ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ. МИЛОСТЫНЯ
“Вспоминаю день Пресветлый встречи моей с Тобой,
Возлюбленный, Единственный мой Боже;
благословляю легкое дыхание Твое и ясные глаза Твои,
и, если бы Ты возвратил землю на круги своя,
я бы так же мыла Тебе ноги в медном тазу
и золотыми косами своими утирала, целуя и плача”.
Кондак во славу Господа св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ЧЕТВЕРТОЙ ГЛАВЕ: АГНЕЦ – СИМВОЛ ГОСПОДА ИИСУСА)
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ОГНЯ БОЖЬЕГО
Ветер дул, гонял меня туда, сюда. Утку я кормила корочками, хлебцем из харчевен; где крохи рукавом со стола смету, где мне сердобольные раздатчицы в мешочке вынесут. Плачут, глядя на меня. Добрые люди! Я всегда знала, что мир добр. Злой он стал потому, что один из Ангелов согрешил. Подумать, что ты превзошел Господа! Да я на утку эту гляжу – она и умней, и красивей, и лучше меня. Она тварь бессловесная. А я мысль свою облечь в слова могу, да шаг шагну – и в яму попаду. А она чует верно, куда лететь, куда лапкой ступить.
А я летала по ветру, ветром гналась – так вот и было все, и искала я, где мне голову приклонить. Я многое могла к тому времени внутри себя и снаружи. Я боялась показать силу: мне чудилось, что воскреси я либо излечи прилюдно – и люди сочтут это показною похвальбой, крикнут мне обидно: "Эка грудь выпячивает!.. Фокусы нам кажет!.." В настоящей правде народ вечно видит неправду, и попробуй ему докажи! Я ходила с правдой внутри, и я искала себе жилье для жизни; истаивала в теплом воздухе зима, шла мягкими стопами по облакам грязная красивая девочка весна, шла по Великому посту, шла по Страстной неделе, шла мимо сытых морд и испитых нищетой ликов, а я ночевала с уткой под мышкой не знаю где, где придется, на высоких этажах длинных костлявых домов под пожарными лестницами, на чердаках, в углах огромных залов, где из прозрачных стеклянных кабин можно докричаться до другого города и даже до далекой страны, в закутках рынка на мешках и ящиках, на изломанных креслах сумасшедших вокзалов, пока однажды, в Страстной понедельник, не заловила меня на базаре бойкая черноглазая девица, а сидела я на куче срезанных веток близ бочки с мочеными яблоками, цапнула меня за холодную на ветру щеку да скажи возьми: "Побирушечка!.. А дурочка!.. Тебя тут наши бабы пожалели, так ты приходи навек к нам в дом спать, тут рядом, на Преображенке, вон он, видишь, слепуха!.. – кургузый такой, отсюда видать. Там народу смерть много живет, но он не вредный, там и приголубят, и наругают, если надо, а бабы наши страх любят убогеньких, они тебя давно в городе приметили, как ты везде шатаешься, на худобу твою ужаснулись, мне велели тебя притащить, так ты уж не обмани, приходи!.. И постеля тебе будет!.. И харчи!.. Картоха-моркоха... Ты им – коленце выкинешь какое, они тебе – картохи!.. Вымоют тебя, ванна там у нас чугунная, со львиными лапами..." Я вцепилась в нежную руку девушки с крашеными ноготочками, утка закрякала у меня под мышкой. "Как не прийти!.. Присмотрели меня... Бабы ваши, случаем, не в Райском Саду живут?.."
Райский Сад оказался черной, поганой, выцветшей от сажи, от чада и вони прогорклым салом коммуналкой, и в длинном горле коридора люди застревали, как кости – пыльная лампа под потолком то горит, то умирает. Я влетела с уткой в руках в кухню – птицу стали тут же рвать у меня из рук, причмокивать: "Эх, хорошо!.. Видишь, блаженненькая умница, к столу не пустая явилась, дичь притащила!.. сейчас ощиплем, бабы, кто у нас самый смелый, нос и рот тряпкой перевяжите, чтобы пух в дыхалку не забился, и вперед!.." Я крепко прижала к себе утку. "Она священная. Не дам. Это птица предсказаний. Каждое ее перо – любовь. Ее Христос в руках держал. Если вы ее зажарите и съедите – жизнь свою съедите". Бабы зашлись в хохоте, в конском ржании, затопали ногами от веселья. Перевязанные платками лбы, глубоко посаженные горящие глаза. Руки грубые, топорные, унизанные гроздьями мозолей. Поперек лиц, поперек ладоней и предплечий – плохо заросшие шрамы. "Заводские мы, што пялишься?.. У нас и без тебя ртов тут хватает. Не знаем, куда своих деть. Да о тебе всякие слухи идут. Что ты беду отводишь. Хворь сгоняешь. Что ты девка веселая. Поживи у нас, а?.. Не обидим. А воробей твой – шут с ним! Ни навару, ни жару. Если ты такая гадальщица – погадай, а?!.."
И столпились все вокруг меня, в кухонный угол зажали.
Лица румянятся, скулы топорщатся, зубы блестят.
Из-за немытой сальной плиты выкатилась старуха с черным прокопченным лицом, когтистыми лапами. Пролезла сквозь баб. Прилипла ко мне плечом, дыханием, коготочками зацарапала мой локоть, мешковину наряда. "Дайте ей хлеба, потом огород городите!.. Ешь, бедняга, ешь, страдалица, ешь..." Я сидела за колченогим столом, и мне в тарелки и миски крошили лук, чеснок, сыпали из черных сковородок жареную картошку, похожую на мусор, брызгали в кружки жидкий компот, спитой чай, и вдруг чей-то дикий голос из-за скученных потных голов заверещал: "А водки!.. Водки-то налейте ей!.. С позавчерашней свадьбы-то осталось!.. Где банка, Манька?!.." Со дна круглой кривой банки, смахивавшей на отрубленную голову, – меня покорежило от воспоминанья, – слили подонки в битую и трещиноватую фаянсовую емкость, и пахнуло тошнотворно-сладким самогоном. Бабы дружно закричали: "Вы-пей! Вы-пей!" Я выпила послушно, и чужая рука заботливо положила в мой открытый обожженный рот кусок селедки. "Как Царицу тебя встречаем!" – и гогот опять поднялся до потолка, потонул в извивах копоти.
Когда я насытилась и запьянела, меня потащили в каморку, где громоздилась чудовищная ванна, величиной с кузов грузовика, на четырех ржавых львиных ли, медвежьих ли лапах. Бабы сдирали с меня одежду, как осенние листья. Мой мешок с горловиной-дырой полетел в мыльный таз, я полетела в скользкую глубину ванны, зверьи чугунные лапы содрогнулись от слоистой тяжести воды, и сквозь хлорную синеву я увидела свои нагие руки и ноги, худые и жалкие.
– Мыла, мыла сильнее на мочало поддай!..
– Да, заржавела попрошайка...
– Как хоть тебя зовут-то, несчастненькая?..
– Да не зовут, а спину, спину ей три, чтоб скрипело!..
Бабы топтались и грохотали вокруг меня, вода взбучивалась и вздымалась белыми горами от остро пахнущего стирального мыла, в утробу ванны лились кастрюли кипятка, чан горячни опрокинули мне на голову, и длинные, до пят, мои волосы повисли вдоль боков мертвыми змеями; а бабы смеялись, терли меня беспощадно, переругивались беззлобно, и я, сидя по горло в кипящей ванне, понимала блаженно, что вот она есть какая, людская любовь: не та, которую ты даришь, но та, которую, невесть за что и почему, дарят тебе. И я глотала мыльную воду, и закрывала воспаленные мылом глаза, и смеялась пьяным смехом любви и блаженного счастья.
Накупанную, растертую нафталинными старыми тряпками, меня уложили в постель. Такой постели не было у меня еще в жизни. Она была настоящая. Она была чудесная, как сон. Громоздкая, сколоченная из разномастных досок широкая кровать, ватный матрац, застиранное до дыр, рьяно проглаженное белье. Белье пахло вместе травою и снегом, и меня опустили в кровать, как в могилу: я уже ничего не видела, не слышала. Последнее, что донеслось:
– Манька, а правда... она нам... беду отведет?..
Не знаю, сколько дней и ночей я спала, впав в беспамятство. Пробудил меня страшный крик. Крик вставал стеной, вонзался в уши, под ребра:
– Пожа-а-а-ар!.. Гори-и-и-им!..
Я вскочила на ноги одним прыжком. Людской муравейник вокруг меня гремел и стучал. Из квартирок и кладовок по обе стороны коридорной трубы вытаскивали и вытряхивали пожитки, немудрящий скарб, стаскивали и скатывали кубарем по лестнице, стремясь спасти хоть что. Вопили в люльках и колясках дети, кто постарше – в трусах, в дырявых майках – стоял в дверях, пялясь на огонь, о огонь бушевал! "Сонька!.. Пожарных вызвала?!.." – "отчего занялось-то?!.." – "А это Аракелыч, так и так его, утюг в кладовке зажженный оставил!.. Рубашечку, вишь, погладить захотел!.. Сто лет дурню скоро стукнет, в гроб пора, а туда же – рубашечку!.." – "Детей, детей-то упасите, вниз кидайте!.. На Аньку пальто! Пальто!.. Простудится!.. Петьку в одеяло заверни!.."
Огонь гудел грозно, неумолимо. Огонь был голоден, и ему нужно было торопиться. Меня, голую, застывшую в проеме дверей, узрела баба, одна из здешних баб, шатнулась ко мне и заорала прямо мне в лицо:
– Сволочь!.. Шалава рыночная!.. Еще купали ее!.. Дрыхла без просыпу!.. Ты, ты горе накликала!.. Ведьма ты, вот ты кто! Говорила я Маньке, не надо было тебя с базара приглашать, нет, уперлась она, только и балабонила, что ты нам чудо принесешь!.. Вот оно, твое чудо, дура! Гляди, собака, – детки погибают!.. Это ты, все ты!
Белое бешенство загорелось в свинячьих крохотных глазках бабы. Она выбросила вперед кулак и завизжала тонко:
– Хватай ее да в огонь! И все сразу хорошо будет!
Ползающие и машущие лапками людские муравьи сбежались на крик, подобрались ко мне ближе. Я видела рядом с собой жадные глаза, хваткие руки; слышала частое дыхание отчаяния и веры, слепой и глухой. Я поняла, что сейчас они схватят меня и, под гармошку всеобщего гнева и горя, кинут в огонь недолго думая.
Кухня, где меня кормили и купали, уже вся была схвачена огнем, и пламя вылетало наружу, на ночную улицу, из распахнутых окон. Горели старые сундуки. Из рук на руки бросали грудников в обгорелых пеленках. Старики волокли вдоль половиц допотопные корзины с никому не нужным звенящим рыболовецким барахлом. Народ, приступивший ко мне, жалости не имел. Он имел в груди только одно – веру, без глаз и ушей. Старую, как сундук. И он хотел отомстить.
– Хватай дуру! Сожги! Наведьмачила!
Коренастые дядьки, мужья и хахали баб, приступили ко мне. Глаза их судорожно ощупали мою голизну. Один ухватил меня за локоть, другой – за лодыжку. Я повисла в горячем черном воздухе на живых и жестоких руках.
– Кида-а-а-ай!..
И меня кинули в огонь, и пламя встало вокруг меня, и пламя имело людские руки, и ноги, и головы, и глаза, имело людскую речь и орущие людские глотки. И пламя обняло и поглотило меня. И было мне больно очень, и я стала одною широкой глоткой и страшно закричала сама – на весь свет, на весь широкий мир закричала я.
И в тот миг, как я извергла из себя крик, я увидела:
ЕКТЕНЬЯ КСЕНИИ О ЧУДЕСНОМ СПАСЕНИИ ЕЯ ОТ ВСЕСОЖЖЕНИЯ
…………..я увидела, что привязана я пеньковыми веревками крест-накрест к гладко оструганному столбу, и белое полотняное платье на мне, и под ногами у меня вызянки хвороста, щедро вязанок навалено, глаз не обнимет. И толстый мужик в балахоне, на свинью похожий, с лысиной, жирно блестящей в сполохах огней, тычет мне в лицо деревянным крестом, из двух прутов связанным, к губам моим прижать норовит, и за сизыми и черными валами дыма и гари, клубящимися от костра, вижу многий народ – головы, волосы, очи и зубы, и распяленные пятерни, и высунутые языки, и красные пещеры глоток, и вскинутые кулаки, и детей, сучащих ножонками, высоко поднятых над человечьим варевом; народ кричит и безумствует, народ бесится и вопит, радуется и плачет – что он хочет выкричать мне, мой народ, мне, накрепко привязанной к столбу? Что я виновата, а он невиновен? И без него я это знаю! Жгут меня! Жгут мою жизнь! Мою любовь! Мое счастье, мою святыню, мою веру! Все мое жгут вместе со мной! И народ радуется и вопит! Зачем ты радуешься, мой народ?! Ведь так, как я любила тебя, любить тебя уже никто не будет. Что тебя так веселит? Что пепел мой лечебный соберешь, по сожжении, в ладанки на счастье, на исцеление малым детям?! А живую меня, исцеляющую и любящую, – не хотел полюбить?!..
Я и руки к тебе не протяну: связаны!
Ветер, раздуй огонь сильней! Помоги мне! Пусть скорей лопнут от жара мои глаза! Пусть я никогда не увижу рты в радостных оскалах! Жестокие лезвия глаз! Вот она, правда. Человек ненавидит человека. Человек с наслаждением убивает человека. Где же тут любовь?! Зачем мы говорим: "люблю" – и обманываем друг друга, с тем, чтобы назавтра растерзать любимого и сжечь?!
И вот она, опять старуха из толпы! Щиколотки мои, голени, кисти уже обгорели, кожа вздулась на них пузырями, но не добрался еще огонь до глаз, до лица. Старуха шасть в огонь, и руки мне от столба отвязывает, и ругань крепкую бормочет, и дышит в меня гнилыми зубами, драконовой пастью, и пеньку последним зубом рвет и грызет, меня освобождая и выпрастывая, и поперек плеча, на себя, как на лошадь, меня кладет, а чувств человеческих во мне уже нет, и волосы мои горят, а старуха засовывает себе в черный рот горящие концы моих волос, съедая огонь, запивая его огнем. И несет старуха меня на себе, несет прочь от огня, от кострища, вон уносит от места казни. И ругань страшна в ее дырявых устах.
И я плачу, лежа животом у нее на костлявом плече.
