.. Покой!.. Сойди!..
Она держала больную сестру в объятиях до тех пор, пока не унялось беспорядочное колыханье изломанного на все лады тела, и проясненный взгляд, поблуждав, не остановился изумленно на брюхатой бабе, засунутой в мешок, гладящей ей щеку, шепчущей невнятно: "Ну вот и все. Ты мой покой. Я твой покой. Мы обе – покой друг друга. Господь с тобой. Покой с тобой. Мир и покой."
Сумасшедшие начали криво улыбаться. Неловко, бочком, подходить, подбираться. Осторожно трогать Ксеньины запястья, уши, скулы, лоб; край одежды из мешковины; вздыхать; просительно, снизу вверх, засматривать. Они таяли, как снежки. Они приручались. Они ртами, ноздрями, зрачками, потайными срамными местами ловили исходящую от Ксении силу и пили, пили, вбирали ее. Они наливались ее силой, как пауки – кровью; а может, так хлеб пропитывается вином, калач – добрым кагором.
– Эта жизнь – хорошая жизнь... любите ее... жалейте ее...
Сумасшедшие на глазах из стада превращались в женщин: каждая – в себя, однажды рожденную. Ксения ходила по палате бесшумно. Поправляла одеяла. Подтыкала простыни. Ускользнула на кухню, выклянчила у насупленных раздатчиц еду, притащила в палату в огромном тяжелом чане, руки едва не отвалились, разложила по жестяным мискам и оббитым фаянсовым тарелкам и кормила каждую бабу с ложечки – и тех, кто не мог ходить, и тех, кто ходить мог – и стоя, сидя на койках, зависнув в сером молчащем пространстве страха, раскрывал, подобно голодному галчонку, рот, принимая с алюминьевой ложки Ксеньину еду, кормясь ею, насыщаясь, благословляя ее, того не сознавая.
И взяла Ксения кухонный, из мягкого сплава, тупой нож, и наточила его о холодную батарею, и ухитрилась разрезать себе указательный палец, и сумасшедшие, столпившись, с удивлением смотрели на располосованный палец и старались подумать тяжелую мысль, что она будет делать с красным пальцем, с хлещущей кровью, и хитро улыбнулась веселая Ксения, и схватила с кровати, хранящей отпечаток безумного тела, истертую до дыр простыню, и взмахнула ею, и расстелила ее ровно и тихо, так, чтобы она источала свет; и приблизила кровавый палец к дырявой простыне, и стала рисовать на расстеленной простыне красные линии, круги и точки; и осоловело смотрели сумасшедшие, как на ветхой простыне больничной появляются чередой: лицо со впалыми щеками, спокойные длинные глаза, висящие свободно волосы, худые плечи и торчащие ребра, и рана, сделанная копьем; а вот и руки, ладони со стигматами, а вот и ступни, слегка вывернутые – так пытали его, так крутили и выламывали; а вот и венец, весь в колючках, и брусничные струи текут по лбу, по щекам, по груди, – не остановить, не унять.
– Кто это, сейчас же отвечай царице Хатшепсут!..
– Это?.. Мой любимый. Мой жених. Он вас тоже любит. Его везде зовут по-разному. Я люблю звать его… Исса...
Старуха с торчащими метлой метельными космами бросилась к изрисованной кровью простыне и ну давай ее мять, терзать, скручивать в жгут, отжимать, будто мокрая она! Скалиться! Вцепляться в нее зубами, как зверь, и мотать головой, впиваясь в ткань, как в мозговую кость!
– Брось, – сказала Ксения спокойно. – Разложи так, как было. Чтобы все мы могли еще раз на Него посмотреть.
Долго в молчании смотрели сумасшедшие на самодельную плащаницу. Кто-то сел на пол. Кто-то уснул стоя. Кто-то обнялся, закрыв глаза, мыча, качаясь. Кто-то беззвучно хихикал, утирая рот подолом и засовывая меж зубов пальцы. Кто что хотел, тот то и делал. Была свобода. Было горе. Была нарисованная плащаница, и, когда в дальнем углу палаты выгнулась в предсмертной судороге потерявшая рассудок еще в утробе матери лысая девочка и испустила дух, Ксения, вздрогнув, рванула с кровати расписанную тряпку, подошла к недвижно лежащей девочке – голый череп, рачьи выкаченные глаза, ледяная синева кистей и колен, – и быстро завернула ее, еще теплую, в кровавую плащаницу. И вышло так, что лицо Иссы оказалось на груди девочки, а нарисованные руки Иссы обняли ее крепко; и кровь пропитала простыню насквозь, и синие губы разлепились и медленно, тайно зарозовели, и красная голова Иссы стала подниматься и опускаться, и задрожал холодный подбородок, и Ксения безотрывно глядела, глядела, глядела на недвижное бревнышко детского тельца; а вокруг пел хор сумасшедших: "Не вернется!.. – Танцуй!.. – Мы все умрем!.. – Забыли нас!.. Плюнули в нас!.. – Спите, собаки!.. Спите, кошки!.. На том свете будет и будка, будет и конура!.."
Безумная девочка открыла белые птичьи глаза, Ксения погладила ее лысую голову. Бабы сгрудились возле койки и подвывали.
– Родная, – шепнула Ксения, и глаза ее наполнились до краев слезами, – родная, слышишь ли ты меня?..
Девочка бессмысленно таращилась.
– Видишь ли ты меня?.. Видишь ли ты меня, ангел мой?.. – шептала Ксения, сияя и лучась залитым слезами лицом. Девочка бестолково тянула к ней обрубки ручек, жмурилась, скалилась, морщила нос, чихала. Без мысли, без воли, – каково было ей, ожившей?
Что, Ксения, тяжко сделать еще шаг? Еще один? Она безумна. И безумие ли чистейшей воды – воскресить ее угасший дух? Реет, где хочет, дух, да. Упоение свободой! Счастье свободы! Не она ли сама этого желала?!.. Где пребывают сейчас все эти воющие бабы – не в Раю ли, не в заросшем ли синей и серебряной травой светлом Эдеме?! И не жалко ли им тебя, уныллую и беспомощную, так и не добредшую до сверкающих Райских кущей?!
Только шаг. Последний шаг.
Не сможешь! Смогу. Не сможешь!..
– Ангел мой, – с нежностью матери, нашедшей дочь, промолвила Ксения, – слушай меня, мой ангел. Ты слышишь сейчас мой голос. Ты понимаешь, что я тебе говорю. – Младенец кувыркнулся в ее животе, вспучил лбом обвисшую над пупком дерюгу. – Скажи мне... – голос срывался, сходил на нет. – Скажи мне... где ты была?.. что ты видела?..
Девочка вытянула тело струной. Бабы совали кулаки и локти в зубы, повизгивали, приседали. Ксения неотрывно глядела на ребенка. Прошли горы и моря времени, прежде чем в тупо выкаченных бельмах ворохнулась яркая оранжевая искра, стегнула воздух и погасла, и снова загорелась, налилась пламенем, соком света, залила безумие счастьем мыслить и мучиться, отчаянием, радостью, волей, взорвалась водопадом изумления и света, слепящего огня, воплем костра: "Это – я?! Я – живая?! Зачем я – здесь?!.. Кто я?! Кто ты?! Кто ты, скажи! Скажи..."
– Детонька, не плачь, – говорила Ксения, захлебываясь рыданиями, – я – твоя мама... И они тоже – все – твои мамы... Не бойся... Мы уйдем отсюда... Я не дам тебя в обиду... Тебя не будут колоть больше страшными иглами... Ты больше не умрешь... никогда...
"Ох, и что это я вру, вру напропалую, как это она не умрет, очень даже умрет, и не пикнет, случай подвернется – и ага, и снова туда, это ведь я ее на время оттуда вытащила, делать мне было нечего, вот и матерью назвалась, мало тебе одного, своего, в брюхе, вот тебе еще подарочек – душа чужая, душа родная, – доколе по свету ты будешь болтаться, Ксенья Хожалка, и собирать их, собирать, словно грибы по сентябрю в корзину?!.. А родить душу и родить тело – это разве не одно и то же?!.. Если душа не главнее?.. Тело – что оно: кокон, бревно, пустой бочонок. Воду вылили – и... Из куколки вылетает бабочка. Она прелестная, легкая, золотая, – а где-то далеко, на грязной и запоганенной земле, в пепле и слякоти, там, далеко внизу, остается сухая шкурка сброшенной куколки, противной серой оболочки, изношенной, стоптанной жизни: ну, гляди, бабочка, как ты жила невесело, пари над проклятьем и ужасом своим!.. Что, душонка живая, плачешь?!.. Разве плохо тебе было там, в объятиях Райского Сада?!.."
– Мы... э... ма?.. – спросила девочка. Губы ее не умели говорить, но рожденная вновь душа могла и понимала.
– Да, да, – быстро кивала Ксения, стряхивая слезы досками ладоней, – да, мама, а вот и твой братец во мне шевелится, вот погоди, он родится – ты будешь его нянчить...
И внезапно завыла, заблажила на весь безумный дом сирена! Тревога! То ли с неба страх! А то ли из подземья. С беленых стен посыпалась штукатурка. Лампочки подпотолком затряслись. В палату вбежали санитары, по их лбам струились цепи и полосы жестоких морщин. Седые волосы курчавились на их руках убийц. Они закричали бабам: "Ложись!" Кое-кто послушно повалился на пол. Иных связывали, швыряли на койки, на доски. Одну, орущую, затолкали в больничный шкаф. Ксения затравленно озиралась.
– На нас напали? – крикнула она санитарам, обнимая лежащую девочку, обретшую разум.
– Мы – заложники! – проорали санитары так надсадно, что уши заболели, и Ксения поднесла к ним ладони и потерла. – Мы все смертники! Нам теперь всем не поздоровится! Сидеть тихо! Лежать! Не орать!.. Если услышим ваш банзай, овцы, то...
Полы халатов отпахнулись, углы белой материи отогнулись нагло и устрашающе, и у всех санитаров из-под халатов, из подмышек замелькали черные дула. Дура, ты дура, Ксенька, они же все носят оружие. А если какой буйный больной с цепи сорвется и нападет? И растерзает?! О, дикие звери в лесу, как прекрасны вы в неизреченной доброте своей. Звери, будьте милосердны, простите людей, бо не ведают люди, что творят.
– А эту... безмозглую!... пока суд да дело – возьмем на операцию!.. Давно назначили!..
И хохоток. Мерзкий, бледный, как ядовитый гриб под несвежей тенью сарая.
Бабы лежали и тихо охали. Санитары подошли к койке, где сидела Ксения и лежала девочка в плащанице с красным Иссой. Рванули Ксению, кинули с рук на руки, как кирпич. Сорвали плащаницу с девочкиной груди. Обнажилось тщедушное, годами не мытое детское горе. Ксения забилась, хотела закрыть тело ребенка своим телом, так, как безумная воробьиха испокон веков закрывает птенца от собачьих клыков. Черное дуло больно уперлось ей в живот.