И старуха тащит меня долго, упорно, по камням и пыли, по плитам и по лестницам, и, наконец, бросает под каменным сводом, внизу, там, где свалены в кучу шматье, чемоданы, коляски, убогие мебеля, целованные огнем, и в стогу выпотрошенной человечьей жизни я, полуслепая от огня, нахожу свой мешок с горловиною в махрах, старательно отстиранный бабами, веревку, поясом мне служившую, и торбу, в которой черствые корки таскала; а где моя птица?
Перед выгоревшим дотла домом, в радостном свете весеннего Солнца, вижу: вот обожженные перья, вот косточки лапок. Вкусно пахнет жареным. Лопнул от жара птичий глаз. Вот оно. Так, как хотели бабы. Вкусного они хотели. Так и получилось. Ешьте теперь. Жрите. Несыти.
Слезы вяжут и борют меня. Слезы крутят меня и ломают. Неужели птичку, зверька можно так любить, как человека? Больше, чем человеа? А над матерью я как плакала – так или горше?!
Никого, никого не любила так, как тебя, птичка.
Два пацана, приманенные пожаром, воззрились на то, как тетка, одетая в мешок, мнет и обнимает ладонями ком жареного – то ли утку, то ли курицу, заходясь в неистовых рыданиях. Я подняла глаза, увидела голодно сверкнувшие зубы. Берите, ребята, ешьте. Я не жадная. Это был мой друг. Я так любила его.
ПОЛИЕЛЕЙ КСЕНИИ О ПОДАВАВШИХ НА ПЛОЩАДИ МИЛОСТЫНЮ ЕЙ
Есть большое блюдо дымной площади в самой сердцевине града Армагеддона: по закраине блюда, в золотой пыли и в серебряном снегу, стоят три вокзала, и от их шатров уходят обозы вагонов, расползаются змеи поездов в двенадцать сторон белого света. Вокзал – что за место для жизни? Я теперь была погорелица. Все мы погорельцы, живущие; то и дело горит наш дом, и мы, поплакав и поплевав на дрожащие руки, строим новый; а нет сил строить – помираем.
Огонь мотался у меня перед глазами, и я хотела забыть, как горел дом, и уехать из безумного града. Как уезжают?.. – забьются куда-нибудь на багажную полку, скрючатся на корточках в три погибели в заметеленном тамбуре. Денег у Ксении нет, отродясь не бывало. Куда ты хочешь уехать, Ксения?.. А куда Бог пошлет. Слушаюсь Его приказа. А слышишь ты Его голос?.. Не слышу: молчит. Так сиди на вокзале, коротай земное время. Выбери себе вокзал. Их три. У них есть имена. У них есть украшения – башенки и изразцы. Самый красивый – Казанский, с башенкой, посвященной татарской царевне Сююмбике. Отсюда идут поезда в Азию, в снега и пески. Цветные тюбетейки влиты в затылки. Меха обнимают женские лица. Старухи с красными лбами и щеками вроде дубовой коры плюют в тебя белыми и черными семечками. Дети на грязном полу играют в любовников, грызут мороженое. Дорога, поиграю с тобой в любовь. Но не дамся так скоро. Еще посижу на вокзале, среди узкоглазой, лоснящейся жиром, грязью, румянцем толпы, еще потяну руку, еще попрошу. Я никогда еще так не просила. Нет для меня страдания в просьбе; нет унижения. Каждое лицо люблю. Каждой руке поклонюсь. Улыбнусь руке дающей. Заплачу над рукой терзающей. Кто мучитель, кто мученик? Вот подбегает девочка, изо всех сил ударяет меня ногой. И я изо всех сил улыбаюсь ей и говорю молча: "Сильней, крепче. На драку и на любовь должно у человека сил достать. Даже если ты маленький человек.”
Так села я на Казанском вокзале и стала молчать, и молчание мое звучало как просьба; как улыбка; как упрек; как песня; как обвинение; как мольба, и еще по-всякому оно звучало, и всяк по-своему слышал и понимал его. Для толкающихся кругом меня, гомонящих и опаздывающих людей я была просто нищенкой, восседающей на заплеванном вокзальном полу. Страстной вторник, а мусульмане знай жуют себе и пирожки с мясом, и чебуреки; а хоть бы ты и крещеный, все равно беляш терзаешь, полный сока. Убиенные звери. Простите людям. Человек придумал пост для любви; много чего человек для любви придумал, не для мучения. Но наслажденье слишком близко, а любовь слишком далеко. Подайте, добрые граждане, на горбушку да на чекушку Господней грешнице, рабе! Колеса шуршат. Поезда гудят. Она одна сидит посреди люда и гуда и молчит.
Подают.
Тяну руку – в голую руку кладут. Когда что. Когда и посмеются: горящей сигаретой ткнут. Я ладонь отдерну, охну. Смолчу. Что толку кричать и плакать? Если можешь терпеть – терпи. Когда вместо еды или бумажек с цифрами булыжник положат. Положат и глядят: а ну, как рассержусь да кину. Вот веселье будет, скандалу, визгу. А я камень к губам поднесу, тихо поцелую, благодарно на дающего посмотрю и молчу. Опять молчу. Пугаются. Отходят медленно. Идут прочь и оглядываются. Шаг ускоряют, бегут. Кто конфетную обертку сунет, губу над зубом в ухмылке задерет. Я обертку нежно расправлю и какому дитенку подарю. Особенно если бедный дитенок, радуется: игрушечка, бабочка цветная, яркая. И мне счастливо, и малому радостно. А тот, кто дал? Никогда он нашей радости не поймет. И жалко его, еще жальчей.
Лиц удивительных много! Откуда едут? И куда? Смуглые, широкие тарелки. Впалые щеки, в тенях от ресниц, иссушенные зноем. Траченные молью древние одежды; валенки с подшитыми кожаными задниками; сапоги кожи нежной и сморщенной, и шаг то летящий, то с вывертом, то семенят надменные ножонки. Спины сгорбленные, волокущие непомерную поклажу. Тележки на визжащих – ножом по сковородке – колесах, едет вдаль скарб, едет, чтобы снова сгореть и у ног людских умереть, прежде людей. Носильщиков не отличишь от едущих, и те и другие в перепачканных робах. Стреляют в меня глазами. Пересмеиваются. Равнодушно зевнут. Отмахнутся негнущейся рукой. На, бедняжка, пробавься! Не взыщи, что мало, сам бедный. Бедный?!.. – так на, возьми, держи все, что мне надавали, что я насобирала. Тю, ты что, дурочка совсем?.. тебе же самой надо...
Нет. Ничего мне не надо. Тебе сейчас нужнее, чем мне.
Отзынь, дура, я пошутил.
Ну так и я пошутила тоже.
Сижу-сижу, надоест сидеть, притомлюсь, разжарюсь, мелькание лиц свет застит – бумажки и кусочки в подол соберу, к буфетной стойке подкачусь, брошу перед нарумяненною мордой самую красивую бумажку: "Налей сладкой водички, налей мне горячего чаю, кофе!.." Кофе в бумажном стаканчике вкуснее всего на свете, горький, жидкий, вонючий, водянистый. Это вокзальный кофе, и его с наслаждением сместе со мной пьют бездомные старики и вокзальная нищенка Лиза, больная, немая и бесноватая, у нее пять детей, мал мала меньше, и они ходят за ней, как общипанные гусята, а Лиза хочет их наругать, но не может – языка нет. Она вытирает им носы ладонью, вынимает им куски из-под юбки; ее отовсюду гонят, и пристанище у нее только на Казанском, только здесь еще принимают ее за путешественницу и уважают в ней многодетную мать. Я люблю Лизу и хочу ее вылечить. Я хочу, чтоб она заговорила. Она не подпускает к себе никого. Как увидит – человек к ней приближается, – бежит в страхе. Крепко били тебя, родная. Крепко запугали. Кто, когда вырвал тебе с корнем язык, играющий внутри поцелуя в веселой любви?!
Я ем свои кусочки. Я выхожу под навес, где на узлах дремлют старики, и крошу корочки голубям и воробьям. Солнце бьет мне в лицо. Я жмурюсь. Я раскоса; я татарка. Я бурятка, я монголка, я Восток, я Азия, я лохматая суровая нить, я сшиваю огромные лоскуты ничьих земель. Во мне видят родную, меня путают с родными, мне навстречу бегут, будто это я их встречаю. Нет, нет, милые, я не ваша. Я ваш бирюзовый перстень на руке, я ваш беляш в зубах; но я вас не родила, и вы меня не родили. Не вас я здесь встречаю. А жаль. Разве в крови, своей или чужой, все дело?! Где нож?! Вот кровь моя. И как вы отличите вашу, мою багровость и алость?!.. – хлещет и льется, без разбору, неостановимо. Куда за врачом?!.. – я сама себе врач. Подолом зажму, губой высосу. До свадьбы заживет. До той свадьбы, самой моей, где мне воду в вино превратят.
"Подайте на жизнь!.. Я люблю вас. Я отмолю вас у горя".
"На, держи, Божья душонка!.. И я за тебя помолюсь".
Так сидела я на Казанском, и полна была радости и веселья моя торжественная милостыня – так нежно, так счастливо просила я ее, что сияли навстречу мне лица! В презрительном ли смехе, в чистом ли сочувствии – а равно мне было! Мои протянутые руки – мост между мной и миром. Идите по мосту, будущие.
Ноги затекли. Я встала, хрустнула в потяге хребтом, протолкалась на улицу. Две реки синего воздуха втекли в мои ноздри. Я стояла крепко, подняв лицо, и меня охватывал ветер. Устав стоять, я присела на корточки, обтянув мешковиной колени, и тут услышала над собой рычание:
– Кто ты?! Зачем ты здесь?!
Я молчала и таращилась: круглое громадное лицо, покрытое щетиной, гладкое яйцо обритой головы, в вырезе рубахи – курчавые кабаньи заросли и крестик на бечевке, запутавшийся в них. Из-под обезьяньих надбровных дуг – в меня – навылет – две белые пули, сверлящие и разрывные.
– Когда я говорю – отвечать!
– Я Ксения, и я живу на земле, – сказала я и усмехнулась.
– На, Ксения, тебе руку мою, – сказал человек и протянул руку.
Я протянула свою в ответ. Он схватил меня за руку, резко и грубо рванул вверх. Обхватил поперек живота. Поднял и понес. Я била его ногами, царапала. Люди хохотали, показывали на нас пальцами: "Вон, муж жену пьяную несет, щас покажет ей, где раки зимуют". Его толстый живот жег мою щеку, а из подмышек пахло собакой, солью и перцем. Я пыталась кричать. Он засунул мне в зубы кулак и встряхнул меня, зарычал: "Вякни попробуй". Я ничего не видела, лицо мое было воткнуто в его одышливо содрогающийся живот, в шершавую ткань рубахи. Я услышала, как хлопнула дверца машины. Меня втолкнули в железную коробку, и человекобык рухнул на сиденье рядом со мной.
Через усыпанное крапом грязи стекло я увидела в небе золотые купола. Это небесные облака закруглились, вытянулись и сложились в луковицы, в огромные золотые слезы, в золотые шары и сферы. Они стояли высоко в небе над маленькой железной коробкой и двумя человечьими телами в ней.
– Купола, – пробормотала я, и кулак опять ударил меня по рту, – помолиться ты не умеешь, не можешь, прежде чем людей ломать...
– У меня зубы из золотых денег сделаны. Я таких дур, как ты, люблю особо, – голос резанул воздух, руки выворачивали мне шею, отгибали голову. Я видела ершистый затылок шофера и чуяла запах сладкого благовония. Повозка взяла с места в карьер. Дома, столбы, фигуры, огни мелькали так, будто мы падали с горы. Я поняла, что я спасусь, если буду говорить с ним, говорить, говорить. Пусть он выбьет мне все зубы. Говорить. Разбитыми губами. В крови. Говорить, глядя ему в глаза.
– Я тоже люблю таких, как ты, грубых и прямых. – Кровь текла по подбородку, в дыру от зуба входили боль и ветер. – Я давно мечтала о таком, как ты. О сильном. Как тебя звать?
Щетина скребет мне висок. Вывернутые, в рваных шрамах, губы дышат в меня коньяком.
– Со мной никто не говорил так, как ты. Со мной все говорят как со зверем. Или не говорят, а лижут пятки. Меня зовут Симон. Можешь временно заткнуться и помолчать, пока я буду тебя целовать.
Он втянул в себя кровь с моего подбородка, проглотил.
– Симон... ты молился когда-нибудь?..
– Только дуры молятся. Мужики этой дурью не занимаются. Эй, шеф, задерни шторы! Симон желает приласкать киску.
Сперва атлас, затем бархат. Темень. Красные звериные глаза двух тусклых ламп перед ветровым стеклом повозки.
– Куда жмем, хозяин?
– В "Женераль". Да не спеши! Катай по городу кругами. Нам о многом с козочкой надо поговорить. Она языкастая. Но я ее переговорю. Она на меня нарвалась. Надо будет – я из нее котлету в брильянтах сделаю, для обеда в Монако. А разонравится – мы ее... с тобой... на пустыре. Шуруй!
В темноте жирные руки человекозверя стали весело задирать до подбородка мой мешок. Слюнявый толстогубый рот нашел мои губы, и я трогала языком дрожащую розовую медузу, винную и холодную. "Да, так надо, ты должна покориться гадости, отвращению распахнуть объятия свои. Не отворачивайся от судьбы, не морщись. Если ты подставишь, вслед за правой, и левую щеку, ты победишь". – "Я не хочу побеждать! Я хочу быть побежденной!" – "Смотри, смотри, милая, как несчастен этот человек. Ведь и зверь хочет любви. Хоть на час. На миг. Смотри, как ему холодно, темно; как слепы его глаза и ледяны его лягушачьи губы. Он хочет..." – "Тела моего!" – "Не тела твоего. Он хочет прожить на свете еще день, два. Человек умирает без пищи в пустыне. Человек замерзает в ледяном поле, без огня. Ты его еда. Он зажрался, одряб, и нутро его изрыгает проглоченное; он ищет свежатинки, нового куска, простого и чистого, который бы впрок пошел его кишкам, спас его. Еще два... три дня жизни". – "А если я не еда?! Не кусок?! А душа?!" – "Тогда – вся жизнь".
Вот оно. Вот, оказывается, как дарят жизнь. Вот как борются за жизнь. Вот кто я такая: хлеб, каравай, ломоть, пирог. Зубы обломаешь, Симон. Жирные щеки оцарапаешь.