– Не смейте!.. Не смейте ее.. ни на какую операцию!.. Она умнее вас всех... Она уже вылечилась!.. Она все понимает... Она понимает, что вы хотите с ней сделать!.. Она... вас...
Санитары тащили ожившее человечье бревно со все понимающими, все прощающими, безумными, расширенными, кричащими глазами. Девочка молчала, и молча Ксения рвалась, пыталась дотянуться, вырвать, отстоять, напрасно, смешон был ее никому здесь не нужный подвиг борьбы и упорства, здесь было иное царство, и вдобавок тьма за окнами, заклееными кое-где крест-накрест бумажными полосками, сгущалась, и они все, оказывается, стали заложниками – кого?! зачем?! надолго ли?!.. – и ее спящего в животе мальчика пугали револьверами, пинали ногами, и куда-то, скорей всего, на верную смерть, волокли воскрешенную ею девочку, это были враки все, про операцию, просто они пили живую кровь, санитары, они лакомились живой кровью там, в своих грязных каптерках, до ординаторской их и не допускали, – и зачем так неистово, так смертоносно и любовно выли огромные сирены, вынимая душу, разрезая ее на куски?!
– П-р... ща-а-а... – доносилось из мучительно скривленного рта ее названой дочери, покуда санитары с широкими бычьими спинами несли ее по коридору и похохатывали, глядя на голый детский пах, на голодные ребра.
– Прощай, кутенок, – твердо сказала Ксения и резко, сощурясь, вскинула голову, поглядела в глаза дюжим мужикам, держащим ее. – Что с ней сделают?! – крикнула им. – Только без обмана.
– А что сделают?.. известно что, – дернул один косым лицом. – Разложат на столе, к ушам черные кругляшки приставят, лоб резинкой обмотают, руки-ноги в тиски, чтоб не взбрыкнулась. Потом иглу большую в голову всадят, между костных швов...
– Путаешь все ты, – встрял другой. – Две иглы. Справа и слева. В виски. Чтоб в центре головы они встретились. Тогда все будет как надо.
– Что... будет?! – крикнула Ксения. Она не узнала свой голос. Он был низок и тяжел. Это был бас. Это была труба Иерихонская.
Ответа она не получила. В коридоре слышался топот сотен ног, крики, как собаки, метались и лаяли: "Осада!.. Осада!.." Звучали редкие, сухие выстрелы. В палату вошла настоящая собака, большая овчарка, ее розовый жаркий язык висел до земли, она улыбалась. На медном широком ошейнике было вычеканено: "УМНИЦА".
Следом за собакой ввалился солдат с тяжелым и громоздким оружием, неизвестным Ксении. На солдата было жалко смотреть, так страдало его лицо. Он обвел носом оружия палату, словно принюхиваясь, присел; собака подобрала жаждущий язык, и он завопил:
– У нас!.. требования!.. Простые!.. Вам!.. не обязательно! их! знать!.. Власти!.. в курсе!.. Но если!.. Нам! не дадут! того!.. чего мы!.. хотим!.. то...
Бедный, бедный человек. Он всегда хочет. Он требует вечно. Его первый крик – востребование воздуха. Его второй крик – приказ: "Еды!" И так он все время, всю жизнь кричит: исполняй волю мою, делай, как я хочу! Этот текст он и ближнему, и Богу кричит. Горло надрывает. Неважно, слышат ли его. Важно желание. Нет желания – нет человека. Хотение превыше страдания, за ним бредущего.
Ксения стряхнула с рук санитаров, как мух. Они повалились на пол. Они испугались оружия. Ксения видела, как дрожали рослые мужики, миг назад игравшие мускулами под халатами, издевавшиеся над ней и над безумицами. Вперед! Она выставила живот. Она пошла на них животом, блестя глазами, мотая и играя вольными волосами на больничных сквозняках. Она пошла животом на солдата, на собаку, на осадную темь за крещенным желтой бумагой окном.
– Слушай, ты! – возопила, – если ты еще можешь слушать! Я вижу огонь. Я вижу – все в огне. Погляди в окно. Сейчас все загорится. Все будет в пламени. Так будет, потому что вы не слушались Бога своего. Я умею вызывать огонь. Я протяну руки – и огонь прилетит тотчас. Берегитесь! Огонь прибудет и встанет волной, и смоет тебя, и тебя, и тебя тоже. Ты не сможешь его остановить. Твое оружие не спасет тебя, ибо от моего огня не спасает ничего. Заложники?!.. – Ее рот искривился презрительно, выблеснула перловичная, речная полоска зубов. – Вы все заложники огня. Вы не сможете вырваться из кольца огня. Много грехов вы несли за собой, на себе и в себе, как гири, как напитанные черным маслом огромные крылья, и вот День настал, День огня и гнева, и только посмей ты, с железной игрушкой, плюющей смертью, обнаглеть и подойти! Не веришь?!.. Я сделаю тебе огонь. Ты не выйдешь отсюда никогда. Ты сгоришь до косточки. Собака твоя сгорит. Все твои солдаты сгорят. Последнее, что ты услышишь в жизни, будет песня огня. Ну, иди сюда!.. Что замер?!.. Трус!
– Во сумасшедшая, – бормотнул солдат и зло изругался, – чешет как по-писаному, сыплет и сыплет... Во буйная... Надо было в заложники детскую больничку брать, не психов...
– Вот он, огонь! – яростно крикнула Ксения и протянула руки.
Голубое и медовое пламя взвилось и вмиг охватило ободранные занавески, выжженные, дырявые казенные одеяла, матрацы, политые мученическими соками жизни, посыпанные ее солью и песком. Занялись волосы мучениц. Зазвенели стекла от жара. Огонь заплясал по половицам, по потолку, подобрался к халатам санитаров, и санитары завыли, ужас объял их, и собака завыла вместе с ними. Содат выронил неведомое оружие, оно с тяжелым лязгом шмякнулось об пол.
Такого они не видывали никогда. Эка я их напугала! Но превыше всего я напугала себя. Что я вижу? Есть новое видение мне. Вижу сверху горящий Армагеддон, молюсь, чтобы хоть пепел остался. Сколько раз он горел за грехи свои?! Остается хоть камень – остается все. Во мне семя, и ребенок родится; прорастает язык огня сквозь сожженное нутро. Как я все это подожгла? Я и не помнила. А крики раздавались, неслись, рвали мне слух, и пророк летел по небу в огненной колеснице, да я посильнее того пророка оказалась: на себя его труд взяла, мужскую ношу, а он возьми да и засмейся надо мной, возьми да от меня отрекись, а я не снесла обиды, я ж не слабачка и не завирайка; много я видывала огней, и наяву и во сне, но это был мой огонь, я сама его сделала, я гордилась этим. Пусть горели Содом и Гоморра, пусть Армагеддон горел много раз – так, как горела больница для умалишенных, подожженная мной, не горел никакой могучий факел побед и погребений. Собака выла, бабы бежали, катились, связанные, по лестницам, спасая свою шкуру, зренье, пятки, душу, санитары накрывали головы халатами, их безмозглые спины дымились и тлели, и все бежали, бежали вон из больницы, из дома ужаса и смерти, охваченные одним желанием – спастись, еще пожить, еще чуточку пожить в этом мире, недобром, бедном и злом, и я бежала вместе со всеми, сознавая, что вот свершилось чудо, и я бегу, убегаю отсюда, из страшного закута плача и Ада, сбегаю, украдкой живот свой крестя, а я, выходит так, на сносях, до родов осталось совсем немного, и я очень боюсь, как все будет, у меня впервые, да нет, у тебя не впервые, ты уже счет потеряла, сколько раз ты корчилась в хлевах, кладовых, в подвалах, в амбарах, на чердаках; потерпи еще капельку, снеси это сияющее наказанье, погляди, как празднично горит огонь, тобой вызванный, как играет пчелиными подземными сполохами на лицах убегающих, спасающихся, вопящих. А на улице уже тьма, на улице уже хлад и мраз, лед на лужах, поземка вокруг щиколоток, – на улице уже зима, сыплет из дегтя алмазами, посыпает пеплом бинты, солью – ржаной, ведет белым смычком по вою и крику, и дрожат вой и крик, смиряясь, замерзая, сворачиваясь в тепле и скорби на ночь в дупло, на всю смертную ночь. О Ксения, ты хочешь жить! Ты не сгоришь. И чадо твое цело будет. Огонь, огонь, огнище, белое пламя. Обвей мне ступни. Укрой мне живот. Я скоро рожу. Скоро.
Ксения бежала по темной улице, переваливаясь с боку на бок, как утка, придерживая обеими руками живот. Поземка крутила белую веревку вокруг ее лыток. Зима наступила сразу и бесповоротно, будто и не было лета. Зачем на свете живут женщины? Чтоб родить? А после умереть?
Открытая дверь ночной булочной. Пустые полки, темные доски пахнут хлебом. Ксения ложится на полку, где недавно лежал хлеб. Старуха дежурная ее не гонит. С жалостью смотрит на ее вздымающееся брюхо. Эх, мать. Вот булка высохшая. Пожуй. Тебе – не в коня корм. Ему, ему там жить надо. А час настанет – и попрет он из тебя, из твоей тюрьмы, и выйдет на свободу, и ты станешь ему едой, и будет он тебя кусать и грызть. На! Что зеваешь?!
Ксения поцеловала руку дающую, съела горбушку, повернулась лицом к стене икрепко уснула. От ее одежд пахло гарью и кровью.
Ей снилось лето, пчелы, луга, полевые гвоздики.
Во сне она пела песню и плакала: "Зачем дочке моей вогнали в голову иглы?!.. Зачем?!.."
И Ангелы с лысыми головками и тощими голыми ребрами прилетали к ней, как стрекозы, и утешали ее, и гладили ей высокий сугроб утробы, и роняли из уст живые маленькие цветы на ее уста.
БЛАГОДАРСТВЕННАЯ ПЕСНЬ КСЕНИИ ПРИ РОЖДЕНИИ ПЕРВЕНЦА ЕЯ
Скоро, скоро, повторяла я себе. Скоро, скоро.
Завернула холоднющая зима, как на грех, тяжко мне было без теплого, без вязаного и мехового, а шубейку свою я потеряла или подарила, уж не помню; снег летел на камень и железо, снег порхал и царил, я ловила его ртом, я любовалась снегом, как красавицей и красавцем, говорила ему нежные слова, и он слышал меня, ведь все, кто хотел, меня слышали, и даже глухие. Пузо перло вперед и ввысь, как на дрожжах, и я пугалась: куда ты дальше-то, милый?!.. трудненько мне будет тебя из себя вытолкнуть!.. Мать богатыря?!.. – сиди вот под забором на рваной газетке либо на ящике, заворачивайся в найденный выкинутый хозяйкой-чистюлей на помойку мужчинский плащ, подбитый ненастоящим мехом, мечтай о горячем чае, о горячем вине, о горячих родных объятьях.
Люди толкались, шумели, тихо хныкали, тыкали друг друга в бока, шутя, твердыми как деревяшки пальцами, люди несли на плечах вечные елки, а в красных от мороза ручонках – бессмертные авоськи, сетки, сумки, и в прорези и в дыры выглядывали рыжие и бронзовые бока апельсинов и мандаринов, дикобразьи стрелы ананасов, мохнатые киви, цветная фольга – а что в ней?.. – шоколад сладкий, шоколад горький, орехи, шишки, изюм и инжир, а вот и тяжелые мячи хурмы, а вот и пахучие колбасные палки, а вот и длинные булки торчат, и несется великолепие на счастливые столы, к счастливым деткам. А мне остается только повторять про себя, неслышно и жестко: моя судьба – это моя судьба. И я ее никому не отдам. За все блага мира. За все его мармелады и орехи.
Зачем еда и одежда – мерило счастья и благополучия? Где это записано? В какой Книге Судеб отмечено? Мы всю нашу жизнь только и делаем, что читаем письмена, процарапанные в Книге Судеб. Да куриная слепота наша мешает. Буквицы не разбираем. Носом тычемся... Бессильны! Иной грамоте не умеем.
Я слонялась туда и сюда. Срок близился. Старуха из ночной булочной меня приютила. Я с ней не говорила. Объяснялась знаками. Я устала от слов. Я устала от людей. Я хотела упасть и заснуть, все равно, где. Я желала быть укрытой снегом, закутанной в одеяло метели. Старуха из булочной удерживала меня от этого шага. Она не позволяла мне падать и засыпать; она совала мне в руки то черствую и ледяную, то нежную и теплую булку, бормотала невнятно: "Тебе, твое", – горбилась и уходила – в угол, за нагромождение полок, за молчащий аппарат, выбивающий квадратные бумажки для покупателей. Сделав круг по зимнему городу, я возвращалась в булочную, не в силах таскать за собою брюхо. Я знала, что он родится лучше всех на свете; но, Боже, как я устала жить и ждать. Может быть, я уже старая? Я искоса, наклонив по-птичьи голову, гляделась в замерзшую лужу. Можно ли старухам рожать?.. а я кто?.. нет, не верю, видите, сколько седых волос... Глупая девчонка, это же снеговая седина, тебе все косы снегом облепило, ну ты и обрадовалась, дурища, на тот свет скорее захотела... А в родах умирают, бабушка?.. Типун тебе на язык, образумься, болтунья. То как в рот воды наберет, то всю меня, как снегом, забросает глупостями своими, затычет... Ну, умирают. Да только ты-то крепкая, не чахлая. Ишь, незнамо что кусает, кроме моих булок, а сильная. Силу-то никуда не скроешь. В башмак не затолкаешь. Из подмышки она вылезет, сила. Сильная ты, Ксения! Как пить дать.
Услышу про свою силу и опять молчу.
К чему мне моя сила.
Надоела мне она.
Вся моя сила – для него.
Скорей бы он явился. И взял всю силу мою. И сам сильным стал. Женщина – дупло для мужского огня, это слыхала я много раз. А как быть женщине-огню? В какое дупло всадить ей себя?!
– …Что это у вас продавцы под прилавками спят?!.. Безобразие!.. и никому дела нет!.. Пригласите ваши власти!.. Распустились!.. обязанности забывают!.. разврат и насмешка кругом!.. Гляньте, дрыхнет безнаказанно!.. а еще деньги ей немалые платят!.. ночной магазин, так, гляди-ка, и можно, значит, спать просто так!.. Доберутся до вас до всех когда-нибудь!..
– Да нет... тш-ш-ш-ш... не трожь ее... видишь, на сносях... нищенка... приблудная... жалко стало... пусть себе отдохнет... еще с дитем намается... тихо орать-то!.. не буди...
Зимняя заря, страшная заря. Кровавым и медно-оранжевым полыхает угрюмый восток; на белесом сливочном западе еще горят мелкие сиротские звезды. Я выхожу из дверей, приютивших меня, шатаюсь, протираю ладонью глаза. Может быть, сегодня. Не знаю. Мир перекатывается внутри. Горечь, жар и боль раздирают. Иду. Далеко? Куда ноги несут. Ноги выносят меня на широкую белую улицу, на площадь и бульвар, и белой пушистой простыней, мягкой и мохнатой, зима загораживает от дотошных людей меня и боль мою. Все болит и рвется внутри. Так вот как это бывает! Ногти впечатать в кулаки. Пусть из рук на снег капает кровь. Боль кричит внутри меня. А я молчу. А я иду. Старуха, ты же болтала, что я сильная. Я сильная. Я должна быть сильной. Я, как собака, ищу место, где бы мне лечь и родить. Вот бежит собака. Я иду за ней. Щенная сука, по снегу и насту волочатся сосцы. Бежит к щенятам. Они скулят. Просят есть. Снова есть! Живое не может без дров. Их надо все время бросать в топку. Может, это собака того солдата, что кричал в больнице: "Заложники!.." Она счастлива сейчас. Она убежала от хозяина, от его оружия, от его плетки и табака, от огня, от выстрелов, она нашла пса, он заронил в нее песье семя и сделал ее своею собачьей женой. Может, его убили в собачьей облаве. Она еще не знает об этом. Она никогда не узнает. Собака счастливей человека. Она живет настоящим. Человек принужден помнить. Ему не забыть, а он все помнит. Он помнит, безумный человек, даже то, что приключится с ним в будущем. Он вспоминает будущее – и ревмя ревет. Плачет от того, что еще будет.
– Иди, иди отсюдова, тварь такая!..
Это крикнули мне или собаке?
Я ломанулась сквозь Армагеддон. Насквозь, наискосок, по полету косого солнечного луча. Мороз хватал меня за голые пятки. Ветер свистел вокруг меня, в ушах, в волосах, над теменем, подвывал по-собачьи. Стояла то зимняя хрустальная тишина, то гремел каменный гром и слышался зловещий лязг железа; ветви свешивались из небытия, все в кружевном, вывязанном на коклюшках печали, инее. Что мне делать, люди?! Что делать мне?! Боль раздирает меня надвое. Это, Господи, час мой, и я не узнала его. А, все трын-трава! Будь что будет! Весело было щекам, жарко груди. Ярко, сквозь дерюгу, горели болью и сладостью соски. Я поднимала живот навстречу небу. Я волоком тащила себя – празднику. А какой праздник сегодня?.. Музыка гудит! Гудит надо мною синий звон! Золотые звезды дрожат! Я ничем не заслужила. Я... отработаю...
Судорога схватила, сцепила меня зубастыми клешнями. Я изогнулась и упала на снег. Зазубрины досок обожгли мне спину, занозы продрались сквозь мешковину. Под забором, старым покосившимся забором лежала я. Язык мой был высунут; шерсть моя поднялась дыбом. Только не пинайте меня ногами! Не бейте в живот! Это мой щенок! Мой сосунок... Я выносила его! Выходила!..
Люди вытягивались в ленты, в струны, тянулись паутиной по ветру. Синий нож неба разрезал мне выпуклую слезу глаза. Я ничего не видела от боли. Чтобы утишить боль, надо выгнуться сильнее, воздеть живот к синему куполу, подложить два кулака под поясницу. Надо дышать глубоко звездным светом. Почему надо мной в небе такая яркая желтая звезда? Она меня ослеляет. Я не вынесу ее огня. Вместо зрачков у меня будут белые дыры. И меня повесят, как чучело, на грубой веревке посреди качающихся звезд, и звездные псы будут кусать мои пятки, грызть мои тощие кости. Где я? Зачем я лежу здесь? Кто страшный и беспощадный выворачивает меня наизнанку, как худую варежку?!
– Приблудная псина...
– Ужасти, как мучается, детонька!..
– ...кто-нибудь!.. позвоните быстро в больницу...
– Не в больницу, а в тюрьму надо бы сообщить...
– ...вы думаете, она сбежала?..
– ...я ничего не думаю, я вижу...
..................я не видела ничего. Пелена застлала мне бедный разум, смахнула золотую пыль зренья. Я слышала: легкий и чистый звон доносится издалека. Приближается. Маленькие колокольчики на шеях верблюдов. Зимний ветер вздымал до неба снеговые пьянящие вихри. Быстро смеркалось. Бородатый мужик рядом со мной ругался густыми ругательствами; еще один мужик гладил боль моего живота руками-граблями, они корябали мне кожу. Живот был кругл и гол, как планета; голой Луной катился мой живот, и я замирала перед неумолимым накатом. Он заслонял мне вечереющее небо. Ах, как пахнут гнильцой старые доски сарая. Тяжело вздыхают животные. Звери, мне жалко вас. Мы люди. Мы без вас не можем. Вы нас кормите и поите, а потом мы вас убиваем. Я плачу. Плачу о зверях. Слезы обильно текут по сухим, по выжженным щекам. Больно, мужик! Погладь еще. Ты удивительно умеешь снимать боль. Что за колокольчики звенят в моих ушах? Они звенят, они в мочках моих, как длинные росистые сережки. Они усыпляют меня. Я сплю уже долго. Я сплю целый век.
Заскрипела дверь. В сарай проник зимний ветер. Ветер пахнул рыбой и мятой. Снег скрипел на зубах, как песок. Я содрогнулась от пощечины ветра и от приступа боли. Кто меня учил, что надо благословлять боль? Молиться ей? О, вожделенная боль, благословенна ты, благодатная, боль рождающая, боль родящая. Бородатый мужик, отирая со лба пот, дал мне попить из черной кружки, и я увидела сквозь иней слез, что борода у него вся в застылых капельках льда, значит, он тоже плакал, а слезы застыли на морозе. В щель меж досками просунулась морда осла. В гриву и хвост осла были вплетены мелкие цветные шарики; смешливые девушки так позабавились. Вымя коровам обмывают теплой водой, а над ослом смеются – чем он виноват? Я закряхтела и захотела перевернуться на бок, но не смогла. Раздвинула ноги. Разинула рот для крика, но тут бородатый мужик накрыл меня попоной, как лошадь. Попона была теплая и тяжелая, и я успокоилась и задремала под ней.