Расслоиться, раздвинуться. Ямины вбирают корни, впадины стонут, впуская выступы. Темнота и запахи, много запахов; зверино чуять их, раскрыливать широкие ноздри. Язык зверя лижет мне лицо, живот. Тело – лепешка, ее можно месить, протыкать зубьями, печь. Лечь навзничь, вдохнуть пары бензина, засохшую блевотину под роскошным бархатом сиденья. Насади меня на себя, как на вилку, и съешь. Может, до косточки сжуешь. Может, не воскресну. У зверя большая голова, большой язык, большие лапы. Он пытается засунуть в меня все свое. Все, что дергается и дрожит перед ним и слепо подается вперед. Вперед. Вперед. В меня. В красную темноту. Вперед. В жизнь. Внутри смерть. Она на острие. В отверстии – жизнь. Проколи. Высади. Сделай еще одну дырку в дуре. А вкусное тесто. Пекари до тебя были плохие. Портачи. А я не портач. Я богач. Я слеплю тебя. Спеку тебя. И друзей угощу, ха! А ну их, друзей. Кто лапу к моему пирогу протянет – всех перестреляю. Тебя одну в живых оставлю. Тебя одну.
"Симон, мне больно!.."
"Мне тоже. Мне никогда не было больно".
Жилы растекаются, кровь льется по животу из черной дыры, где был зуб. Все мои дыры забиты, заткнуты, и медленно и больно содрогается чужое мясо в моем до пепла пропеченном тесте.
Медленно, медленно, больно, больно, трудно. Зверь, подранок, возвращается к жизни. Прирастает отгрызенная лапа. Перебитое крыло срастается. Зверь становится человеком, он думает и говорит. Он целуется, как человек. Много ли надо, чтоб у человека крылья отросли, чтобы человек ангелом стал? Медленно, страшно и больно содрогается внутри моей живой души чужая живая душа. Уже не чужая. Уже родная.
И, целуя Симона в темный волосатый живот, я плачу в темном слепом чреве машины, с ног до головы залитая его вином, его салом, его солью, его слезами, его жизнью.
Он хрипит над моей расцарапанной грудью, кусает пылающий болью сосок, я кричу, прижимаю его соленый лоб к ребрам, к торчащим костям.
– Дура, дура, о, моя женщина!..
А железная повозка под закатным Солнцем все каталась и каталась по Вавилонским, по Армагеддонским улицам; по Садово-Чудесной и Первой Парковой, по Мясницкой и Триумфальной, заворачивала, пыхтя, в переулки Хлебный и Скатертный, протекала, шинами шурша, по Охотному ряду, по рядам Калашному и Посконному; долго и печально колесила вдоль торговых лотков Измайлова, сто раз обогнула Успенскую церковь с грустным святым Николаем в нише, держащим на ладони белый город со шпилями и башенками, и выкатилась на бульвары, где весенние тощие деревья одевались, как девушки, в серьги и зеленые бусы, проехала Пожарский бульвар, Волчий, Барсучий, вывалилась, гудя и пугая прохожих, на Мурманское шоссе, заметалась в гуще светофоров, цветных и хмельных, завернула обратно и докатилась до зубчатых башен Кремля, то красных, то белых, то морковных, то чесночных, отломи, откуси – без выпивки не прожуешь... – чуть не врезалась в Проезде ПогорелогоТеатра в кучку погорельцев, гомонящих на обочине, молящих подвезти, с узлами и баулами, с деревянными сундучками и заплечными мешками, – завернула на Большую Купеческую, а уже вечерело, густая тьма скапливалась над домами, моргающими и ослепленными, черное молоко ночи лилось, люди жадно пили его, глотали, потому что на дне черноты таилось опьянение свободой, день сидел в клетке, а ночь раздвигала черное ложе сна; и железная повозка, гундося пронзительно, вынеслась на мощную выгнутую ладонь Тверской, влилась в железные ряды других железных повозок, мигающих и сипящих, разбитых и с иголочки, понеславсь в страшном грохоте и гуле, в реве и свисте, все вдаль и вдаль, все вперед и вперед, вонзаясь в распяленное пространство, вдвигаясь дрожащим выступом в углубление ночи, и ночь дрожала и стонала, ночь содрогалась и орала, ночь выгибалась навстречу, колыхалась и качалась, и вывертом цеплялась за острие железа, и накручивала темную кровяную плоть на живое веретено.
И видела Ксения, прядя живую кровавую шерсть и накручивая ее на бешено пляшущий кусок деревянной плоти, видела сквозь стекло и железо:
.............живая синь. Тишина. Сверху вниз, по небу к земле, от туч к камням, ползут старомонгольские письмена снега. Ранняя весна. Женщина с девочкой идут по каменистой дороге. Впереди и позади них – горы. Они идут к красно-желтому дому с крышей, похожей на закрученную сильным ветром волну. Край крыши вздымается волной к небу. Из неба, из туч, к девочке и женщине тянутся две тонкие серебряные нити. Концы нитей входят в их сердца, за грудинную кость. Мать крепко держит Ксению за руку. "Дойдем, дочка, вот он и Дацан. Монахи меня работницей примут. Трудницей. Держись за нить. Не отпусти ее. Скоро всех увидишь. И Будду, и Иссу". – "Мама, Исса страшный?” – "Исса? Нет. Он очень красивый. У него усы и борода. Ламы подарили ему оранжевый халат. Если Он будет милостив к тебе, Он тебя всему научит. И плясать, и петь. И любить". – "Мама, а разве я не умею любить?.. Я ведь тебя так люблю!.. Так люблю!.." – "Родненькая, в настоящей любви надо, чтоб была свобода. Сейчас расскажу. Вот ты очень, очень меня любишь. И хочешь всегда, всегда быть вместе со мной." – "Да!" – "Но я не твоя, дочка. Я Богова. И я уйду к Нему когда-нибудь. Он возьмет меня. И ты будешь плакать, кричать, грозить Богу кулачком, негодовать на Него. Просить вернуть меня обратно. А этого нельзя. Никто никому не принадлежит в любви. Чем ты больше любишь, тем радостнее ты даешь свободу тому, кого любишь". – "Не могу понять, мама!.." – "Ну, поймай птичку и полюби ее, а потом выпусти птичку. И когда она полетит, трепеща крылышками от восторга, – все сразу поймешь..."
Так идут и беседуют две женщины – маленькая и большая, и важно клубятся тучи над их головами, и нежно покачиваются серебряные нити, посредством коих их сердечки прицеплены к небу. Мать станет уборщицей и поломойкой в Дацане, дочь невидимо будет в дымном мареве колыхаться при ней, над ней, возле нее. Ибо дочь ее еще не рождена. С еще не рожденной дочерью тихо говорит худая девушка, юная женщина по имени... дочь, ты еще помнишь ее имя?..
Ты, распятая на крестах стольких мужиков, замученная на дыбах стольких рук, ты, жадно, взахлеб выпитая столькими пересохшими ртами, – помнишь ли ты еще имя своей матери, пока колесит, кружит по сплетениям Вавилонских улиц железная коробка с тобой внутри, пока темнеет у тебя перед глазами, ибо тяжко тужиться, мучительно раздвигать напряженные колени, так страшно и невыносимо вновь и вновь рожать, воскрешать, выталкивать из тьмы на свет Божий убитую живую душу?! Имя! Имя! Скажи имя! Мама. Мама. Ты, рожая меня, знала все. Ты видела всю меня и сейчас. Прости меня. Прости, родная.
После катания по ночному Армагеддону Симон привез Ксению, как хотел, в ресторан "Женераль". Отпустил шофера. Пхнул ее в спину на пороге зала: давай! Жми, дави во все лопатки!.. Ты классная козочка, и я тебя вознагражу. Ты достойна. Ты моя госпожа. Еще никто меня так не пронял. Все нутро мне вывернула.
Черная кожаная куртка Симона топорщилась, деревенела на сгибах. Он цепко, властно держал Ксению за локоть. Ресторанные часы проквакали полночь. Он трясся над Ксенией, как ястреб над добычей. Он вел ее по гудящему и дымящемуся залу, полному морд и рыл, нежно, как жених невесту к аналою. Он сам не понимал, что с ним случилось. Эта нищенка его перевернула, как битую рюмку. Он вспомнил, что в машине, в темноте, разорвал мешок на ее груди. Такое декольте впервые видела ресторанная шушера. Девка не стеснялась, будто век тут была. Девка гордо выпячивала грудь. Сколько ей лет? Хоть бы одна морщинка на фасаде. Он думал – она жительница вокзала. Он присосался зрачками к бирюзовому, на бечевке, крестику на ее обветренной груди.
– Где сядем, котеночек?
– Воля твоя, Симон. Хочешь, на пол?
Озорство загорелось в радужках Симона. Он щелкнул пальцами, жестами показал официанту: ковер, брось, здесь. Симона и Ксению усадили на бухарский ковер, принесли им горячий глинтвейн в пиалах, там плавал гвоздичный корень и кардамон. Ксения пила, улыбаясь. Симон пил мрачно. Приключение переставало быть приключением. Внутри него, в его недрах, совершалась большая, сложная и пугающая его работа. Отваливались куски, пласты закаменевших пород. Обнажались пласты руды. Из раскопов лезла горячая магма. Над всем его богатством стояла эта девка с кайлом, эта Ксения, эта дурочка с Казанского, и усмехалась. Он спал с монакской принцессой. Он спал с проститутками Риппербана. Он был женат много раз, он устал жениться, ему было скучно с женщинами, он брал себе женщину по случаю, в охотку, на один раз, и разжевывал ее, как трюфелину, как срез ананаса. Он слшиком хорошо знал, что все на свете можно купить, и ни секунды не сомневался в том, что нищенка, просившая на вокзале милостыню, будет глядеть на него, как на Бога. А он высосет из нее сладкий сок и на рассвете, позевывая, посматривая на золотые часы, плюнет косточку.
Что-то все не клеилось. Что-то все выходило по-другому.
– Вот... возьми. Ты хочешь персик?.. Ты когда-нибудь в жизни ела персик... Ксеничка?..
Он поперхнулся ласковым словом. Он никогда не ухаживал за женщинами, он хватал и грыз их, как куриные ноги. Это они, женщины, ухаживали за ним. Засматривали ему в свинячьи глазенки. Гладили его торчащее пузо. А эта нищенка – она и персик-то, голову на отсечение, впервые в жизни видит и его шершавого пуха боится, – придурочная эта еще на него и сверху вниз норовит глаз скосить. Щеки его побагровели. Он ей покажет. Она у него еще попляшет. "Женераль" – ресторан с номерами. Он возьмет номер. Он запрется на все замки, ори не ори. Взять его за жабры голыми руками! На это еще никто из живых не отваживался. Там, в машине, она брала его сердце, выжимала из него сукровь. Здесь он возьмет ее. Он, мужчина и владыка, будет сверху. Он сломает ей ребра и выдернет ее сердце, дымящийся комок. Бросит на пол, растопчет пяткой. Будет кричать ей: "Пиль! Тубо!" И она в зубах принесет ему башмаки и будет жалко вилять хвостом, прибитая, покоренная.
– Я выбил тебе зуб... у тебя... не болит?..
Ксения взяла персик и, улыбаясь, прижала его к щеке. Пушистый!.. Вилки и ножи ей были не нужны. Она глядела на Симона ясными глазами, ясно говорившими: "Родной. Родной мой",
Высохшим горлом Симон протрубил:
– Ты... моя. Не пущу тебя... никуда. Идем со мной. Наверх. Там никого нет. Там комната. Я... сошел с ума. Я не хочу тебя никуда отпускать. Никуда и никогда. Слышишь?! Ты глухая. Ты дура. Но я не могу без тебя. Слушай. Я тебе свой зуб отдам. У себя выбью и тебе вставлю. Слушай! – Он вцепился в ее руку, персик выпал и покатился по навощенному паркету зала. – Ты, голодранка! Выходи за меня. Выходи за меня, а?!.. Что молчишь, как воды в рот набрала?!..
Он пьяно выдохнул и сжал Ксеньину руку так, что кости захрустели.
– Насмеяться хочешь надо мной?!..
Ксения встала с ковра. Встал Симон. Ударил ее по щеке. Вся пятерня отпечаталась на коже. К ним уже бежал официант, мужики в смокингах, бабы в алмазных блестках, с голыми спинами и задами. Щека Ксении багрянела. Взгляд ее, обращенный на Симона, не поменялся. Так же глаза ее говорили: родной. Еще они сказали: глупый.
И Симон наклонился и поцеловал щеку, ударенную им.
Визги и насмешки поднялись вокруг них, вспыхнула жестокая и пустая музыка.
Симон повел Ксению в номер, снятый на ночь. Они не обнимались, не целовались, не соединялись. Они сидели на кровати, держа друг друга за руки, и молчали. Они молчали так всю ночь. Они говорили молча всю ночь. Они многое сказали друг другу. Так не говорили люди на земле со времен царя Ирода, со времен старика Иоканаана. Древний разговор наплывал и горел в ночи. Зря горничная постелила чистые постели. В темноте горел на груди Ксении синий крестик, подаренный века назад милостивой Богородицей. Симон трогал крестик скрюченным пальцем и плакал. Его корежило, мяло, выворачивало. Он молча горбился над ладонями босячки, обливал их горячей солью из глаз, поднимал голову и глядел на нее. Он видел в темноте ее лицо, светящееся, светлое. Волосы укрывали ее плечи теплее шерсти. Ее мешковина казалась ему парчой, виссоном. Он говорил ей молча, повторял: жена моя, родная жена моя, как я мог жить на свете без тебя. Неужели, жена моя, ты уйдешь от меня.
Ксения молчала, и черные ветки сосны мотались, сучили за окном. И застучало за окном, загремело: весенний дождь, сырой и слезный, падал на голую грудь земли, на ее каменные руки, на стылые ключицы и колени.
И, когда стало рассветать и мебель в номере поплыла по воздуху в мареве утра, как парусные корабли во сне, женщина встала с кровати, перекрестила мужчину широким крестом и спустилась вниз по мраморной лестнице на улицу, и вышла через парадный вход в серый серебряный дождь.
И мокрые старухи, попадавшиеся ей навстречу на долгом пути, бормотали ей вслед беззубыми ртами:
– Нынче Страстная среда. Сегодня тебя святым хлебцем накормят, сегодня ты, бедолажка, живого Спасителя встретишь.