А верблюдицы шли печально и важно, махая длинногубыми плоскими головами, украшенными серебряными лентами и бубенчиками, и между горбов у них сидели прекрасные цари в полосатых теплых халатах и атласных шароварах; попадались среди двугорбых и грустные, одинокие, как снеговые горы, верблюды с одним горбом; они нюхали воздух пустыни, они знали, как стучат копыта по солончакам, и, когда недуром валит снег, они умели ложиться, бережно подгибая костлявые ноги, и, смежив глаза, пережидать снеговую бурю, медленно превращаясь в одинокий белый сугроб; за верблюдами на ослах плелись тихие слуги, в их черных ручонках дрожали опахала, как страшные махаоны, колеблясь на длинных шестах; и плелись на верблюдах три царя, а за ними на огромном сонном слоне плыл по косо летящему снегу четвертый, и никто не знал его имени; он был весь черный, даже черно-синий, волосы его мелко вились, на лбу горела красная татуировка, и все одежды его были затканы невероятием самоцветов. "Богат, богат!" – гремел шепот вокруг, а поглядите-ка на руки четвертого царя: все изъедены солью, с кровоточащими ногтями, в синяках от побоев, в полосах от ударов плети, в шрамах от ударов ножей. Он хлебнул тюрьмы. Он работал в рудниках. Он был рабом. Он, царь, рабом был, тут уж ничего не поделаешь. Страдание не спрячешь. И он шел ко мне через пустыни и снега, и я лежала в сарае в бессилии, а может, меня уже выволокли на снег, к забору, я не помнила. Маленькая девочка с лицом, похожим на лилию, держала надо мной свечку. Воск капал мне на грудь.
Волшебные цари спешились и стали подходить ко мне. Я еле видела их через прижмуренные веки. Частокол ресниц заслонял мне алые тюрбаны в росе алмазов, золотые зубцы корон, парчовые мантии, далматики цвета ночного неба в звездах жемчугов и бериллов. Как назывались в далекой стране Офир эти камни?.. отойдите чуть подальше, мне больно от блеска их... Какие старые, бородатые лица. Заросли совсем. И почему это старики всегда отпускают себе бороды.
Волхвы стали передо мной на колени. Я потрогала подолы их одежд слабой рукою.
– Долго вы шли, старики, – выдохнула я, – вы утомились... Чаю... с сухарями... окуней вам жареных... из-подо льда... мужики наловят...
– Не хлопочи, – сурово остановил мои воздыхания самый старый, с бородой белее снежной вершины, – мы пили в пути манговый сок. Мы сами привезли тебе бутыли с питьем. Мы варили его в медных чашах на берегу горного озера, где живут Духи Неба. Когда зажглась Звезда, они нам сказали.
Какая Звезда, подумала я сонно и страдально, все они брешут. Вот забор, вот улица. Вот удар чужого ботинка. И я лаю, вою, я забыла человечий язык. "Детка!.. Домой!.." – зовут, и это не меня. Или меня? Я разве была ребенком?.. Как давно, Боже. Я забыла вкус молока, льющегося из груди в рот. А кто его помнит. Почему они подкладывают мне под бок сено? Коровы и козы подходят, жуют, тут же пристраивается невесть откуда взявшийся осел, а слона накормите, пожалуйста, финиками, вы захватили с собой финики?.. Да, конечно, мы запаслись, финики в мешках, велите развязать мешки и высыпать все на снег!.. Ешь, слон... Ты шел через пустыню... Ты шел через пустыню людей. Тебя били батогами, кололи железным крючком, погоняли огнем, и кто-то плевал тебе в глаза и тыкал деревянной рогаткой. О, какая боль! Дай финик, царь белобородый. Хочу сладкого. Хочу ощутить себя царицей. Хоть на миг. Под звездами шли вы ко мне, а я – не та. Я – не она. Я другая. И дите мое другое. Оно хочет вон из меня, и зачем вы пришли ему поклониться?! Звезда вас обманула. Мы простые. Бедные мы. Что расселись вы с бубенцами, с банками варенья, с лимонами и золотыми браслетами, с благовониями и изумрудными подвесками близ гнилого забора?!.. Вы обознались. Уйдите! Мне стыдно. Мне тяжело. Я не могу. Я не хочу рожать при вас. Вы же мужики. Чужие мужики. Уйдите!
– Каспар, что это с ней... я думал, она будет рада...
– Отстань, Бальтазар... брызни ей в кружку питья... не видишь разве – губы у нее пересохли... ноги поставь ей враскоряку... крикни ей: "тужься!.. тужься!.."
– Каспар, я никогда в жизни...
– ...ничего, примешь роды, мужик должен все уметь на этой земле...
– А в небе?..
– А в небе она сама когда-нибудь помолится за нас...
Они согнули мне ноги в коленях. Они кричали мне: "Дыши!.. Напрягай живот!.." Третий царь, осторожно гладя, вталкивал обратно в меня голову моего сына, появляющуюся из меня. Боль переросла самое себя, выплеснулась через себя в снег. Доски сараюшки раздвинулись, из прогала вышел четвертый волхв. В кулаке он держал огромный бирюзовый перстень. Волхв лег рядом со мной на снег ничком. Вслепую нашел мою руку. Нацепил мне перстень на палец. "Твой", – только и смог сказать. Молчал, зарылся лицом в мою руку. Из моих искусанных губ катилась на снег кровь. Что молчишь, немой, что ли. Черный ты, как вакса. Детишки от тебя будут черные. Жена у тебя далеко. Как ты будешь здесь, в холоду, без бабы. Затомишься. Почему твои руки избиты? Ты жил на дне жизни? Ты был глубоководной рыбой. Никто не лечил тебя. Постой. Погоди, вот я сейчас рожу, отдохну маленько и тобой займусь. Что делает твой снежнобородый друг?!.. Бойкий старик, однако, – зачем он расчехлил сверкнувший в пламени свечей нож?! "Гони, гони его!.. Выталкивай!.. Ори!.. Тужься!.. Ори!.. Не бойся!.." – и гнут мне колени прямо к подбородку, жмут, выгибают меня, выжимают меня, как тряпку, и рвется с хрустом боль и радость внутри меня, и хочет на свет, на волю! Из тюрьмы! Мы все в тюрьме! Дайте свободы! Дайте воли! Жить дайте!
Старик царь взмахнул бородой и рукой. Мужик с льдинами в бороденке закрыл мне глаза ладонью. Нож полоснул мне по низу лона, там, где зев нутра всасывает звезды и пепел. Я ощутила, как кровь хлынула из меня на проснеженную землю, и вместе с ней излился, биясь, как рыба хвостом, нырнул на свободу тот, кого я ждала, таскала, проклинала, кормила, любила. И черная земля, и сугробы, и доски, и парча волхвов, и зальделые бороды коржавых мужиков, и лимоны на снегу, и банки со смородиновым вареньем, и россыпи драгоценных камней – все засияло нестерпимым светом, исшедшим от темечка, от родничка заветного первенца моего.
– Вот он! Вот он! Свершилось!
– Дайте пить ей, дайте пить, умрет от жажды... рот ее – пустыня, сердце ее – камень лазурит, скарабей священный...
– ...что ты несешь, дурень, режь скорей пуповину, перевязывай... много языком трепещешь... птичий клекот, птичий грай...
Как вышел послед, я не чувствовала. Несли медный чайник, вода в нем была горячей, кипяток; обмывали меня, оттирали мокрой тряпицей от крови. Сколько же крови в человеке, все бежит и бежит, течет рекою. Суют мне в руки комок. Ба, да он живой. Это винно-красное, тщедушное тельце?! Орущий, вполовину сморщенного личика, рот?! Но свет, великий свет ото лба! "Толкай, толкай ему сосок-то в губки, авось захватит. Они, младенцы, умнее нас с тобой". Какой он тяжелый... слепой... мокрый!.. Почему он так светится, Господи...
Это звезды, звезды светятся на небе, а ты, дура, и впрямь подумала, что это твой пацан.
Волхвы, не уходите!.. Куда вы?!.. Бубенцы гремят, верблюды важно подымаются с колен... Чернявый, и ты горько плачешь... Влюбился ты в меня, что ли?!.. Кто ж в родильниц влюбляется?.. У меня своя, подзаборная судьба, у тебя – твоя, королевская... А уехала бы я с тобой. Поглядела бы заморские страны. Поносила бы агатовые ожерелья, покаталась бы на твоих умных слонах... в теплом синем море искупалась бы, у острова Буяна...
– ...куда ее везти?!.. В приют?!.. На Осташковской приют закрыли, на Грибоедовской уж давно милиция сидит, разве только в приемник на Кустах?!..
– ...вези на Кусты, вези куда хочешь, погибнет ведь она тут, под забором, с дитем... кто умный у нее роды принял...
– ...никто... сама она...
– Зубами, что ли, пуповину перегрызла?!.. ну ты и врать... Ночь глубокая... Еще бы немного – и ей бы хана... замерзла бы... и она, и мальчишка...
– Клади ее на заднее!.. там, где тара!.. пацана можешь прямо в ящик засунуть... она его сейчас все равно не удержит... не видишь – она без сознания...
– Как же без сознания, когда – разговаривает...
– Лунатики тоже разговаривают... про каких-то волхвов лепечет, про царей... крыша, ясно, поехала, от боли, от холода... от голода, разве не видишь, как отощала... Как еще ребенка выносила...
– Бедный, бедный народ, бесприютный!.. и откуда только эти беженцы понабежали... бери, клади... потихоньку... давай, мужик!.. Езжай!.. Ребенка, ребенка ей спасите... ночь, мороз, легкие застудил – жить не будет...
Машина заскрипела всеми железными костями, снялась с места, забуксовала на наледи. Ксения, вся в крови, лежала на багажном сиденье. Ее мальчик лежал в коробке. В картонном ящике из-под водки. На ящике был нарисован зонт и туча с дождевыми каплями, а ниже было написано громадными буквами: "НЕ КАНТОВАТЬ".
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ЛЮТЫХ ВРАГАХ ЕЯ
Раздался скрежет и шелест, и я вздрогнула и обернулась.
Сын, сосавший мою грудь, так и не оторвался от молочного ручья. Чердачное окно было зарешечено, и на моем лице отпечаталась отражением черная клетка.
– Тихо!.. Ни с места!..
Ребенок продолжал тянуть молоко. Я застыла неподвижно. На меня было наставлено круглое черное дуло. Пугачка, игрушка. Малый с игрушкой, селезень, утконос. Нес пулю в барабан, да не донес. Что он хочет от меня? Тихо, тихо, важно сидеть тихо и внимательно рассматривать гостя. Дать понять ему, что твои глаза уважают его.
– Хорошо, понятливая девочка, хвалю. Поднимайся!.. Живо!..
Я встала с ребенком на руках. Волосы мои волочились по полу. На чердаке жило много голубей, я и сын любили с ними играть, я их прикармливала размоченными корочками хлеба, и они садились нам на руки, на головы, клевали хлеб изо рта. Я давала голубям имена, и они откликались. На лапки им я привязывала цветные тряпочки, шерстинки, чтобы опознать: вот этот, с крапом, – Гулена, а этот зобатый сизарь – Свистун. Голуби были наша с сыном семья, и мы старались заботиться о них, как могли. Что нужно человеку с наганом?
– Иди! Иди вперед!.. Не оглядываться!.. Шагнешь в сторону – пулю в затылок!
Я, прижимая к груди сына, стала спускаться по шаткой чердачной лестнице. Гость – за мной. Он молчал. И я ни слова. Так, в молчании, мы выбрались на ветер, во тьму. В черной тверди горели турмалины и топазы звезд и планет. Они крутились по налаженным орбитам. Их было не свернуть с пути. А мой путь ломали и рубили то и дело. Я ткала серебряную нить – ее рвали, перекусывали, срезали ножом. Моя небесная пуповина. Она отрастала опять. Куда ведет меня обладатель нагана? Может, прикинуться... кем еще ты можешь прикинуться, как не самою собой...
– Стоп. Встань! Слушай. Спрошу. Болтают чушь всякую. Про какую-то блажную бабу, она, вроде, может от всего излечивать, руками зажигать огонь, сращивать раны, и, вот уже полная брехня, не верю, ну, мне говорили, чушь собачья, мертвых поднимать. Она вроде тронутая какая. Ходит везде, нигде не живет. Я долго выслеживал. Искал везде. Я из другого города сюда притащился нарочно. С лучшими друзьями поссорился. Со всеми порвал. Выследил. Стой! Не шевелись. Выстрелю. Это ты?
– Я, – сказала я и встряхнула ребенка, чтобы он, наевшийся, отцепился от соска.
– Ага!.. Все в порядке. Все как надо. – Он довольно облизнулся, разулыбался. Я видела зрячим затылком, как замаслилось его лицо. – Тогда шуруй! Вперед. Попробуешь бежать...
– ...не попробую, – вычеканила я жестко, повернув отягощенную косами голову. – Ты болен, ты тяжко болен, и я тебя тоже излечу.
– Х-ха!.. – его смешок хлестанул меня холодом. – Чем это я болен, ясновидящая дура?.. дело тут не во мне. Ты не знаешь еще, зачем я тебя выискивал, надрывался. Твое дело пока молчать.
Я молчала и шла; он молчал и шел за мной, и так мы пришли к дому, сложенному из черного кирпича, унизанному сверху донизу пожарными лестницами. Я вздрогнула, вспомнив все свои пожары и огни. Что смотришь, отсюда все равно не сбежишь. А я и не собираюсь сбегать. Мне даже интересно. Ишь, любопытная какая. Ничего. Твое любопытство вознаградится. Тебе понравится. Что? То, что ты должна будешь делать у нас. Я никому ничего не должна. Врешь. И не краснеешь. Должок ты свой отдашь сполна.
Лестница, еще лестница, еще лестница. У меня закружилась голова, младенец заплакал, вцепившись ручонками мне в волосы, забил пятками мне в ребра. Перед железной дверью мы остановились. Человек постучал ручкой нагана в железо, и дверь загудела и заныла, как от боли.
– Курбан!.. это Красс, – лязгнул голосом приведший меня. – Я ее поймал. Теперь все схвачено, за все заплачено. Двадцать пятый три-двенадцать эм-пэ-два-дробь-два!.. открывай...
Мы вошли в кромешную, подземную черноту, и лишь миг или два спустя я различила тусклый фонарь, красные выступы голых черепов, реторты и невидимые машины, и все лязгало и шуршало, жило и шевелилось, и лица наплывали из тьмы, золотые, голые, неподвижные лица. Стеклянные глаза смотрели с лиц на меня, я смотрела в глаза и хотела уловить в них пламя жизни. Они были мертвы. Они шевелились, мигали, вращали белками, зрачки сокращались, но они были мертвы. Я точно это знала.
Человек с наганом по имени Красс подтолкнул меня, и я с младенцем, шатнувшись вперед, чуть не упала на руки затаившемуся во тьме другому, имя его было Курбан, я догадалась, и он молчал, и молчала я, стоя перед ним с первенцем своим, и вдруг мой сын как заорет властно и требовательно – что, мол, позатихли вы все, зачем темно, зачем страшно, хочу спать, есть опять хочу, не пугайте меня, не убивайте!
Курбан поморщился. Подал мне жирную белую руку, всю в перстнях, чтобы я ее поцеловала. Как царь.
– Не буду я целовать твою руку, Курбан, – сказала я и усмехнулась, – я еще ни одному мужику на свете руки не целовала, кроме мужа моего, Юхана, руки, и лишь потому, что Юхан художник был, а ты кто такой?
– Поговори еще, – сухо сказал Курбан одними зубами и убрал руку за спину. – В таком духе поговоришь еще – со щенком своим можешь попрощаться. Мы из него котлету сделаем. А ты будешь на это смотреть. А ручки-ножки мы тебе при этом свяжем крепко-крепко. Понятно?
– А вот ты сейчас мне руку поцелуешь, – сказала я совсем уж нахально и протянула, поднесла к жирному, с лошадиными ноздрями, носу Курбана свою свободную руку – другой крепче притиснула к себе сына, – я хоть и пленница, а твоя гостья, женщина я, хоть и бродяжка, и вот ты возьми мне руку и поцелуй, потому что мы все люди, и все еще на земле живем, и это старый земной обычай, и хоть твои предки, Курбан, женщин за косы к лошадиным хвостам привязывали, себе под ноги бросали и в брачную ночь пятками топтали, чтобы страх из них выбить и вытоптать, все же ты, богач и владыка, поцелуй мне руку, иначе я с тобой говорить не буду, и можешь меня вместе с сыном хоть в печь бросить, хоть – в лоб – из нагана, я головы не опущу, я ничего не боюсь, мне уже нечего бояться в этой жизни, я смерть с изнанки нюхала, а жизнь сама сшивала, там, где порвано, и ни один мой шов не разошелся. Целуй! Или сразу стреляй!
Жирный человек попятился. Тьма сгустилась. Красные огни замигали сильнее, сквозь шипение машин и приборов донеслись протяжные стоны. Красс поиграл наганом. Курбан приблизил ко мне лоснящееся лицо, я увидела, что его губа заклеена крестом пластыря, на лбу и скуле – свежие, синюшно заросшие шрамы.
– Вот это по-нашему, – прохрипел он весело, – вот это люблю. Красс! Ты нашел что надо. Если даже она не умеет делать и десятой доли того, о чем ты нам брехал на сходках, за такую козочку я без раздумий отвалил бы три мешка слитков из зашифрованных сейфов врага. Какая ласточка!.. Какие острые зубки!..
Я держала перед его носом руку, бирюзовый перстень мерцал в ходуном ходящей мгле. Курбан цапнул мою руку, уставился неотрывно на синий камень. Припал к руке слюнявыми губами, укусил, из ранки потекла кровь.
– Узелок тебе на память, – вскинул широкоскулое тяжелое, как медный гонг, лицо. – Всю жизнь мой поцелуй помнить будешь.
– Может, и жизнешка-то будет коротенькая, – злорадствовал человек с наганом, Красс, – она ведь еще не знает, что ей предстоит. Что мы ей прикажем делать.
– Она-то?.. – прищурился Курбан, – если ты не врал тут, как последняя собака, заливая про то, что умеет делать эта гордячка, то она знает это сейчас лучше тебя. Ты знаешь, кто мы такие? – пнул он меня взлядом.
– Знаю, – мой подбородок отвердел, я хотела быть сгустком воли, я им стала. Сын оттягивал мне руки. Он уже спал. Он сопел во сне. – Вы зло земли.
– Правильно, – удовлетворенно кивнул жирный. – Зло существует для того, чтобы добро могло тоже быть. Иначе все перепутается. Нас тоже создал Бог. Я верю в своего Бога. Ты – в своего. Мы оба верим, и мы оба делаем разное дело: ты делаешь добро, я делаю зло. Все распределено? Будешь делать то, что прикажу тебе?
– Буду, – наклонила я голову. – Но предупреждаю: по-своему.
Перстень горел синей яростью на моей руке. Курбан не сводил с него глаз. Кто подарил его тебе?.. Я украла. Прекрати треп!.. Ты не могла украсть. Ну... нашла в сугробе. Ой ли?.. Мне подарил его четвертый волхв, Таор, принц Мангалурский. Когда я рожала. Я целовала принца, он был весь черный. Я полюбила его, там, на снегу, под забором, когда рожала своего маленького, и он полюбил меня. Мужчина может полюбить женщину даже в родах, если он мужчина. Даже в смерти. Какая дикая брехня!.. Ты не знаешь цены камню. Это настоящий афганский лазурит, из копей Памира. На аукционе в Новом Свете за него дадут... Дадут по шее тебе, Курбан, это ясно. Снимай перстень!.. Ни за что. Я убью твоего щенка!.. Никогда. Я тебе нужна. Твоя правда, оторва, ты мне нужна. Красс!.. убери ее в камеру. Брось ей соломы... хлеба. Воды не давай. Дай к хлебцу ей селедкин хвост. Пусть погложет. Пусть посидит одна, подумает. Это всегда полезно для здоровья. Ступай! Ты медленно передвигаешься. Ты, скотина, грубо не тыкай ее, повредишь ненароком, я охотился за ней слишком долго, я все самое дорогое из-за нее растерял, я добыл ее, это моя добыча. Это мое! Руками не трожь! Я... я твой лазурит сниму с тебя, когда ты будешь спать. Я могу вообще не спать. Да, она может вообще не спать. Она может все. Ты что, не взял еще в толк, дурень?!.. – ОНА МОЖЕТ ВСЕ!..
Меня отвели в камеру. Там лежал на каменных плитах сплетенный из соломы коврик, горел брошенный в угол карманный фонарь. Миска, кривая, во вмятинах, была пуста. Когда Красс закрывал за мной дверь на засов, он пошарил в кармане и бросил мне горбушку, как зверю. Хлеб попал мне в лицо. Я поймала его и засмеялась.
Сначала они предлагали ей воровать. Они улещали ее так: вот, ты обладаешь силой, тебе это будет раз плюнуть, а мы все заживем, мы еще как заживем, тебе и во сне не снилось. Вот, давай мы тебя науськаем на лавку драгоценностей, на ювелирный торг, там ослепление, там россыпь огней, там алмазы, как павлиньи хвосты, там счастье жизни, и нам надо сделать скок, ну, знаешь, наскочить на это средоточие сокровищ, похитить, взять себе навек. Навек – это как?.. мы все завтра умрем. Вот именно, вопили они неистово, вот как верно!.. истинно так, завтра, а сегодня нам надо пожить, и пожить всласть, понимаешь?!.. так пожить, чтоб и ТАМ помнить!.. Ну!.. Давай!.. у тебя получится. Ты хорошая девочка. Ты же добрая. Ты нам поможешь. Она, покормив ребенка и тонко усмехнувшись, соглашалась.