Босые ноги Ксении ощущали теплую, пропитанную соленым дождем землю. Тополя выбрасывали липкие нежные листья, дышали смолой и влагой. Проходя через парк, Ксения выбрала скамейку, легла на нее, вытянулась сладко. Тело, родившее чужую живую душу, болело, как после побоев. Над лежащей пели утренние птицы. Птицы прятались за трубочками клейких духовитых листьев, за гранатовыми сережками, взорвавшими старую корую
– Пойте, птицы, – шепнула Ксения, засыпая на миг, – вы земные ангелы, можете слететь ко мне, походить по мне, поклевать мои косы, мои брови... я на это смотрю благосклонно...
Птицы так и сделали.
Птицы ходили по спящей Ксении туда и сюда, взад и вперед, и распевали акафисты, ирмосы и кондаки. А потом все враз закричали: "Осанна! Осанна!"
Когда Солнце стало щекотать ей нос и лоб, она вскочила, отбросила спутанные волосы на спину и засмеялась миру в лицо.
Мир день ото дня становился для нее все проще; все любимее. Любовь прибывала, и сладу с ней не было. За что Солнце любило ее? За что любили ее бедные старухи в харчевнях и пельменных, такие же побирушки, как она, продавщицы апельсинов, помидор и огурцов, грозные военные люди, все в золотых лампасах и звездах? И тем, кто ее не любил, она кланялась еще ниже, потому что знала: они тоже любят ее, но иначе – странно, нелепо и жестоко, и, делая ей больно, они помогают ей избавляться от гордыни.
Она спала на скамейке, и Солнце разбудило ее любовно; она шла, босая, по умытым весенним дождем улицам, и земля любила ее ступни, и голые ветки с зелеными сосцами почек, любя, били ее по рукам. Ветер шибал в нос нашатырем смолок и первых трав, перегноем. Ксения знала, что свершится назначенное. Идя, закрыла глаза. Увидела, на дне темных колодцев, в радужных разводах Внутреннего Взора, где она Его встретит.
Перед ней замоталась на ветру распахнутая дверца крохотной пельменной, зачуханной кафешки, забегаловки, каких бездна в Армагеддоне. Дух дрянных пельменей плыл и висел близ двери, ноги Ксении внесли ее туда без долгих раздумий.
Боже мой, Боже мой, как я хочу зреть Тебя.
Она думала – чепок, закут. Перед ней разверзся длинный темный зал. Вытянутые, как спящие звери, длинные дощатые столы уставлены мисками, тарелками, бутылями зеленого стекла. Дым ли, пар ли вился над головами людей, сидящих за столами. Впрочем, кто сидел и на полу, скрестив ноги, кто лежал на боку под столом. Ксения обводила глазами едоков. Все они были грязные. Все – ободранные, жалкие. Все – в лохмотьях, латанных тряпицах, обносках, оческах. Матери прижимали к истощенным грудям вопящих чад, завернутых в лоскуты. Гнилозубые старики скалились, толкали огурцы в солонки, чавкали, чванились горами картошки в мисках друг перед другом. Стаканами об стаканы стучали заросшие бородами мужики. Кидали друг другу беззлобную ругань, как камни в воду. Тыкали вилками в отрубленные уши пельменей. Меж длинных лавок, окаймлявших столы, расхаживали босые оборванные дети, сося немытые пальцы, подмигивая, изъясняясь жестами. Над плетенной из ивовых прутьев корзиной суглобо скрючилась старуха, и серые космы упали ей со лба на пустую выпитую грудь. Пчелиный гул голосов висел в мареве зала. Все они были Ксении родные. Все они были – нищие.
Ксения подняла глаза выше. Над столами, в клубах чада, парили ангелы. С крыльев ронялись перья в стаканы, полные водки, в плошки с кислой капустой, с рубинами резаной моркови. Белые паутинные ткани реяли. Ангелы были прозрачные, на просвет, сквозь их ребяческие тела просматривались лампы в виде луковиц, лубочные картинки на замызганных стенах. Посреди мисок и бутылок, на столах, стояли подставки черного серебра, в них горели мощные факелы. Ангелы реяли над головами нищих, и пирующие нищие их не видели. Им недосуг было поднять голову, прищуриться. В кои-то веки раз выпал им пир. Нельзя было терять ни минуты. Скорбные заботливые лица ангелов изредка освещались улыбками. Ангелы радовались, что нищие немного поедят. Отдохнут.
День постный, Страстная неделя плывет кораблем, а что ж вы, нищие, воду жрете?.. Да это ангелы нам разрешили. И главный Ангел меж ними так повелел: налить им от души, пусть выплеснется через край. Край жизни всей – он тут, в нищете и босоте. А помидорок да капустки эдакого закваса мы не едали – ох, давно. Отродясь! Сидя в подворотне, в преддверии рынка... Праздник впереди, а это пир внутри скорбей. Душа скорбит, душа горит и хочет водки – жар залить, сгибших помянуть. Наливай, добрый Ангел! Тебе зачтется. Мы тебя не забудем.
Ксения сделала к столам шаг, другой. Лохматый дядька со вставною челюстью шагнул к ней. В руке дядька держал ведро, поганая тряпка снулой рыбой свешивалась из ведра, вода капала на доски пола.
– Вот и баба! – воскликнул лохмач. – Бог послал. Наши-то тетки все едят. Дорвались. Умучились. Теперь их из-за столов кочергой не выковыряешь. А ты, я гляжу, девка свеженькая. Не измочаленная. Ты нам и намоешь полы к празднику, к Чистому четвергу. На-ка, держи ведерко! Ручонки не испачкаешь. Гляди, ведь это все нищие сидят! Един раз такой им пир, более в жизни не будет! Поработай-ка на них, девушка. Святое дело. Придет время, и на тебя кто поработает.
Руки погрузились в грязную воду до локтя, выволокли и отжали тряпку. Уборка перед праздником. Вывезти грязь, выскоблить ножом дожелта серые доски. Выдраить, отчистить свою судьбу.
Ксения гнулась над ведром, выжимала рогожу, елозила ею по широким половицам. Оттирала заплеванные ножки столов. Ползала на коленях меж скамей и скатертей, под ногами у сидящих, смеющихся, жующих. Толкала икры и щиколотки локтями. Тылом ладони утирала пот со лба, с губы. Она мыла полы на славу, чтобы век потом помнили деревянные плахи ее чистоту.
Двое полуголых цыганят приволокли ей таз с мыльной водой, кусок стирального черного мыла. Ксения завозилась в пахучей серой воде, окуная в нее неловко волосы и подол, и не заметила, как по одной половице прошел Идущий и сел Сидящий, и тронул ее, стоящую на коленях перед грязным тазом, за сверкнувшее золото волос невесомой ладонью.
Лицо Ксении взметнулось кверху огнем факела. Нищие загоготали и выше подняли стаканы.
– За нашего Спасителя! – зарокотали нищие, опрокидывая стаканы в хриплые глотки, луженые и латунные. – Он придет и всегда нас спасет. Ни в чем нам там, на небеси, отказу не будет!..
Ксения глядела на сидящего на скамье перед ней во все глаза.
Так глядят на светлый мир перед тем, как покинуть его. Так глядят на живого любимого, про которого ты точно вызнал, что он умер.
Сидящий сидел спокойно. Его улыбка шла из редкой бороды твердым лучом и входила под сердце. Это был нищий, такой же, как все пирующие: босяк и голь перекатная. Вокзалы и причалы хорошо знали его, спящего на мешках. Он был некрасив. Его черты были корявы, а зубы источены плохой водой. Он мало ел сахару и оттого был бледен, до зеленой желтизны. Босые ноги его были сбиты в кровь долгим путем, из шишек на пятках и из подушечек распухших пальцев сочился брусничный сок. Из-под дерюги мышьего цвета, покрытой заплатами, выглядывали сияющие ткани – небесный атлас, алый шелк. Может, он обокрал пошивочную мастерскую. Может, ему богач с тоски наряды подарил, чтоб через игольное ушко, понурившись, войти в Царствие Небесное.
Он еще раз протянул руку и коснулся волос Ксении.
– Милая, – сказал он тихо, – милая моя. Вот и здравствуй.
Здравствуй же и ты, мой золотой. Вот Ты. А вот я. Я Тебя заждалась. Я себя ставила на огонь, чтобы вода быстрей закипятилась – для них, вбегающих с морозу, из метели, пусть согреются быстрее, пусть зальделые ладони об меня, как о раскаленный чайник, погреют. Вот Ты! Трудно Тебе жить. Ты, как все мы, устал и замерз. Если боль – Тебе больно. Я спасу Тебя от боли. Я теперь всегда буду с Тобой. Теперь нас не разлучат. Вон под столом спит, прижимая звенящий деньгою мешок к груди, тот, кто уже продал Тебя. Он даже Тебя не целовал. Он просто плюнул в Тебя. Ты не боишься гвоздей, снова входящих в кожу и мясо? Четырехгранные, чугунные гвозди, они сразу дробят кости, рвут сухожилия. Пусть будет так: с одной стороны Креста – Ты, с другой – я. Пусть нас распнут вместе, одними гвоздями. Чтоб не тратиться. Игемоны, они жадные. Наша кровь польется в одно время, сливаясь. Прорежет жилу в мерзлоте. Уйдет в подзол. В пески. Напитает корни. Мы долго будем с Тобой переговариваться на Кресте. Я буду говорить Тебе о том, как долго я Тебя ждала; как призывала; как все мыла, чистила и драила к Твоему приходу. Приди хоть заполночь, хоть пьяный, хоть без руки, без ноги, хоть с выколотыми глазами. Приди один или с кучей приблудных жен, прижитых детей. Не можешь прийти – приковыляй, приползи. Не можешь ползти – лети.
Так буду рассказывать я Тебе, как я любила Тебя, вися с Тобою на одном Кресте, затылок в затылок. И ребятня будет бросать в нас монеты, каменья, сосновые шишки, несвежие овощи. И наступит время, когда надо будет испустить последний вздох. "Это страшно!" – крикну я Тебе. "Ничего, – скажешь Ты мне, кряхтя и хрипя, – ничего. Больно телу рожать душу. Вы, бабы, знаете все про роды лучше нас. Поднатужься. Напрягись. Помолись. Выкряхти. Выпусти птицу. Вон она, душа твоя, золотой махаон. Летит! И я с Тобой. Это наш полет. Они казнили нас, чтобы нам не ждать друг друга, не томиться. Чтобы мы вспорхнули сместе".
И мертвые головы наши обвиснут, упадут на грудь, а веселые наши души взовьются, засмеются! Только запомни, любимый, какие были у меня на земле глаза. Прошу Тебя, только помни там, в бесконечном голубом холоде и высокой чистоте, как раздвигала я Тебе губы губами, как целовала, обвивая шелковыми волосами, Твои грязные мозолистые ноги.
– Дай ногу, родимый, – шепнула Ксения доверчиво, – сюда опусти.
Она взяла за щиколотку ногу сидящего и сунула ее в таз с грязной теплой водой. Нежные пальцы гладили, мыли, ласкали. Щека прижималась. Ксеньины косы падали в таз, вымокли все. Она брала в кулаки густые пряди и обматывала ими натруженные ноги нищего. Волосы отсвечивали в биении факелов медным, рыжим. От волос на голени, лодыжки сидящего ложились золотые сполохи. Какая теплая, соленая, нежная вода. Плоть моя вся в мыле, и душа моя очищается. Эта женщина делает со мной чудеса. Зачем я попался в ее руки. Я теперь без них не смогу жить. Я не смогу жить теперь без этой женщины; а кто она такая? Не отнимет ли она у меня хлеб мой? Не накормит ли она меня сама пятью хлебами? Что я могу ей обещать? Что дать я ей могу? Я, нищий, голота и босота? Да ей ничего и не надо. Она улыбается широко. Не надо ей ничего от меня. Он сама мне все хочет дать. И я, я приму от нее. Приму, и она повернется и уйдет. И ее уходящая спина без слов скажет мне: еще не время нам умирать вместе на Кресте, живи, радуйся и люби. Она не знает, что я – ее Господь?! Она, она мне Господь, она мне Госпожа, она надежда и упование мое.
– На тебе подарочек, – прошептал сидящий и вынул из кармана мышиной хламиды жемчужную связку, и нацепил на шею Ксении, робея.
Ксения вспыхнула ярче красного вина в стакане.
Вот еще один дар, коего она не заслужила. Вовек не отработает. Дар будет жечь ей душу. Ляжет на нее ярмом. Божий дар! Зачем ты мне? Чтобы я, плача, любовалась тобой, обжигалась жаром ледяных бусин?! Нет уж, возьми обратно.
– Благодарю Тебя, Господи, – шепнула, – но я не играю в побрякушки.
И рванула с шеи светлую низку, и обхватила жемчугами красную распаренную щиколотку нищего, забрызгав испод хитона, а в это время нищие, гудя громко песни и сыпля непристойностями, несли на голые столы тарелки с новыми пельменями, а внутри пельменей дымилась картошка, ведь день был постный, и алюминьевые вилки гнулись в опасных руках, широких, как лопаты, и поглощали зевы земные яства – ешь, пока рот свеж, завянет – сам не заглянет. А Ксения все обнимала голую ногу сидящего, обмывала звенящей водой, прижимала к стопе щеки и губы. Жемчужную нитку завязала на лодыжке корявым узелком. Сердце ее выскакивало из-под ребер, как птица из кулака.
Нищий вынул ноги из таза и постукал пятками друг о дружку.
– Ты моя милая, – нежно сказал он Ксении, – ты моя желанная. Что мне сделать для тебя, чтобы ты не грустила?
Он взял ее под мышки, бережно поднял с полу и усадил рядом с собой на лавку. Ксения широко распахнутыми глазами ярко освещала его лицо, грудь, руки.
– Ешь, – молвил он и протянул ей на ладони красный соленый помидор. – Ты странница. Ты наша. Моя ты, моя! Успокойся. Переведи дух. Ты любишь соленые помидоры?
– Люблю, – сказала Ксения и облила помидор слезами. Соленый сок тек меж пальцев, капал на рогожу рубища.
Лик нищего прояснился, разгладился, щеки под бородою заалели роовым снегом на заре, в глазах засветилась синева зимнего ледяного озера, прозрачного, как друза хрусталя, – там сквозь толщу воды видно, как ходят в глубине елец и омуль, ленок и рыбка-голомянка, сделанная из одного жира, и все внутри у голомянки видно, все косточки-хребты, все жилы-жабры, и ничего не скроешь, все на просвет. Голомянка – рыбий ангел, сквозь нее видно мир. Мало живет она. Миг один. Мороз ударит – она в толстый лед вмерзает, глядит остановившимся глазом. Прощай, жизнь. Гляди сквозь меня, живое. Я стала стеклом. Морозом. Линзой. Я воском растоплюсь по весне.