Поздней ночью, в предутренний час Собаки, отправлялись к замкнутой на все сигнальные закрышки алмазной лавке, топтались около, смотрели зло на Ксению, ждали. Она подходила к прозрачной двери, пристально смотрела на сторожа, недреманно сидящего на ледяном табурете, обвешанного оружеем, как елка шишками. Сторож засыпал, падал с табурета. Валялся на полу как убитый. Разбивались стеклянные окна, визжала высоким фальцетом охранная звуковая придумка, Ксения быстро находила кнопку, выключающую вопящий ужас, и в морозной тишине люди, живущие на свете лишь раз, как жадные звери, бросались к полкам, где под стеклом блестели и искрились земные чудеса; люди толкали друг друга локтями, бодали, как быки или козлы, друг друга, угрожали друг другу пистолетами, кулаками, гранатами, кастетами; люди пытались завладеть блесткими россыпями один прежде другого, кто-то должен был стать первым и оттолкнуть и отбить всех остальных; и вот этот первый намечался, он бил оружьем по витрине, он сгребал в кучу руками – осьминогами и змеями и хищными когтями – залежи Голконды и Йоханнесбурга, Урала и Памира, и лиловые опалы Австралии, и зеленую хорезмскую бирюзу, и заполярный кошачий глаз, и не различал уже, где алмазы, а где стразы, он пускал жадные слюни над подделкой, он кричал и плакал от восторга, а те, другие, в это время колотили и дубасили друг друга что есть мочи, обвиняя друг друга в том, что не они первые прорвались!.. а он, он, он один!.. и Ксения широкими спокойными глазами смотрела на оргию воровства, и они все не знали, что удумает эта длиннокосая угрюмка с грудным шкетом на руках, а она давно знала, что сделает, знала и готовилась. И когда над разбитыми стеклами, над сияющими под лампами златом и брильянтами склонялись сопящие, пыхтящие лица торжествующих воров, Ксения опускала ребенка наземь и воздымала, как крылья, руки, раскидывала их широко – и люди сыпались, как разбитые стекла, оземь, с криками боли и проклятья, распластывались на усыпанном осколками полу, в свете софитов, в призрачной пульсации полуночных фонарей. Люди кричали от боли и катались по полу, протыкая стеклянными осколками щеки и губы, налипая на осколки ладонями, люди корчились, как червяки, а Ксения стояла, бледная от усилия, и это была ее шутка, ее лечение, ее месть, ее правда и насмешка. И, когда она снимала с людей боль, как подсохшую кровяную корку с кожи, и люди опоминались и отползали прочь от места преступления, Ксения со спящим мальчиком гордо садилась в бронированную машину Красса, и ее привозили обратно в дом, в комнату с железной дверью, и Курбан цедил сквозь зубы: "От-лич-но... знай наших!.. шутки шутишь... я твоего ублюдка живым на раскаленную плиту положу!.." – но не выполнял посулов, потому что знал, какую птичку держит в клетке; наболтали ему с три короба, а теперь он сам видел, что все сбывается.
Они удумали одну штуку. Думали долго. Она нужна была им для дела. Для большого дела. Дел больших на земле много, умом на обнимешь. Иди-ка сюда, змея!.. Мы тебя все равно заставим. Слыхала ты про оживших мертвецов?.. Они не думают головою, но ходят по земле, как тени, их можно заставить делать все, что угодно. Мы отвезем тебя на кладбище. Нет, лучше в дом, где лежат на столах те, кто умер недавно. Ты оживишь их. Но не совсем. Поняла. Чтобы они не думали, а только делали. Делали, что вы хотите. Что вы заставите их делать. Да, да! Восторг! Точно так!.. умная козочка, все понимает. Только снова усмехается нехорошо. Шеф, а что, если ее поучить немного. Не смей касаться ее мизинцем!.. это моя добыча. Э, шеф, сдается, она сама тебя уже добыла. Клюнул ты на нее, шеф. На эту мамашу?!.. на эту ее молочную грудь в дырявом мешке?!.. что я, сумасшедший, что ли?.. А глаз на нее мечешь. Меньше разевай варежку. Готовь тачку. Едем.
И они ехали на кладбище, и вываливались у свежезакопанных могил, и орудовали лопатами, и вскрывали последнее жилье человека на земле, и Ксения закусывала губу до крови, чтобы не закричать, потому что не время ей еще было применять свою силу, но, когда из гроба на нее светилось лучами последнего пережитого ужаса прощания с землей мертвое лицо – то тихое и прекрасное, с нежной улыбкой, то искаженное последней мукой, – она не выдерживала, она вспоминала мать, в нее, под ребра, туда, где бился ком любящего сердца, входили вереницей все мертвые, ВСЕ, КОГДА-ТО ЖИВШИЕ НА ЗЕМЛЕ, и она, вся сияя и дрожа, как огромный алмаз, подходила к похороненному, накладывала на него теплые вздрагивающие руки, а младенец тоненько хныкал, спеленутый, положенный от греха подальше на гранитную плиту знаменитой могилы, – и мертвец открывал глаза, и живые слезы текли по мертвым щекам, и бросалась Ксения к нему, обнимала, тормошила, кричала: "Не бойся... ты просто уснул!.. Уснул, и перепутали все, и нечаянно закопали тебя, но ты жив!.. ты никогда не будешь им служить!.. никогда!.. Я воскресила тебя для жизни, а не для рабства!.. Ты свободен!.. иди, беги!.. дома у тебя кто есть?!.. ты сперва не к ним беги, а к друзьям!.. чтобы не напугать... пусть друзья письмо домой напишут, что так мол и так... ошибка вышла... не молись на меня, я не сделала чуда!.. просто т а к п о л у ч и л о с ь... беги, пока тебя не схватили!.." – и, пока люди Курбана боролись со страхом, присев на корточки и закрыв ошалевшие глаза ладонями, воскрешенный бежал, бежал с кладбища без оглядки, петляя, как заяц, меж могил, крича от радости и ужаса, от великой жажды жить, а Ксения, сощурясь, глядела, как люди, владеющие ею, поднимаются с земли, с колен и с четверенек, и затравленно взирают на нее, поднимающую ребенка, живого и орущего, с красного гранитного надгробья. "Мне нужны зомби! – кричал ей в лицо Курбан после. – Мне нужны роботы! Исполнители! Человек слишком много думет! Он слишком сильно боится! Он чересчур сильно любит! Человек напичкан слабостями, как колбаса – салом! А тут как бы все было чудненько! Ты дура! Ты ничего не понимаешь! Мы бы убили сразу двух зайцев! Мы бы с тобой создали новую расу! Воскресшие и послушные, твердые как железо и мягкие как масло – это ли не мечта умного владыки! Ты не думаешь о будущем! Твоя башка занята твоим прошлым Богом! А ведь он тоже умер! И еще как умер! И ты плетешься за ним в похоронной процессии, в самом ее хвосте! А ты умная баба! И тебе должно быть стыдно!.. Я хочу показать тебе путь, по которому пойдет мир. Мир слепец и дурак, он ушел по другому пути! Но мы-то не дураки! Мир развернется на сто восемьдесят! И тогда ты поймешь... но будет поздно!.."
“Поздно – что?..” – разлеплялись Ксеньины губы. Она хотела пить, просто пить, холодной голубой воды, а Курбан протягивал ей стакан с вынимающей душу водкой.
“Поздно – все!..” – орал Курбан, и кошачьи глаза его выпрыгивали из орбит. Если б это было возможно, он побил бы Ксению. Но он хорошо понимал: побей он ее, и рухнет башня победы над ней, а он возводил ее слишком старательно и надежно.
Они изощрялись. Они пробовали сломить Ксению как могли. Отчаявшись использовать ее как орудие для совершения бездны дел и делишек, они возмечтали сотворить из нее орудие наслаждения. Нет, они не приходили к ней в камеру гуртом и поодиночке, не срывали с нее драгоценную дерюгу. Для насилия у них было женщин без счета – и уличных, и аристократок, и девиц, и зрелых персиков. Курбан не допустил бы надругательства над ней. Почему? Он и сам не знал. Он берег ее для другого. Они все кололись опьяняющими жидкостями, они любили погружаться в море видений, то сладостных, то гадких, мороз по коже, нутро наружу, это были их конфетки, их оттяжка, их заморочка, их великая сласть. Слаще этой сласти уже не было, терзание голого женского тела бледнело перед нею.
И они подговорили Ксению. Они кричали и били себя кулаками в лица: Ксения, ты же можешь!.. Ты хочешь нам помочь!.. Ты святая, помоги грешным... Хотим забыться... Хотим улететь хоть на миг отсюда... Устали... Ты же устала сама... Ты можешь улететь с нами... Сделай нам хорошо!.. Век тебе не забудем этого... Что тебе стоит... Это же тебе ничего не стоит... Умоляем!.. Мучительно было Ксении слушать вопли взрослых мужчин. Она видела – они все отдадут за сладость ухода. И она подумала – почему бы им НЕ УЙТИ СОВСЕМ?
Они разлеглись на циновках, расселись в креслах. Закрыли глаза. Приготовились. Кто-то уже постанывал от наслаждения. От предчувствия. Тишина. Младенец спал у Ксении за спиной в мешке, сшитом ею самой из бараньей кожи, подаренной ей Курбаном, привязанном за ремни к груди. От Ксении пошла волна. Она видела, как изгибаются в наслаждении и страсти тела, как расширяются невидящие глаза, ловя цепь ослепительных миражей. Как бьются ноги, руки в неистовой жажде – удержать, поймать. Как перекашиваются рты, безмолвно вопя от ужаса, отчаяния, боли, стремительного падения в бездну, во мрак. Как снеговой полоской сверкают зубы у тех, кто уже приблизился к последнему порогу, запрокинув голову, корчась в судороге сгоранья. Бедные люди. Как они хотят наслаждаться. Как они не хотят просыпаться. Так, значит, сон важнее яви. И смерть слаще жизни. Почему эти люди хотят умереть? Пусть даже временно? Они устали от жизни?.. Нет, они сладострастно хотят пить, жрать, красть, владычествовать, насиловать, повелевать. А уход?.. забытье... Луна, ее обратная сторона... Она ночами светит им в жирные, сытые лица. Они трогают ей щеки руками. Они плачут от бессилия. Они хотят туда, к Луне, на черное, серебряное с исподу дно неба.
Ксения сказала себе: еще чуть-чуть, еще капельку, ну, прибавь, погляди, что с ними будет, – прибавила и испугалась, так изменились их отрешенные, купающиеся в безмыслии лица. Видения стерло мокрой грязной тряпкой. Наступила чернота. Без Луны. Без Солнца. Наступило возмездие. Они захрипели. Стали икать, как от холода, стучать зубами. Мышцы попеременно сводило конвульсиями. Жилы на запястьях и висках вздулись. Синева взошла на опухшие, стекшие лица, погруженные в бессмысленный животный страх. Еще чуть-чуть, Ксения. Ты можешь одна... их всех. Сразу. И ты уйдешь отсюда. Ты смело уйдешь отсюда с ребенком. Ты выйдешь из железной двери и пойдешь на волю. Ну! Ты медлишь. Чего ты ждешь? Это единственный выход. Другого выхода нет. Да, это плохо. Это нечестно. Да, ты убьешь их всех.
Ты станешь убийцей, Ксения.
И ты будешь свободна.
И сын твой будет свободен.
И ты будешь жить на воле, как жила всегда, и сын твой будет жить; и ты забудешь тех, кого убила когда-то.
Еще сильнее пойдет волна. Еще сильнее.
И люди на улицах будут кланяться тебе в пояс, Ксения, и говорить ядовито и ледяно: “Здравствуй, Ксения, убийца, как ты поживаешь на свете”. И сыну твоему будут говорить, издевательски гладя по светлой головке: “Здравствуй, сын Ксении, убийцы”. И мальчик будет отшатываться и глядеть большими глазами.
А может, и не будут так люди говорить, а быстренько и напрочь забудут все, что ты совершишь здесь. Потому что не будет никого из свидетелей, и ты сама, сметливая Ксения, уж конечно, не разболтаешь.
Вместо губ по Ксеньиному лицу прочертилась нить.
Воздух весь вышел из ее груди вместе с выдохом, тяжелым, как поворот земли.
Люди заворочались тяжко, неподъемно, как медведи в берлогах по весне. Люди оживали медленно, трудно. Опоминались от сладких чугунных плит, их придавивших, от гирь и штанг убивавшего их приговора. Перевернись на живот. На спину. Поднимись. О, как болит все тело. Эта бродяжка... она умеет. Да, может. Ох, как будто надрался вчера в дымину... чудовища виделись. А мастерица. Мы всегда ее будем приглашать такое... выстряпывать. Стряпуха. Это лучше, чем... Да нет сравнения. Не сравнивай. Это... отдельное: оно... только она может. Не забудешь?.. Не забуду. А повторить?.. Ох, страшно. А мне нет. Ну и повторяй. А с меня одного раза хватит. Далеко я ушел. Увела. Я увидел порог. Я уже ногу занес. Я хотел... за ней пойти. Какая музыка звучала!
Обессилевшая, она легла на пол животом. Мальчонка у нее на спине завозился в мешке, запрыгал, забарахтался. Попискивал. Малый человеческий котенок, он впускал ей под лопатки коготочки, он поскуливал, выпрашивая белую густую еду, медово текущую в распахнутый, как для поцелуя или крика, рот. Ксения лежала без чувств. Теперь пришел ее черед уходить отсюда далеко, далеко.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ СВ. ИОАННА, ЛЮБИМОГО УЧЕНИКА ГОСПОДА ЕЯ
..................ты знаешь, любимая, ты слышишь ли Меня, – это Я говорю тебе, жив, жив Мой любимый ученик.
Я пойду к нему! Где он живет?
Ты пойдешь его искать. Я сказал тебе: хочу, чтоб он пребыл, доколе Я не прииду.
Он на Севере?
Он на Севере, в море, на острове. Отправляйся к нему. Он расскажет тебе о любви. Ты еще не знаешь любви. Твою любовь выпили, а тебе никто чашу не протянул. Оставь все бренное и иди.
Вот, слушаюсь Тебя, встаю и иду. Вот опять вокзал, и стоит и мерзнет товарняк, набитый мешками с зерном и солью, живыми лошадьми и соломой, а еще немного вагонов с крошевом угля, а еще один – с горючей смесью, если она вдруг взорвется, нам всем не жить, все взлетят на воздух., и я прошу солдата, охраняющего лошадей, впустить меня в лошадиный вагон, мол, у меня хлебец есть, я их хлебцем покормлю, я смерть как люблю лошадей, и он раздабривается, молоденький такой солдатик, бритенький, папироска в углу рта, светится весь от радости, что поедет далеко, туда, где по небу цветные круги и полосы ходят, ему рассказывали, – и я мимо него юрк, и втекла в товарняк, забилась за лошажьи ноги, завернулась в хвосты, ощущала ноздрями чудесный запах пота, навоза, жара от высунутых языков, хрипло дышащих морд, слышала музыку ржанья, солдатик мне кричал перед отправлением товарняка: “Побирушка!.. Где ты!..” – но так я и сказалась, где я, я уже ехала, я уже опять тряслась в поезде, я же кочевница была, и вот я вернулась в вечный тряский дом свой, где надо спать на полу, укрывшись соломой, жуя лошадиную еду, и верно, к мордам у них были привязаны торбы с овсом, и я отсыпала немного овса у ближайшей лошади с белым лунным пятном на лбу и пожевала его. И так мы ехали на Север, долго, три дня и три ночи, а может, и три года и три месяца, время смешалось в моей голове, как сполохи в Северном Сиянии, а ведь я уже высовывалась из дыры в крыше вагона, взлезала на лошадь с широкой спиной, подтягивалась к дощатому потолку, отодвигала доску и просовывала голову в пустоту, и там были звезды, белые рои звезд, они набивались мне в волосы, как полова, я стряхивала их и смеялась, и голодные лошади ржали вместе со мной. Овес был давно съеден. На станциях не кормили. Лошади извергали из себя потоки и комки жизни и вони. Я собирала навоз руками и выкидывала в дыру. Мне не было зазорно. Лошади, священные лошади. Все живое живет и пахнет; в жизни есть только жизнь, и ничего больше. Север, чистый холодный Север. Остановись, товарняк. Зачем привезли сюда лошадей? Что они будут делать здесь, в тундре, среди льдов, у моря, белого, как Луна? Здесь не растет овес. Здесь никто не ездит верхом. Вы давали мне зерно из своих торб. Неужели я вас не спасу?
– Девушка-а-а-а!.. Не ходи близко моря, море проглотит!..
Жители тундры кричали мне предостережения. Я выползла из вагона, шатаясь от голода. Ледяной ветер обдул меня всю, затрубил в синий рог неба. То ли весна, то ли ранняя зима? Я подошла к краю земли и вгляделась в море. Белая, ровная, нежно вспыхивающая серебряная тарелка. По ней катается, далеко, яблоко одинокого острова. Мне надо туда попасть.
– Перевези меня, перевозчик!..
В лодке подгребает рыбак. Борода его торчит лопатой. Он старовер и молчун, он знает, что покинет мир и больше сюда никогда не вернется. Я прошу его перевезти меня на остров. Он вздрагивает всем телом.
Он молчит, но я слышу в этом молчании ужас.
– Почему, старик?.. – спрашиваю я.
И тут он разлепляет склеившийся за годы молчания рот и вылепливает горькие слова, и они смолой присыхают ко мне:
– Потому что там живет Всегда Живущий. Его опасно видеть людям смертным. Всех, кто видел его, Бог уже взял давно.
– А вот меня не возьмет!.. – крикнула я запальчиво.
– Садись, – показал старик бородою на лодку. – Доплывем.
И мы поплыли; и светлое море колыхало нас в берестяной колыбели Севера, и я видела рыб, больших севрюг, что ходили под днищем лодки, и любовалась на их колючие бока; и белое Солнце ослепляло нас, и я щурилась из-под руки на волосяную лопату, бороду старого рыбака, ушкуйника, острожника; он греб и греб, мышцы его вздувались, и я была благодарна ему, что он забоялся за мою жизнь, что он не отказал мне, согласился, чтобы я увидела Живущего.
Белые косы воды вились и перевивались, переслаивались перламутром, серебром, молоком. Лодка попадала в яркие пятна света, мы слепли, я окунала руку в холодную воду. Остров приближался. Вот уже близко берег. Вот уже видны лодки, привязанные к колышкам, сараи, банька, косая изба с маленькими окнами под самой крышей. Старовер отвернулся.
– Слезай! Прыгай в воду!.. Дальше не поплыву. Страшусь, – старик в смущении отвернул лицо. Я подобрала холстину и прыгнула. Ледяной мед воды всосал мои пятки и щиколотки, мазнул по икрам.
Навстречу мне по берегу шел человек. Борода вилась кольцами. Горбоносое лицо резало ветер. Он был в высоких болотных сапогах, в бушлате. Руки его были сжаты в тяжелые кулаки. Он шел прямо ко мне, и волосы на моем теле поднялись дыбом – из медного коричневого лица в меня глядели две бездны, и я уже тонула. Я шла по воде навстречу безднам, ступни мои вязли в донном песке, ранки на ногах щипало солью, меня тянуло к идущему, ближе, сильнее, крепче, вот я уже побежала, вот я стремительно полетела, вылетела на отмель, на залысину белой песчаной косы, лечу, воздух ртом ловлю, умираю, задыхаюсь, скорей!.. – и он тоже, смотрю, протягивает ко мне, бегущей, руки, и сам бежит! И с виду он человек как человек! Ничего в нем такого особенно вечного! И вот слишком близко я вижу его, и он хватает меня цепкими руками, привыкшими пилить, рубить, строгать, рыбалить, хватает и крепко притискивает к груди, так, что косточки мои трещат и лопаются! И я утыкаюсь носом в пропахший рыбьей чешуей бушлат.
– Ну, здравствуй, – шепчет он мне в затылок.
– Здравствуй, Иоанн, – шепчу и я; так вот ты какой – выжженный, прокаленный, прокопченный морозами и ветрами. Бог положил тебе жить на земле, ты и живешь, и хорошее место отыскал – чтоб никто к стенке тебя не поставил, не расстрелял: везде простор, голое ровное поле тундры, белая девичья ладонь Севера.
Отстранил меня от себя; Придирчиво радостно оглядел. Да. Такая я, как он ждал. Вся точно такая. Это я уловила по блеску в глазах, по стреле улыбки в кольцах бороды. Древний ты шибко, Иоанн.
– Бают, мне смерть от тебя придет, – сказала я, и солено стало у меня во рту от слова-лезвия. – Веди в избу!
И пошли мы в избу, а там кровать с серебряными шариками на спинке, два табурета, дощатый стол, на столе – толстая книга; должно быть, духовная. Я открыла. Буквы витые. Иоанн взял в руки книжицу, наклонил коричневый лик, прочитал:
–...и восстанет род на род, и царство на царство; и будет глад, мор и землетрясение по местам. Претерпевший же до конца спасется. – Помолчал, просиял в меня глазами. – Претерпишь со мной?..
– С тобой?..
На столе лежала большая рыба севрюга, только что выловленная, и кусок белужьей теши; в чугуне дымилась уха вчерашняя, горой вздымалась в щербатом блюде желто-алая морошка; и так Иоанн сиял в меня очами, что не вынесла я, сломала меж нами стену воздуха, подбежала и поцеловала его. Неумело, смешно: так девчонки целуют мальчишек, когда хотят сказать: “Ты самый прекрасный из людей”.