– Ты рыбка-голомянка, – голос нищего сошел на прерывистый хрип, – ты голая, без кожи. Ты прозрачная насквозь. Тебя можно раздавить в кулаке. Как ты живешь? Чем ты защищена? Этим мешком? – Он ущипнул двумя пальцами складку Ксеньиной одежды. – Я защищу тебя. Я сберегу тебя. Ты ведь себя не сбережешь.
Ксения вздрогнула, повела плечами и выпрямилась. Глаза ее сверкнули. Белки в дыму пирушки отливали синим.
– Меня не надо беречь, – слова меж зубов Ксении зазвенели колокольцами. – Я сама себе хояйка. Все, что должно быть, будет со мной. О чем мы?.. Вот мы глупые. Уже ссоримся, печаль зовем к себе. Скажи лучше, как... – она закусила до крови губу... – как ты жил на земле все эти долгие годы?..
– Как жил? – Нищий ухмыльнулся, обнажил желтые резцы. – Жизнью. Как все живут. Тяжело, конечно, жить так долго. Устал. Упасть бы наземь и не шевелиться больше.
– Помочь тебе жить дальше? – спросила Ксения сухими губами.
– Помочь?.. – Теперь пришел его черед горделиво выпрямить спину. – Я сам себе хозяин. Где хочу, там и скитаюсь. Разве ты не такая?!..
Ксения потупилась. Две слезы резво сбежали по ее раскаленным щекам.
– Такая, – шепнула. – Видишь, какие мы с тобой одинаковые. Как одна мама родила.
– Брат с сестрой, что ли?.. – скривился он, и внезапно его улыбка из волчьего оскала снова стала сгустком света.
– Брат с сестрой, – выдохнула Ксения.
– Или муж с женой?.. – Нежность его голоса обволокла Ксению с ног до головы. – Почему ты не называешь меня, как все они: Отче?..
Нищие громко стучали об пол клюками и костылями, бабы кормили грудью и тетешкали спеленутые бревнышки, дети, сцепившись, клубками, как играющие собаки или котята, катались по полу. Пир жил своей законной жизнью, все шло как по-писаному, ангелы невидимо летали и трогательно заботились о празднующих, восстанавливая мановением рук водку в бутылях, исчезающие яства, караваи хлебов. Как молния ударила перед Ксенией. В резком свете она увидела, поняла все. Он все так подстроил нарочно. Он не захотел быть Царем и Владыкой Небесным. Напялил нищенское платье, побрел по кислым размытым дорогам, по лощинам, околицам и оврагам, слепым от дождя. Тянул руку: дайте кусок! Выжить. Спастись. Я устал быть Спасителем. Я хочу узнать, почуять, высмотреть, как мои люди на моей земле живут. Маленькие, бедные, жалкие люди, людишки, рабы и смерды, не ведающие ничего, кроме тычков и побоев, радующиеся лучшей награде за муки – черствому, заплесневелому куску. Так живут тьмы тем! Все живут под Луною! Почему бы мне так не пожить? Там, близ синей воды Геннисарета, близ бирюзовой воды Байкала, ты тоже жил так! Так, да не так. Совсем не так. Ты хоть и в старом наряде переплывал улицы и города, поля и веси, а все же от головы твоей намасленной исходило сияние, били из затылка лучи в разные стороны. Многие, дурни они, конечно, несмышленыши, называли тебя Царем, а иные так тебя Царем и считали. Не верили нищете и бедности твоей. И ученики у тебя были, и один из них, Иуда, даже ведал казною маленькой человечьей общины, земной твоей семьи, из верных друзей состоящей; Иуда всюду таскал ящик с драхмами, талантами и лептами за собою, гордо монетой звеня, а монету давали, жертвуя последним, наибеднейшие жители Галилеи, насельники Каны и Вифании; и бедняки не скупились, а богачи скупились, и все равно они с учениками жили хорошо, безбедно, всегда у них было ни что купить и одежду, и еду, и вознице заплатить, чтоб добраться из селенья в селенье, когда ноги устанут брести по пыльным дорогам; и никогда ты не жил на свете так, чтобы не испускать сияние, чтобы не слышать крики поклонения или ужаса, когда мертвые вставали, а бесноватые исцелялись, – просто ты на свете не жил, как последний нищий, горький бродяга, без углов, без роду, без племени: в твоем роду были двенадцать колен Давидовых, а эти несчастные?! Кости их прадедов – в бурлацких песках. Их деды лежат в общих могилах, холерных и тифозных. Их отцов ставили к стенке, клали под лязги колес. И они, дети невесть зачем на свет роженые, тебе же и молятся.
Так стань ими! Стань одним из них!
Прими рабский вид и обойди, вдоль и поперек, сию нищую землю. Подивись на роскошь. Поплачь, избитый, в подворотне. Разверни котомку и поешь из горсти, сгорбясь над вымоленным хлебом, у гранитных ног памятника, на железой решетке, откуда валит теплый подземный пар. Дрожи от холода в лютых зимних поездах, где вонь и матюги, а пьяный проводник кричит, больно пихая в бок фонарем: "Чего разлегся здесь, паскуда, тюрьма по тебе плачет". Стань таким, как мы! Сделайся нами! Чтоб мы могли поглядеть тебе в лицо, как в зеркало. И кивнуть: "Да, он один из нас. Теперь он знает, что почем. Да, мучительно Распятие! Врагу не пожелаешь подобного страдания. А быть распяту каждый день – не мучительно?! Быть биту на каждом шагу, куда ни ступи, – не больно?!"
– ...и вот, Ксения, я шел везде. Я исходил все. Ноги мои в рубцах и шрамах. Как приятно было, когда ты мне их мыла, купала. Я чувствовал себя ребенком. Есть у тебя дети, Ксения?
Она опустила голову.
– ...значит, будут. Может, они будут умирать, тогда не плачь. Знай: ангелами станут они. – Он указал рукой на летающих под закопченным потолком пельменной ангелов. – Я хочу, чтоб у тебя были дети. Женщина без детей – сосуд скудельный. Баба должна рожать. От любимого. В любви красивые дети бывают. Ты любишь кого, Ксения?
Она склонила голову еще ниже. Подбородок уперся в синий крест в яремной ямке.
– Я люблю... я люблю...
Ее лицо сморщилось, и дикие, неудержные слезы заструились, зашелестели по ее впалым щекам, полились сумасшедшим потоком, соленым водопадом, унять их было нельзя, не надо, пусть бы так всю жизнь и текли! Рот перекосился, прорези морщин исказили чистоту лба, и вся она вмиг стала старой, жалкой и бедной, и беззащитной совсем, и тяжело больной, и немой и глухой от страдания, от невозможности вымолвить, признаться, вылить наружу – последней слезой – горячую правду.
Скажи, Ксения, Богу своему правду! Скажи! Стыдно?! Нельзя так, как ты?! А где оно написано в законе, что можно?! Кто – тебе – запретил?!
– ...я люблю... всех...
Нищий, блеснув улыбкой, обнял ее и притиснул к себе.
– Всех нельзя любить. Всегда есть кто-то один, кого любишь больше всех, – радостно смеясь, наставительно сказал он, и его ладони прожгли Ксеньину спину. – Ты любишь меня?
Ксения молчала.
Нищие весело и отчаянно пировали вокруг них.
– Больше всех?
Ксения молчала.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ГОСПОДА ЕЯ
................................Что мне сделать, чтобы доказать Тебе мою любовь? Ничего. Недеяние – это свет и чистота. Свет и тишина. Любящие не вырывают друг у друга сердца с корнем, не режут друг друга клятвенными ножами, чтобы первобытно смешать крови. Ты, нищий, совершил круг по моей земле. Ты обнял ее ступнями своими; и я совершила круг жизни, назначенный мне, и в затхлой пельменной, на излете Армагеддона, мы встретились. Почему Ты так глядишь на крест на моей груди? Не пялься. Ну да, ты узнал. Мне Твоя мать подарила. Может, Ты с ним в детстве играл. Лежал в дубовой люльке и играл, а мать подвешивала его на путанку бечевок, на кусок сети, которой Твой отец ловил в Тивериадском озере крупную рыбу. Ты любишь жареную рыбу?.. Я забыла. Ты печеную любишь. Мы с Тобой добредем до Волги. Заночуем в сторожке на берегу. Я знаю, как готовить рыболовецкие снасти, я сибирская девчонка, хулиганка. Я в холодном море купалась. Выловим стерлядку, сазанов, судаков. Ершей надергаем. Тройная уха самая лучшая. Рыба будет блестеть под звездами, под розовой Луной оранжево-медными, сливочно-серебряными боками. Я хорошо и ловко чищу ее. С хвоста к жабрам, живенько, – живую-то, а жалко. Жалко все живое. Холодная кровь, горячая, – все равно. Рыба. Возьми. Поцелуй ее. Вода в котле на берегу, на песке, уже кипит. И соли я бросила не горсть, а пригоршню. Уха, наша уха. А хочешь, запечем. Разгребу золу от костра. Уложу бедных рыбин в горячую землю, в желтый песок, носами на восток. Пусть молятся рыбьему Богу своему. Да они Тебе молятся. Все живое молится Тебе. Не загордись. Лук и чеснок уже булькают в проржавленном котле, а вот и ветка укропа. И мертвая рыба мирно спит в горячей золе, в сыром песке. Много земель я видала: и Землю Чудскую, и Землю Даурскую, и Енисей и Байкал, и Охотское море, и Урал-камень, а слаще, чем из желтой Волги, воды не пила. Я тоже землю исходила, ступнями исследила, вымеряла. Костер догорает. Луна – лепешка из печи – катится Тебе в ослепшие руки, налегает на летящую птицу лица. Ты положил в уху морковку? Какое сумасшествие – знать, что Ты живой, что Ты добрел ко мне через века и земли. А я еще отворачиваюсь. Чванюсь. Собой выхваляюсь. Я пятки Твоей не стою. Выкопай рыбу из золы. Понюхай, как печеным, сладким пахнет. Видишь, как мучительно она запеклась – красной коркой покрылся хребет, потемнели яркие плавники, обуглились ребра и жабры. Вот она и ушла из веселой жизни нам в пищу, стала простою едой, огрызком, оглодком. Стала нашей минутной силой, нашим чревным наслаждением. А мы ей даже спасибо не сказали.
Возьми мое лицо в Свои руки. Благослови меня. Покрести меня сухим пламенем Твоих губ. У женщины нет ничего в подлунном мире, кроме мужчины. Все мирское отходит. Умирают многажды возлюбленные. Остается один. Давай разденемся догола и войдем в реку, и поплывем, как две большие рыбы. Мы их убили и съели – мы сами станем ими. Мы будем рыбы Левиафанские; мы станем рыбы Иерусалимские, Налимские. Черная, синяя, лиловая вода будет темно и сладко виться струями и слоями вокруг наших рыбьих белых тел. Режь воду головой, кувыркайся в ней, бей хвостом. Мы теперь навсегда рыбы, и мы не утонем. Мы можем дышать водой. Ну, вдохни. Это так просто. Ты не боишься смерти. Ты же не боишься смерти. Это она боится тебя и любит. Сплетемся в воде! Крепче обними меня. Крепче. Давай нырнем. Уйдем глубоко и вдохнем воду. Она забьет легкие. Вольется в жилы. Я закричу под водой, крик умрет, не родившись, и стану выталкивать из себя воду. Держи меня. Не отпускай. Мы все равно умрем вместе. Я знаю это. На Кресте ли, в огне, в воде – все равно. Страшно, когда забивает легкие, так, что не вздохнуть. В утробе матери мы были в воде, и мы дышали водой. Мы плавали в материнском животе, и нам снились рыбьи сны. Мы видели видения. Ни за что их не вспомнить. Мы жили в смерти. Мы плыли внутри смерти. И нам это нравилось. Почему же сейчас мы не можем вернуться в ее лоно без мучений?! Как это больно, как страшно, когда дышишь водой! Авва Отче. Я не хочу, чтобы больно. Держи меня. Держи меня крепче. Я хочу умереть вместе с Тобой.
ПРОКИМЕН КСЕНИИ НА ПИРЕ, ГДЕ СИДЕЛА ОНА ВПЕРВЫЕ С ГОСПОДОМ ЕЯ
– ...я обещаю тебе, что так оно и будет.
Я пожала плечами. Рыжие и серебряные волоски в его бороде светились, переплетаясь. Сколько веков продолжался пир? Как весело здесь было! Как жалко уходить. В щиколотках моих начинался знакомый зуд. Пятки хотели щупать и мерить дорогу. Пока мы сидели на скамье и таращились друг на друга, подбежал чернявый курчавый пацан и украл с ноги Спасителя, перекусив зубами, нитку перловичных бус, дары слепых речных беззубок.
Я не знала, сколько мигов или столетий здесь назначено нищим праздновать свой праздник. Внимательно вглядись в лица! Состарились ли они за столетья, покуда ангелы лили водку в стаканы? Лица неизменны. Жизнь в них заморозилась, застыла. Так не бывает. Это страх. Это страшная мысль, и я ее оттолкну от себя, напрягу мышцы.
ОНИ НЕ СОСТАРИЛИСЬ. ОНИ НЕ БЫЛИ ЖИВЫЕ.
ИХ ДАВНО НЕ БЫЛО НА СВЕТЕ.
Где я? На пирушке. В пельменной. Сегодня какой день? Нигде – ни на стене, ни на людских запястьях – нет часов. Счет времени выдуман, чтобы обмануть себя. Их всех, жующих и смеющихся здесь, давно нет на свете, и я – на той пирушке, откуда не возвращаются. Старик на лавке слева от меня, прочитав мои мысли, приблизил мохнатый рот к моему уху и просипел:
– Не пытайся догадаться, где ты, дурочка. Узнаешь – содрогнешься.
Я и обрубила догадливые мысли. Долго ли умеючи. Мы стали балакать со стариком о веселых вещах: о засолке помидоров, о хлебе – как дорого он стоит, на гроши не приобресть, и как мало его подают, о золотоносном песке, что на далеких северных реках, о косноязычных зловредных внуках и о всякой всячине, и я заболталась со старым нищим и не заметила, как место на лавке, на гладкоструганной скамье справа от меня опустело.