Боже, сколько я людей видела. Скольких на себе волокла. Обнимала, целовала... Я несчастных так любила! А сама стала несчастной. Что мне Вечно Живущий? Он счастлив без меня. Я счастлива даже несчастьем – вот до чего я дошла в поисках человека днем с огнем. Я ходила с зажженной свечей в руке. Я разжигала костер на пустой заметеленной площади, садилась около костра, грела руки, глядела на пламя. Я любила свое несчастье. Я излечивала несчастье ближнего. Это и было мое счастье. А тут? Вот приехала я далеко, просторно здесь, холодно, пусто. И Его ученик рядом со мной. И он обнимает меня. И его руки прожигают меня. Но не любовный жар от него исходит. А сухой, пустынный жар покаяния и мужества.
Но вот его рот. И он налегает на мой. Влепляется в мой, и пустынный самум, ветер древности дикой вливается в меня, виноградным вином бродит во мне. Так не человек целует. Так целует зверь и ветер. Так целуют старые камни. Песок на зубах.
– Скажи, – задыхаясь, шепчу я, – скажи, Он очень любил тебя?.. Он любил кормить тебя инжиром?.. ты был ведь еще мальчишка, ты всегда хотел сладкого... Вы пили вместе белое кобылье молоко, что кусает язык? Как ты звал Его?.. Учитель?..
– Девочка, – темный лик, вырезанный из железного дерева, прожигал мое лицо, – маленькая девочка, любимая девочка моя. Я старый старик, я старее старого. Кто тебе сказал, что я здесь?.. Он?.. Он ведь и мне сказал, что ты у меня будешь. Предупредил. Я сначала не поверил. Засмеялся. Теперь вижу, что напрасно. Он неправды не скажет. Ты долго шла...ехала... ноги сбила в кровь... это что за синяк...
– А это мне лошадь на ногу наступила, – радостно сказала я и окунула пальцы в белые волны бороды. – И вот сейчас я счастлива. Ты будешь читать мне толстую духовную книгу?..
– Ты мой ребенок, моя девочка, – шептал Иоанн и гладил мои волосы, – я буду всегда читать тебе Духовную Книгу. Я буду всегда любить тебя. Он тоже любит тебя; я Ему разрешил. Я сказал Ему: разрешаю Тебе любить ее, Господи, но она все равно придет ко мне.
– А не изменяю ли я Ему с тобой, Иоанн? – спросила я весело и счастливо, и засмеялась, а он посадил меня к себе на колени и стал кормить рыбой, отрезал и севрюги, и теши, наливал уху, подносил мне ко рту деревянную расписную ложку, и не было счастливее нас людей на свете. Я сидела на коленях у Иоанна, и мы оба отражались в куске старого битого зеркала, висящего около ходиков. Я видела, какие мы красивые. Мы были такие красивые, что могли бы жить среди звезд. Это была ошибка, что мы были до сих пор живые. Нам давно надлежало умереть и восседать среди звезд, и чтобы люди на нас пальцами показывали и шептали: вон созвездие Ксении, а это созвездие Иоанна, – дети, дети, глядите, запоминайте, любите их, им там хорошо.
И все спрашивал Иоанн, через каждый глоток ухи, через каждый новый поцелуй:
– Хорошо тебе?.. Нет, тебе хорошо?..
Я кивала, с набитым ртом, глаза мои отвечали. И белое поле моря качало предзимний лен за окном, остров расстилался молочный и кисельный, лилось жидкое серебро и олово, и Иоанн, целуя меня, голубя меня, как голубь голубку, вынул из кармана бушлата кольцо, надел мне на безымянный палец и сказал твердо:
– Пребудь. Пребудь, доколе я к тебе не прииду.
– А если Он придет?.. И я захочу уйти к Нему?.. Куда бы Он ни позвал? Отдашь ты меня?..
– Не отдам.
– А если Он отберет?..
– Не отдам все равно.
И он впился мне в губы поцелуем пустыни, а после широко перекрестился на икону Преображения с горой Фавор, всей в сине-золотом и розовом свете первобытных небесных сполохов, висевшую высоко, у беленого потолка, над нашими головами.
ВОЗДЫХАНИЕ КСЕНИИ О РАЗЛУЧЕНИИ ЕЯ С СЫНОМ
.................нет, они меня все равно упекут. Скрутят они меня все равно.
По железным ребрам дома рассыпались, задергались болевые капли звонков. Курбан рвал трубки и лямки глупых машин. Вышибал кнопки локтями. Злился. Рвал и метал. На черта Красс изловил в недрах Армагеддона эту дуру. Пользы от нее, как от козла молока. Все, что они ни задумают с ее участием провернуть, рушится. Он, Курбан, боится ее. Она может много больше, чем все их тупорылые машины. Она смеется над машинами. Она может их всех – сразу – одним мизинцем – одной левой пяткой – чихом одним: может, но не хочет. Добрая. Или тоже... боится. Хотя по ней не скажешь. Есть одна грандиозная идея – отправить ее на крутое дело. Выпихнуть. Пусть попрыгает, но далеко. Отсюда чтобы не видно было.
– Почему я никого не могу вызвонить!.. сразу добиться... Красс! Приведи эту девку. Живо. Есть один ход конем. Если будет кочевряжиться – убери ее тут же. Понял?!.. Она мне надоела.
Звонки, звонки. И меня ведут. Меня ведут, и руки за спину. Я поддерживаю заведенными за спину руками младенца – он висит за спиной, в мешке. Гулит. Куда мы с тобой угодили, котенок. Они нами поиграются всласть, да и утопят в проруби. Ты знаешь, котенок, Иоанн Богослов, тот, кто вечно живет, однажды вытащил мальчика, утонувшего в проруби, и воскресил его. Рыбаки, сельчане столпились, молчали. Под шапками подымились их волосья, от созерцания такого ужаса и чуда. Мороз стоял, и мальчик весь обледенел. И Иоанн раскалывал его зальделую одежонку топором, и отогревал его дыханием. И мальчик плакал и орал недуром. Так ему было страшно оживать. Ведь умереть – это тоже стать. Это превратиться. Это быть навек уже другим. Совсем другим. Понимаешь?..
– Что, хитрюга?! – Жирное месиво хари Курбана зло колебалось. Кулак сжимался и разжимался. – Водишь нас вокруг пальца?!.. Недолго музыка играла. Поедешь теперь куда надо. И делать будешь в конце концов то, что надо. Красс! Объясни доходчиво, что – надо.
Сердце стучало сильно и громко – кости по костям ксилофона. Играй, сердце мое, играй. Может, они наконец придумали такое, против чего всей моей сумасшедшей силы окажется мало. Не достанет силы.
Красс осклабился.
Сосиски его пальцев проросли мясным запахом.
– Там, далеко!.. – завопил он, – в горах, на Востоке, идет Зимняя Война. Она идет давно! Ты, дура!.. Слушай, не отворачивайся!.. В Зимней Войне незримо участвует вся Земля. Все мы, люди. От нее не отбрыкаться. Она пожирает людей. Мы не можем ее никак прекратить. Снеговые горы. Выстрелы! Бомбы!.. Тебе надо одеться потеплей, козочка!.. Полетишь на сверхзвуковом. Забросишься во вражеский штаб. Выследишь генерала, чтобы умертвить его. Вот это заданьице так заданьице!.. Ха!.. Теперь никто не знает... ха, ха!.. кто там враг, кто там наш; против кого воюем, несчастные... Ты убьешь генерала и его армию, поняла?!.. А всех мертвых, ну, которые, конечно, наши, – оживишь. Только наших, а не их! – не перепутай...
– А кто – наши, кто – ваши?! – вознегодовала я. – Играйте сами в ваши игры! Я – буду играть со своим сыном. У него синие глаза! Подите вы... с вашей Зимней Войной!..
Нельзя было мне так наотмашь бросать ему в лицо ненависть. Это было ошибкой. Он утер морду, хлюпнул носом и завизжал:
– Наручники!.. На истребитель!.. В хвостовой отсек!.. С завязанными глазами!.. Мальчишку ее взять!.. Ей – снотворное в жилу, тройную дозу, чтобы грохнулась и не встала до Снеговых Гор!.. Ставки генерала – в глубине Хамардабана и Наньчуне!.. Доставить ее прямо в штаб!.. Контролировать каждый шаг!.. Загримировать под концертантку, под певичку, под актрисульку!.. Пусть поет и пляшет на КПП!.. В самую гущу ее, под выстрелы!.. Пусть нюхнет Зимнюю Войну сполна!.. Пусть ее там замочат!.. Кудесница, мать ее так!.. Как кость в горле!.. Дура!.. Сумасшедшая!.. Фокусница!.. Клоунша!.. Я из-за нее... я из-за нее!..
И Красс добела сцеплял кулаки и потрясал ими перед моим лицом. Налетели люди с погонами и без погон, оторвали от меня моего ребенка. Я закричала как резаная. Мое дитя! Отдайте мне мою жизнь! Он моя жизнь! Убейте меня лучше! Я не хочу на Зимнюю Войну! Я не буду убивать, как вы того хотите! Сволочи! Верните мальчика! Не троньте моего сына! Я вас за него растерзаю! У меня сила... я вас... сейчас...
Я напрягалась и боролась, я вызывала мощь и чудо, но бугренье мышц и кровеносный ток мерцали бесплодно, бессильно, бессчастно. Мой Ангел не парил надо мной. Он спал. Ангелам ведь тоже надо отдохнуть когда-нибудь.
Мальчика оторвали от меня и понесли, и он барахтался в чужих, царапающих руках, в клешнях и граблях, и кричал, кричал так, будто его сейчас бросят в костер, и мое нутро перевернулось от крика моего ребенка, и я не понимала, жива я или снова умерла, и холод наручников сомкнулся на моих запястьях, и я поняла, что мне недолго осталось: меня бросят на носилки, завяжут глаза черной тряпкой, поднимут по трапу, завалят в самолет, пахнущий резиной и горючкой, крылатый воздушный бочонок поднимет вой, и внутри воя я полечу, я, маленькая сумасшедшая, на большую Войну, где безостановочно метет снег, валит и валит с черных небес, и выстрелы летят как снег, и люди падают на землю как снег, – ну, такая уж моя судьба, видно, хлебнуть этой Зимней Войны, а я и петь-то не умею, а уж как плясать я буду?!..
Глаза завязали. Повалили на брезент носилок. Пока меня несли по длинному коридору, чтоб потом кинуть в машину и везти на аэродром, я все слышала, как кричит мой сын. Ему настал час кормления. Я забыла его покормить.
Прости меня, дитя мое. Я забыла тебя покормить.
Вернусь – покормлю.
Потерпи.
“Да смиренно молчу и со страхом стою пред Тобой на коленях,
Господь мой Возлюбленный,
и прощенья прошу у Тебя, Всеблагого, за то,
что не умела молиться я светло за врагов моих,
что не умела любить их так, как они ненавидели меня”.
Покаянная молитва св. Ксении Юродивой в Страстную Седмицу