Я ощупала застылой рукой скамью. Там, где он сидел, дерево еще сохраняло тепло. В тазу с серой мыльной водой просвечивали через грязную муть два, три розово-желтых перла, упавших с нитки. И еще некто плавал в тазу, всплескивая, разбрызгивая воду, ловя воздух крохотным ртом. Существо. Живность. Кто подбросил? Кто насмеялся...
Я наклонилась, зеркало тусклой пенной воды отразило мое зареванное лицо. В тазу, где я, обмирая от счастья, мыла ноги Спасителю, умирая от ядовитых пузырей, плавала, металась, раздувая жабры, ловя ртом смертельный земной воздух, маленькая, прозрачная насквозь рыбка-голомянка.
Ксения выбежала на улицу. Рваные тучи неслись по вышнему простору. Трудно пришлось ее закаленной душе. Душу ее разрезали ножами, как рыбье брюхо. Золотая чешуя осыпалась с ее бьющегося в судороге тела в колодец неба тысячью звезд. Звезды сияли в разрывах туч, и плач рвался из груди Ксении, как флаг на ветру. Факелы горели на пиру. Фонари мигали вдоль улиц. Какая польза человеку в том, если он приобретет весь мир, а душу свою потеряет.
"Я отдам все, что имею, лишь бы Тебя вернуть. Я пойду за Тобой сразу, как только опять увижу Тебя. Везде пойду. Ты ушел по одной дороге, я по другой. Как мне вернуть Тебя?!"
Ксения бежала по пустынным ночным Армагеддонским улицам, вцепившись в горловину одежды. Битое бутылочное стекло поранило ей ногу, и она оставляла кровавый след. Грядет день Господень, день жестокий, день Гнева. Превратится земля в пустыню. Пустыня – тоже жизнь. В пески можно зарыться; в пепле можно согреться. Если ты спишь – спи. Пробьет час – встань и иди. Беги! Ори! Зови Его. Может, еще догонишь.
Задыхание. Хрипы легочной листвы. Кровь из ступней. Она бежит так быстро, ее могут изловить и забрать в тюрьму, подумают, что она преступница, что она убила или ограбила и теперь хочет спастись от наказания. Окна, дома, фонари мелькают и качаются. Не догонит. Ушел. Конец. И она Его не удержала. И она не сказала Ему, что любит Его больше жизни. Больше какой жизни? У нее много жизней. Она уже испытала это сполна. Нет для нее Геенны огненной. Если ее тело разрубят на куски – они срастутся. Сколько бы она ни воскресала, она каждый раз будет так бояться умереть, как в первый раз. Топот. За ней гонятся. Оберни голову. Так и есть! Двое.
Два тупорылых воина, стража порядка. Они увидели вихрь мечущихся юбок, мелькание ног, рук, как спиц в колесе, и поняли: тут пожива, добыча. Не иначе, девка деру дает, стрекача. За ней, пока не удрала. Сто убежищ, тысяча нор, где можно скрыться в Армагеддоне. Знатная будет погоня! Сапоги мешают бежать. Сбросить их. Солдаты бежали за Ксенией босиком. Женщина летела быстрее ночного ветра. Мужчины дышали тяжко, хрипло, летели вслед. Упускать подарок было нельзя.
Женщина впереди, два солдата позади, все трое босые, бесшумные, зловеще-легкие, как призраки, несущиеся внутри пустой бочки гулкого города. Догнать ее и смять. Она невиновна! Неважно. Убегает – значит, дело нечисто. А безвинна – есть лживый интерес, позабавимся. Как забавиться с бабой, известно. Прежде чем заломить ей локти и грубо заголить, можно ее еще побить. Сперва несильно, потом опасно. До злых синяков, до сломанных ребер. Пусть повизжит, поплачет. Чудесно, когда баба униженно вымаливает прощения, ползает на брюхе. Ты солдат, и ты чувствуешь свою силу. Бугры твоих мышц наливаются мощным соком. Поэтому поймай ее. Излови! Если она наломала дров, ей не поздоровится. Властями Армагеддона разрешен скорый суд.
Ксения умела бегать быстро и долго, худые длинные ноги ее неутомимо резали пространство, но все труднее входил и выходил пряный ночной воздух из ее ходуном ходящих ребер, спина покрылась испариной, пот полился по животу и бедрам. Убежать во что бы то ни стало. Она уже не думала о Царе Небесном. Она достоверно знала: если ее поймают, ей крышка.
Босые солдаты настигали ее. Золотые волосы летели по ветру, рвались. Что, если они поймают ее и похоронят заживо?! Она слыхала, есть такие пытки. И она умрет навек, и Нищий с синими глазами не придет, чтобы ее воскресить. Солдаты, их жестокие ухмылки, заросшие щеки, хищные зубы. Выпученные от долгого бега глаза без мыслей, без прощения.
Ксения внезапно повернулась к бегущим. Пошла им навстречу. Раскинула руки живым крестом. Глаза ее сверкали. По лбу тек струями пот. Рот ее был приоткрыт. Губы дрожали. Так боюсь я, Господи. Но я не могу иначе. Я не могу, чтобы меня ударили в спину. Чтобы ногой мне на затылок наступили.
– Простите мне! Простите! Простите меня! – закричала она и побежала навстречу солдатам. – И вам я тоже прощаю!
Солдаты опешили. Как вкопанные, стали. Ксения шла к ним, как по воздуху. Лицо ее разрумянилось. Солдаты увидели женщину близко от себя, увидели, как она хороша. Из старой, драной дерюги мешка выглядывала красота, дрожала и рвалась огнем на ветру. Она подошла к преследователям и погладила их ладонями по небритым скулам – одного, другого.
– Мальчики, – голос ее метался и срывался, – мальчики. Простите мне, что я вас испугалась. Вы мне в сыновья годитесь, мальчики. Я боюсь вас, видите, но я иду навстречу вам. Делайте со мной что хотите.
Они схватили ее за запястья. Жарко дышали ей в лицо. Каски затеняли их лбы и носы. Ксения видела только рты в мертвенном свете белого фонаря, шевелящиеся, голодные.
– Ты преступница! – гаркнул один. – Оружие! Быстро! На землю! Без разговоров!
Другой быстро ощупал ее, делая больно груди и животу под рогожкой рубища. Ни ножа. Ни револьвера. Умалишенная. Зачем бежала?! И лицо доброе, брови смешно дрожат.
– Ну и волосы! – ахнул тот, что кричал про оружие. – Острижем тебя, парик сделаем и продадим. Дорого продадим.
– Зачем остригать?.. – выцедил напарник, повыше росточком, с пушком над губой. – Можно скальп снять. Проще и удобнее.
Все оборвалось в Ксении. Она не поверила своему слуху: "Почудилось, кровь шумит в ушах от бега". Пыталась рассмотреть лица солдат, молоденьких ребят, под стальной нахлобучкой касок. Нет, взгляда не поймать, глаза в черной тени, различимы только плохо выбритые подбородки, презрительно вспухшие губы и дырки ноздрей. Парни просто спятили от преследования, от остро и пряно пахнущей ночи, от армейской тоски, что найдет и в выгребной яме, и в петле, от близости женщины. На одного, на другого глядела она, сливины ее глаз темнели. Это было похоже на правду – их рты из пухлогубых делались тонкими, белыми, нитевидными, сумасшедшими. Они напрягались. Они... готовились.
– У вас нет денег…
Шепот Ксении сошел на нет. Молоденькие. Пацанва.
– А ты что, дашь нам? – спросил тот, что повыше, и ударом босой ноги в спину принудил ее опуститься на колени.
Ксения стояла на коленях под звездным небом, и сейчас, через два или три сердечных толчка, с не должны были содрать скальп. Забавляются детишки. Играются. Мало их мамки пороли.
– Дети мои, – суженное горло Ксении превратилось изнутри в наждак, слова царапались и шуршали. Ей заломили руки. Тот, что пониже, вытащил из кармана стесанную металлическую рыбу – лезвие, резак. Они глумились над Ксенией, требуя у нее оружие. Оно было у них, оно сверкало игрушкой и гордостью, и губы раздвигались, обнажая смеющиеся зубы – Ксения не слышала их смеха, она в и д е л а его, беззвучный страшный смех, одни рты, без глаз, без морщин на лбу.
– Надо сначала начертить линию, по которой будем резать, дурак. Чтобы ровно было.
– Без тебя знаю. Ты знаешь, что скальпы сушат на высоких бамбуковых шестах?.. По крайней мере, так делают в племени гуахили.
– Врешь ты все. Слабо тебе.
– Не слабо. Держи ее крепче.
– Слушай, а почему на ней мешок надет?.. Может, она из желтого дома?.. А нам по шапке за нее не дадут...
– Дадут, дадут.
Они резали друг друга выхрипами и вскриками. Ксения стояла на коленях и ждала.
"Я стою на коленях перед звездами, перед звездным небом. Они нагнули мое лицо к земле, но я затылком вижу над собой высокие звезды, и, Боже, как мне благодарить Тебя! Ты создал меня такой свободной, и, кочуя по душам, странствуя по звездам, я должна платить кровью за свою свободу. Совершенны и дивны дела Твои! Ты сделал на земле убийцу и жертву; и Ты простил обоим и помог. Помоги мне не разрыдаться. Я счастлива, что я живу, и счастлива, что могу умереть. Помоги не расплакаться от красоты ночи, от синих звезд в дегте зенита, от сияющих фонарей – они как шары на елке в кромешной тьме ежово-колючих ветвей. Как чудесны все дела Твои. И моя первая смерть – чудо; и моя сотая смерть – тоже чудо, ибо лишь перед Уходом я познаю самый сладкий, самый кровный вкус жизни: изо рта Твоего в рот мой, из клюва в клюв, как птицы птенцов кормят. Да, я могу бороться, вопить пронзительно, сопротивляться, вырываться. Но я не делаю этого. Помнишь, как Ты сказал чернобородому казначею из Кариот: делай скорее, что делаешь. Ты знал, что он предаст, и сам велел ему быстрей бежать и предавать. Ты сам послал его на подлость. В путь без возврата. И он потом повесился на сухом дереве, и тело его бросили в каменистый овраг рядом с дохлыми животными. Он не смел ослушаться приказа Твоего. Так и я говорю солдатам: делайте скорее, что задумали!"
– Ну, давай фломастер, тащи из кармана, придурок, очерти ей линию, какую хотел, вот здесь, на лбу, и дальше, по виску веди, над ухом, да, тут, ну что ты застрял, дальше по затылку...
– Не могу по затылку, идиот, у нее тут косы!..
– Ты, придурок, сгреби ее солому в кулак и подними повыше, ты что, не кумекаешь, что надо резать по ровному!
– У меня руки дрожат!..
– Руки?!.. Хорошо, что не...
– Все заметано, дятел, маркер красный, хорошо видно, стисни ей локти покрепче, крейзи такие, они все такие, шарахнется, даст тебе в зубы пяткой и прости-прощай, а может, она карате изучала, перед тем, как сковырнуться, они же буйные, их там, знаешь?.. цепями связывают, чтоб не изувечили друг друга... эх, у меня один дружок т а м побывал!.. ему там все зубы повыбили, голодом морили, он сознание терял каждый час, а его привяжут рваными простынями к койке и водой ледяной – из ведра – всего – от маковки до пяток... а санитары, сволочи, стоят вокруг, руки в боки, и покатываются... Он мне записки оттуда слал: все, кореш, иссяк, хочу отбросить коньки, еще не выбрал, каким способом...
– У него... у этого твоего... правда крыша поехала, или его туда упекли за что другое?..
– За другое, идиот... Будто ты не знаешь, за что... За все хорошее... Он имел свободный доступ к копилке князьков и, если б кто его хорошенько потряс, мог бы выложить такое, что полетело бы в тартарары все...
– Зря твоего дружка замели! Лучше бы все полетело!.. Чем так жить... Наш командир...
– Вот с кого скальп снять бы надо...
– А тебе не жалко бабу, придурок?..
– Жалко... что ты слишком быстро резак вытащил. Ночь теплая, земля мягкая, есть лестницы и чердаки... Ты – идиот...
Красный круг по лбу, вискам и затылку был обведен. Высокий солдат, держащий ее за локти, вдруг наклонился и зарылся носом в спутанный мокрый стог ее волос.
– Ты что, тоже с рельсов съехал?.. Заткни ей рот рукавом гимнастерки, сейчас она будет орать, я начинаю...
– Что вы делаете с ней?!.. Пустите ее!
Охотники вздрогнули, чуть не выпустили добычу. Ксения, вымачивая висячие космы в дождевой луже, избычившись, больно выгнув шею, развернулась в направлении крика, стараясь рассмотреть вместе с солдатами его владельца. Из глубины, из тьмы истекающих соком душистого дождя весенних улиц надвигалось шествие. От соленого пота, от предсмертного ужаса не различали глаза Ксении, кто да что – звон бубенчиков, высверки и выблески золотого шитья, розовых лоскутов, полосы теплых шерстяных попон, верблюжьи горбы, вот и ослики бредут, осторожно обходя лужи, волна счастья накатывается, вот уже различимы в ночной волглой сырости смуглые лица, масленые, лоснящиеся, худые, веселые, белозубые, розовощекие, вот и негритенок в широких атласных шальварах приплясывает перед идущими, бьет в бубен, а какие у верблюдов теплые, мохнатые морды, верблюд может до смерти заплевать обидчика, у них слюна ядовитая, как хвост скорпиона: да нет же, это просто пустынные байки, а невообразимое шествие все ближе, вот уже видно, как блестят на запястьях у девиц витые браслеты, вот уже мужские, в узлах и мышцах, коричневые руки снимают с чванного верблюда женщину, с ног до головы закутанную в заревой и солнечный атлас, она поправляет на голове залихватским жестом золотой обруч с острыми зубцами, ее яркие, широко расставленные глаза мигом оценивают происходящее, она выбрасывает вперед руки: "Остановитесь! Повелеваю!" – по повадке видно владычицу, ее не смеет никто ослушаться, неужели эти жалкие людишки, замершие здесь, на задворках, над несчастной, стоящей на коленях, осмелятся перечить. Она бросается к солдатам, путаясь в сверкающих складках длинных одежд – вышитые золотом хвосты атласа и шелка волочатся за ее пятками, обкручиваются вокруг щиколоток – браслеты на запястьях и ожерелья на груди звенят, звенят! – и кричит яростно, и тонкий голосок ее летит далеко и высоко:
– Убийцы! Я, царица Савская, казню вас тотчас же!
Она ударила маленьким кулачком солдат по рукам.
– Негодяи!
Повернулась к свите.
– Схватить их и изрубить в куски!
Два рослых мужика – бедуин и туарег – подбежали, пинками повалили на землю солдат, их каски стукнулись о камни и отлетели. У насильников оказались сивые бритые головы, беззащитно юные. У того, кто повыше, было две макушки – признак долгой, счастливой жизни.
Воины со свистом вытащили из переливчатых атласных складок шальвар и кафтанов кривые сабли.
– Дураки!.. Дураки!.. – заверещал двухмакушечный, катаясь по земле. – Придурок, вытаскивай пушку, тогда узнаем, кто есть кто!.. Маскарадники!.. Театр погорелый!..
Не успел солдатик дернуть револьвер из кобуры. Туарег и бедуин, оскалившись, взмахнули саблями. Второй солдат завизжал наподобье поросенка. Ветер рванул Ксеньины волосы и налепил ей на глаза. Она видела сквозь пелену золота, как содрогаются на асфальте горы плоти. Бог создал человека по образу и подобию своему.
Ксения отвернулась, царица Савская, маленькая и тощенькая, подхватила ее под мышки и прислонила к себе. Жаркое, крохотное птичье тельце. Нестово колотится сердечко. Ксения коснулась губами игольчатых золотых зубцов ее налобного обруча.
– Ты спасла меня...
– Связать второго! Он будет одним из моих рабов!
Прислужники мигом исполнили повеление. Солдат оказался так обкручен проволокой и веревками, что за слоями обмотки не стало видно защитной одежды. Его положили между двух горбов спокойного и важного верблюда. Четыре раба держали на плечах паланкин. Вращали горящими глазами, подобострастно глядели. Царица Савская подвела шатающуюся Ксению к челяди.
– Сюда, госпожа?..
Чернокожие рабы с паланкином опустились на корточки, чтоб женщинам удобнее было влезть внутрь, но царица помотала головой и хлопнула в ладоши.
– Мне – слоненка, ей – осла!
Слоненок, богато украшенный цепями с турмалиновыми и яшмовыми застежками, радостно помахивал хоботом. Царица Савская взгромоздилась на животное, свесила до земли юбки, пыльные слепящие ткани, босые ноги. Ксению усадили на ослика. Она схватилась обеими руками за его длинные уши и засмеялась. Вот это сон так сон!
– Это не сон, – колокольцы смеха царицы Савской зазвенели в ночи, – я просто богата, просто очень богата... Мой муж был непальский имам, он умер, оставил наследство – сундук брильянтов, золотых анкасов и поясов, монет царя Дария... ну, и еще много всякой чепухи – изумруды из Египта, сирийские подвески, старую зеленую самаркандскую бирюзу – горстями... Богатый был мой имам... Скучный муж, однако... Я с ним никогда не стонала от любви... Как я родила от него двух дочек – и сама не пойму... Он все больше молился... Молился он на крыше нашего дворца... С крыши хорошо было видно горы, синие и белые горы... А я сидела внизу, в женских покоях, на бронзовом троне, держала на коленях тарелку риса, он рис любил и заставлял меня перебирать крупу, чтобы камешек ему на зуб не попал, – и выла от тоски... Я тосковала по родине...
– А где твоя родина? – спросила Ксения и больнее сжала уши осла. Слоненок поднял хобот, дунул ослику в морду, погладил теплым раструбом Ксеньину щеку.
– Моя родина – планета Венера, – свистяще вышептала Ксении в ухо царица Савская, наклонившись и колотя слоника пятками по бокам,и взорвалась неистовым колокольным смехом. – А это все – моя родня! – Она обвела рукой медленно тукущую за ними, приплясывающую, машущую бубнами и тимпанами, белозубую цветную толпу. – Они служат мне, они рабы мои, но они одной крови со мной. И они знают, что я их не предам никогда.
– Куда мы едем?..
– А тебе не все ль равно?!.. Я же спасла тебя от гибели! Трясись на ослике и наслаждайся жизнью! Огромной жизнью! Крохотной, как вот этот мой скарабей, перстенек! – Она ткнула Ксении в лицо кулаком с лазуритовым египетским жуком на безымянном пальце. – А если точнее – мы едем к реке. Там пристани. Там ждут меня мои друзья. Они уже приготовили лодки. Мы сплавимся по реке ко мне домой, во дворец.
– У тебя и в Армагеддоне есть дворец? – вздохнула Ксения.
– Еще какой!.. Увидишь. Я сама там полы мозаикой выкладывала! Сама потолки белила! А какие там картины! Мой портрет! Во всю стену! Его писал лучший художник Армагеддона! Бородатый такой! Угрюмый. Он истекал красками, как медом! Добрый был! Мне то брусники в кармане принесет, то тыквенных семечек. Я семечки грызла, а он меня писал. Я позировать не могу. Живот болит, хохочу, как от щекотки! А он так ласково: "Поглядите на меня, личико гордо держите, вверх, ведь вы же царица, о вас потом будут слагать песни и поэмы, я хочу написать вас красками на холсте гордой и великой, как вы и есть..." А дальше он говорил мне: "Маленькая девочка!.." – и отсыпал из кармана еще горсть семечек... или леденцовых петушков... Вот досада, его убили... Убить в Армагеддоне – что плюнуть и растереть...
Уши ослика прядали, слоник шел размеренно и торжественно, и маленькая царица Савская сонно покачивалась на его спине. Желтые шелка ее одежд полыхали. Она горела свечой на спине слона.
Предутренний ветер гнал по камням сухую траву, мусор, окурки, бумаги, прошлогодние листья.
– Как звали художника? – Зубы Ксении забили чечетку. Она узнала повадку. Она учуяла запах красок. Она давила из тюбиков – краплак, кадмий, охру красную – на белый снег, на черный лед.
– Имя?.. – Негритенок всунул в кулачок царицы Савской веер из павлиньих перьев, она обмахивалась томно и лукаво. – Разве я упомню имена всех, кто прислуживал мне, кто надевал на меня башмачки или малевал мои портреты?.. У меня таких портретов – я со счета сбилась... Я помню только семечки... Нет, помню имя – он однажды хотел поцеловать край моего платья, а я ему ножкой по губам дала... Не сильно, не бойся, – так, в шутку, для острастки, а не лезь, сверчок, знай свой шесток... Вот и пристань!
Дебаркадер, притороченный к берегу толстыми, в обхват руки, ржавыми цепями, чуть покачивался на невидимой масленой черной волне, играл медовыми и красно-перечными огнями. Женщины спешились, свита, продолжая гудеть в дудки и греметь в бубны, понесла за ними сундуки с дарами, шлейфы, опахала, покрывала, расшитые узором созвездий, клетки с попугаями и фазанами. Туареги звенели тимпанами. Заводские трубы на другом берегу выпускали кольца и круги ритуального дыма. Пристань, люди на пристани, в пестряди юбок, в снегах рубах, с гитарами в руках, гитары и руки безумствуют и бьются, белые рыбы улыбок скользят из водопада ночных волос, ноги танцуют, мониста на голых шеях горят кострами, звенят степной горечью, как звенит конская сбруя – эй, сюда! Быстрей! Лодки готовы. Ты никогда не едала, свет Ксюша, цыганского изюму?!..
С пристани швырнули в Ксению, в царицу Савскую, хохочущую и воздевшую руки, в осленка, в слоненка, в слуг, приживалов и воинов пригоршни синего изюма, мелких монет, конфет, конфетти. Челядь бросилась ловить изюм и деньги, мальчишки ползали и шныряли между накидок и шальвар, воины, поймав конфету, важно клали ее на зуб, пробуя сладость, как золото.
– В лодки! Сразу в лодки! – вопили цыгане и заливались хохотом. – Икра в бочонках, на дне! Севрюгу загрузили!.. А Дуфуня погано настроил гитары, о царица, мы не оскорбим твой изысканный слух?!.. Глянь, кто это с ней!.. То ли женщина, то ли птица... Лицо такое – как будто она сейчас из преисподней!.. Гостью величать надо!.. Эй, Зорька, где поднос?!.. Рюмочку не разбейте!.. Вина налейте церковного!..
С пристани по трапу сошла, вихляясь и танцуя на ходу, красивая полногрудая цыганка с глазами, как две черных круглых яшмины. Она высоко, над головою, держала поднос, зеленое вино в прозрачном наперстке светилось глазом кошки. Цыганка склонилась перед Ксенией.
– Душа, душа, наша Ксюша, слава гостье золотой!.. Славу мы поем любимой, славу Ксенье дорогой!.. – закричала цыганка низко и зазывно и так посмотрела, что стало ясно как день: обманет, украдет, зарежет, – но не разлюбит. – Пей до дна, пей до дна, пей до дна, пей до дна!..
– Откуда она знает, что я Ксения?..
– От многого знания приходят многия печали. Уважь. Выпей и позолоти ей ручку.
Ксения послушно взяла рюмку. Нечем ручку душеньке позолотить, царица. Не взыщи.
По реке, мимо гудящей весельем пристани, скорбно проплыла угрюмая плоская баржа, заляпанная мазутом. Человек в серой робе, с лицом старого орла, стоящий на барже рядом с кнехтами, проводил берег и пристань ненавидящим взглядом.
– На! – Царица запустила руки в море желтых атласов и высыпала на зазвеневший поднос две кучки золота. – Зоренька ясная! Где лодки! Попрыгали все туда, живо! Плывем ко мне! Во дворец! Глядите, уже утро! Светает! Эй, слуги, берите Ксению, бросьте ее в лодку... да не в ту... а в эту... ближе ко мне... в эту, с павлином на борту!..
Лодок было много, какие били хвостами в бока дебаркадера, какие – терлись носами о песчаный берег, колыхаясь, привязанные к железным штырькам, врытым в землю. На деревянных боках лодок красовались яркие, аляповато, разухабисто намалеванные звери, птицы и рыбы. Ксения видела тут и льва, и коня, и единорога, и чудесную птицу Феникс, кистеперую рыбу целакант, а с лодки, куда ее уже зашвыривали рослые эфиопы, на нее глядел одним глазом зелено-золотой павлин, хвост его развернулся цыганским веером, из синевы перьев глядели круги зловещих золотых глазков. Павлин был вылитая царица Савская. С нее и писан.
– Гей, милая, ты услышь меня!.. Под окном стою с гитарой, как в Раю... Ах, где Райский мой сад, поцелуй же хоть раз, пусть меня умертвят за огонь твоих глаз... Пей, гуляй, хлеб мажь икрой, завтра помрет каждый первый и каждый второй!.. Тебе что, Ксеничка, севрюжку?.. Или белужку?.. Мы для друга ничего не жалеем. Вокруг беднота, а мы жиреем. Да не бойся, цапля, мы бедных жалеем. Сейчас мы богаты – мы им подаем. За них свечку у Спаса зажжем. А обеднеем – сами с ними по миру пойдем!.. Гадать будем, ворожить... на гитарах бряцать... Пропитаемся!.. Мы таборные, Ксюша, нам и Сатана не брат, мы Сатане еще пару рогов наставим и еще связку копыт приделаем!.. Пей из горла, ай, бутылочка мала, так веселее, пей, не жалея!.. До дна!.. Жизнь у нас – одна!..
Цветные люди, птицы, рыбы в распиленных надвое бочонках лодок, их крутые смоленые бока. Сельди в бочке, попугаи в клетке. Песни стали горланить над рекой, ближняя лодка наклонилась, чуть не черпнула воду, визжащий и поющий люд чудом не скатился в черные мазутные воды. И поплыли, поплыли вниз – по течению – сверкая в ночи из водяной и небесной тьмы нагими плечами и потертыми монистами, серьгами-колесами, лакированными и исцарапанными гитарами, черными дымящимися бородами, поплыли неведомо куда: в прошлое, в будущее, все равно, все едино. Заполняя песнями мертвяцкую железную пустоту мира, обрушивая на спящий Армагеддон струи гитарного дождя, плыли вдаль, жадно пили глазами рассвет, ударяли кулаками по струнам, лили в глотки сладкие кровавые винные нити, смеялись заливисто! Так однажды в жизни смеются! И куда плыть, равно смеющейся груди, вольно поющей душе. Куда б ни приплыли – все чудо. Все счастье. Даже если за излукой – пороги. И лодчонки разобьются в щепки.
– Правьте к моему дворцу! – крикнула царица Савская и утерла вино с подбородка.
Лодки в развороте вспенили воду, уже начавшую розоветь и золотеть. Ксения, вцепившись в просмоленный борт, видела, как из-за частокола каменных башен, стальных квадратов, чугунных труб, искореженной арматуры, утыканной гвоздями и болтами, из-за медных и ржавых зубцов горизонта вкатывается в нутро голодного небосвода белое сердце Солнца.
СТИХИРА КСЕНИИ О ЦАРИЦЕ САВСКОЙ, НАЗВАНОЙ МАТЕРИ СВОЕЙ
Мы сидели по-восточному, скрестив ноги, на верблюжьей кошме. Царица Савская, отстань, много не корми меня, не всовывай мне в рот сушеные сливы, вяленые дыни, бастурму, не толкай мне за шиворот розовые пальцы кашмирского винограда. Зачем ты хочешь меня усладить? Меня жратвой не купишь. Меня ты не купишь ничем. А хорошо у тебя. Люстра хрустальная; свечи в вавилонских шандалах; вот и твой портрет на ковровой стене. Я сразу руку своего мужа, Юхана бедного, узнала. Мне ли ее не узнать.
– Эй, цыгане! – повелительно кричала царица и била в ладоши. – Пойте нам, пляшите! Всю нашу жизнь спляшите! Всю нашу кровь и слезы! Рвите мониста с шеи, гитары об пол ломайте, я вам другие куплю! Все вам куплю, за все заплачу! И вас тоже куплю, вольные птицы!
– Э, шалишь, царица, много выпила черного вина!..
Царица взмахнула руками и расстелила перед нами широкое белое полотенце. На него молчаливые быстрые женщины, в три погибели склоняясь, бесшумно поставили неведомые мне яства, и я обрадовалась, как дитя, увидав среди рогатых яблок и жареной клювастой дичи такие родные: хлеб, вино, печеную рыбу и сотовый мед. Я вздрогнула. Зачем они здесь и сейчас?
Царица Савская сморщила лоб в мучении мысли. Морщины поползли по ее щечкам лесного грызуна, превратив ее в женщину и простую страдалицу.
– Он ел это вечером, – пробормотала она. – Мы вечера ждать не будем. Считай, что ты попала на Тайную Утреню. Слуги, садитесь! Они мне как родные. Я их всех люблю. Где тот солдат, которого мы связали и приволокли сюда? Развяжите его и дайте ему пить. Расскажи мне о себе, сверкающая Ксения.
Какое слово может подарить человек человеку?
Он может зажечь спичку, факел, лампу, протянуть огонь просящему. Может извлечь из-за пазухи теплый и кислый хлеб, воткнуть в дрожь руки, в безволие рта. Ева сорвала яблоко, чтобы накормить Адама. Самое верное – вместе с вратами тела, которое есть душа, ибо плоть без духа – ничто, прах и пыль, – распахнуть живущему врата молчания.
Я не умею говорить. Я ничего не скажу тебе о себе. Не принуждай меня. Если я останусь жить в этой жизни, я навсегда запомню тебя, царица Савская, твою доброту и твою жестокость. Как ты богата. Как ты сказачно несчастна. Как я могу помочь тебе?
– Имам оставил мне сундуки сокровищ, – шептала царица, – толпы слуг, слонов и верблюдов... Он понастроил мне по миру дворцы... Я родила от него дочек... Я так любила их наряжать в виссон и дамасский шелк!.. Они пели песни, они играли на арфах и наблах, били кулачками в тамбурины, и птичьи голоса их летели в зенит... Я закрыла им глаза, Ксения. Они умерли, Ксения. Тебе ведь все равно, Ксения. Помоги мне! Сжалься надо мной! Я прошу тебя. Видишь, я у ног твоих. Я буду целовать твои пятки, твои...
Она дернулась, как под током, и пронзительно крикнула:
– Я повелеваю тебе!
Я молчала.
Царица опустилась передо мной на колени. Тюль, прозрачный газ, диадема сползли с ее головы, легли у ног моих. Я увидела седину, лысеющий пробор, сморщенную черепашью шею, стрелы морщин между щеками и ртом, сходные с мужскими усами. Вот оно, Время-Царь. Это оно повелевает тебе, бедная мать. Ты у него служка на побегушках, оно заковало тебя в неразъемные цепи и волоком тащит к яме, и, видишь, там, на дне, все богатства мира, все твои алмазы Голконды и малахитовые подвески, все тугрики и цехины. Ты униженно целуешь его грязные лодыжки с брызгами звезд и кровавыми шрамами. Оно не слышит тебя, смеется. Твоя корона в грязи. Твои дети в земле. Человек, видел ты, как умирает сын твой и дочь твоя? Ты видел – и остался жив? Тогда ты и слепой увидишь камни у себя под ногами на последнем Суде.
Царица вздернула залитое солью лицо. Положила потные ледяные руки мне на плечи. Цепкие пальцы вдавились в меня, вошли, как ложки в мед, вмялись до кости. Я застонала.
– Слышишь, глухая... Ты же нищенка, побирушка. Подзаборка ты глупая. Слышишь! Будь моей дочкой!
Рыдания сотрясли маленькое тельце, страшные, страшнее живых воплей над распоротым животом. Я никогда еще не утешала такого плача. Плакало в царице все: тщедушный хребет, рыбий большой рот, рыбой бьющаяся грудь, соль, свет, грязь, кровь и слякоть со слюною вместе текли по скулам, горлу и ключицам, она захлебывалась, выгибалась, утиралась кулаками, тканью моей рогожки, извивалась, билась в судорогах, выла, задыхалась, и я целовала ее в седую макушку, я не могла пресечь, вырвать, выпить ее отчаяние.
– Ксения!.. Дочка.. Не уходи! Мы будем с тобой чудесно жить. Родная!.. Я буду тебя кормить черносливом... Украшать памирской яшмой, бериллами с Нила... Ты будешь у меня как сыр в масле кататься!.. У меня, кроме верблюдов, еще железные повозки есть – буду возить тебя, где пожелаешь!.. Забудешь свои помойки, подворотни... Я избавлю тебя от мучений твоих, а ты... меня оживишь, я же мертва, я из снега и льда, я не помню, сколько лет я живу на свете... Буду купать тебя в изумрудных бассейнах, в ваннах с молоком – чтобы кожа была шелковистая...
Я глядела на кисти ее узловатых рук с кожей, истонченной, вытертой наждаком времени, под прозрачной паутиной во вздутых извилистых жилах медленно бежала синяя мертвая кровь.
– Я жить хочу, бродяжка... Жить! Помоги мне жить!
Я прижалась мокрым лицом к ее мокрому лицу. Царицочка, игрушечка, маленькая собачка до старости щенок.
Она завопила на весь дворец, зажмурившись, брызгая кипящим слезным варевом:
– Помоги-и-и-и-и-и-и-и!..
На вопль бросились толпы прислужников – аммонитянки, туареги, арапчата, толстые негритянки с павлинами и младенцами на руках, с испуганными раззявленными ртами, с воздетыми растопыренными пятернями, посыпались в ноги госпоже, как крупный золотой горох, заверещали, заблажили, заквакали, закукарекали: спасти, ублажить, вознести, опахалами раздуть горе, занавесить водопадами шелка, завалить горами рахат-лукума!.. Мать наша, царица Савская, разве мы тебе не дети?! Разве ты не наша кормилица и поилица?! Плюнь на подобранку!.. Выгони ты ее в шею!.. Мы тебе быстренько... и шаль кашмирскую... и изюм...
Я солгала. Я стала ее матерью на миг, и я обманула глупую дочку свою.
– Не плачь... Я не уйду!
Царица медленно подняла ко мне залитое слезами и Солнцем лицо.
Ее лицо стало Солнцем.
Она сияла в меня Солнцем лица, я не могла на него смотреть, я знала, что посмотрю и ослепну, а восставшее Солнце забивало белым светом все черные мышиные дыры и углы, гуляло по шелкам и яствам, било челядь по скулам и лбам, пронзало желтыми копьями зрачки и рты, и я держала живое Солнце в руках, плачущее от радости, и соты на полотенце сияли изнутри пристальным глазом тигра, и притихшие цыгане держали в руках моллчащие Солнца гитар, и я целовала горячее Солнце в уста, целовала так, как никогда еще в жизни не целовала ни мужчину, ни мальчика, ни дитя, ни старика, ни зверя живого, ни лица мертвого в красном холодном гробу, и смеялись мы обе от радости, я и царица, и смеялась вся свита с нами вместе, весь хор воробьев на рассвете, и бормотала царица Савская:
– Доченька, доченька моя, это Он нам помог!.. Ешь ты Его еду, вот мед, вот рыба... Я, знаешь, Его предсказала, только тогда никто мне не верил... Надо мной смеялись... Помню – вошла в зал, пол прозрачный, под стеклом гады и змеи, я подол живо взметнула, а народ как закричит: ноги-то у нее, гляди, ноги шерстяные, мохнатые!.. Зверь она, не человек!.. Может, и копыта у нее есть, и когти... А я юбки высоко подобрала, под самый срам, ну, смех столбом до неба поднялся! И пуще всех смеялся поджарый Царь с русой бородой и снежными зубами, с волком схожий... А я не зверь! Человек я, человек! Какое счастье, доченька, что я тебя нашла в побитом, плачущем мире! Прости матери слезы...
– А ты прости, – я тоже глотала соленые потоки, – прости солдату, что убить меня хотел, вели наградить монетой, чтоб с голоду не сдох, и отпустить...
И, крепко обнявшись, мы ревели белугами, и баловала меня царица Савская весь долгий день и кормила курагой, и опутывала с шеи до пят драгоценностями, и хохотала как от щекотки, и по щекам меня хлопала, и заставляла мастериц вышивать мое лицо гладью на пяльцах, и ела со мной вместе сотовый мед, и ломала хлеб пальчиками-уклейками, и кидала кусочки хлеба в вино, поднося мне на серебряной ложечке, и лучше и светлее у меня ничего в жизни не расстилалось белым платом: царица Савская была нежнее матери, и я желала бы жить у нее под крылом до смерти.
Я пробыла во дворце весь день, вечер, ночь. Царица уложила меня на перины рядом с собой, во сне жарко дышала мне в лицо, обнимала меня, целовала, истекала бредовыми, в бессознанье, слезами, пятная подушку. Под утро я неслышно скользнула с царского ложа, невидимо прокралась вон из покоев. Челядь мерзла и дрожала во сне, покрылась инеем видений.
У меня уже была на свете мать.
Я любила ее. Она, из поднебесья, любила меня.
Я бежала из дворца сломя голову. Волосы развевались вокруг моей спасенной от резака головы.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПЕРВОМ ВИДЕНИИ ЕЮ РАСПЯТИЯ
Восток мерцал и переливался внутренностью перловицы. Я бежала долго, потом взобралась на холм. На его вершине возвышался дом из белого камня, по склонам холма горели костры, много костров. То ли жгли сухую траву по весне, то ли солдаты разводили огонь – для сигналов, чтобы руки погреть, рыбу свежую зажарить на ветке-вертеле. Кучками черного пепла сбивались люди близ костров. Протягивали огню ладони. Перемигивались. Вытаскивали из тьмы карманов бутерброды, жевали. Перекрикивались: завтра, завтра все начнется. Надо изготовиться. Шестнадцатый калибр у нас есть? Есть. А рациями всех снабдили? По возможности. Просочились сведения, что зачехленные танки пойдут не с запада, а с юго-юго-востока. Это сводка или блеф? А ты веришь обману? Вся жизнь обман. По склонам холма горят костры, а я сегодня царицу Савскую обманула. Завтра меня обманет тот, кого полюблю. Солдаты прочищали оружейные дула, точили наконечники копий и лезвия мечей. Любое оружие годилось в праведном бою. Лишь никто не знал, на чьей стороне правда.
Шелестела и серебрилась мокрая от росы, первая весенняя трава, проклюнувшаяся сквозь сухую гниль прошлогодья. Холм дышал новорожденной травою, мерцал россыпью костров. Я обогнула дом, сложенный из белых гранитных плит; крестообразные тени четко обозначились в рассветных размытых чернилах. Солдатик, а солдатик, кого должны казнить?.. Отстань, дешевка, не видишь, я делом занят. Ружье чищу. Любишь стрелять?.. Чья бы корова мычала. Почему три креста?.. По кочану. Где один, там двое. Где двое, там и третий. Бутылки белой ртути на троих им хватит за глаза. А потом их прикрутят шпагатом к крестам – и из огнеметов. Врешь, дурень, им парни из девятнадцатого полка гвозди в ладони вобьют, а живот и грудь пикой исколют. Чтобы кровь и лимфа скорее вышли наружу. Что бы ты понимал!.. И вовсе все не так будет. Все будет по-другому. Не так, ребята.
Эй, солдатик, холодно ночью, давай погреемся, поиграем в "брось-монету"!..
Давай, девка. Ты мне нравишься. А если я у тебя выиграю?..
Отдам тебе проигрыш, и делу конец.
Солдат, в ярко-алой чалме, укутанный, поверх гимнастерки, в потрепанный холщовый хитон, вынул из штанов мелочь, присел на корточки и подбросил чешую монет. Серебришко и медяки, вызвенев в утреннем холоде гневный бряк, упали на землю рыбьим узором. Я, скрючив пальцы, пригребла деньгу к себе, сгрудила в горстку, подкинула. Что за узор! Он напомнил мне буквы. Монеты написали на сырой траве слово. Я не знала языка. Я забыла значение закорючки. Мои волосы встали дыбом. Зеленые волосья травы под крестами, вдоль лопатки холма, зашевелились. По крестам, на концах и в сердцевине, замерцали, завспыхивали огни. "Святой Эльм хулиганит, – сказал солдат и прищурился. – Вот так узор выпал дуре!.. Гляди сюда. Три серебра легли кряду – три звезды нагаданные. Это созвездие Рака, в нем Ясли. Вот тускло горят медные полушки, лепты и оболы. Дай босую ногу, наступи на них. Увидишь, что будет. Такой узор в игру два раза в тысячелетье выпадает. Я уж и не ждал, что доживу".
Солдат, вот моя ступня. Холодные деньги твои. Содрогнулось нутро. В голове потемнело. Падаю. Лечу. Трава тут отравлена. Ее сбрызнули ядом от ползучих гадов. Или так пахнет чехол твоего стрелялища?! Лечу, и за траву не ухватиться, только выдернуть с корнем!.. Куда я!.. Держи меня за ноги!.. Уже все подо мной...
Солдаты поймали меня в полете и завязали мне глаза бинтом, чтобы я не видела, куда летела. Протекли реки времени. Я упала, свалилась наземь на берегу ледяного моря, оно хлестало серыми горькими брызгами в мои заголенные икры и бедра. Во всем легком теле я чувствовала юность. Мои худые лопатки были широкие и сильные, как масленые ангельские крылья. Я обернулась: так и есть. Пробитые пулями, растрепанные, темное перо ложится на сияющее, аж рябит в глазах, тяжелые, окровавленные, в ржави, поту, пятнах бензина, с подпушкой, дрожащей на ветру изнутри, торжествующие в размахе, яростные крылья. Я на них и летела! А кто же подбил меня?! Вон она, сукровица с исподу. А, это ты, раскосый охотник, читающий по-японски и по-китайски, самовольный настоятель затерянного в горах близ моря храма Дзэн. Ударь меня палкой. Оглуши прикладом ружья, из которого ты выстрелил в меня. Может, я оживу. Может, великие крылья срастутся. Поведи меня на гору, туда, через снега и пихты, через тайгу, через органное гудение кедров к священному обо, где навалены человечьи черепа. Все эти люди жили когда-то. Это ты, дикий охотник, свалил черепа здесь, молишься им, катишь новые бамбуковой китайской лапкой. Ты путаешь жизнь и смерть. Ты целуешь каждый череп в лобную кость. Под ней жила душа, горел ум. А тебе все равно. Ведь желтая кость тоже живет. Мы не знаем, где в плоти таится Дух. Может, он таится в твердой желтой кости, что не пробила пуля, а разрушило темное горе любви. Здесь есть черепа любящих и влюбленных, о Ангелица. Гляди, они отличаются от остальных. Они светятся. Они горят золотым светом. Откуда берется свет?! Я не подсвечиваю их карманным охотничьим фонариком. Я не жулик. Гляди, крылатая: под пихтой, скрестив ноги, сидит лысый человек с круглой головой, он радостно смеется. Это мой друг. Его зовут царевич Гаутама Будда Шакьямуни, по прозванию Сиддхартха. А обернись-ка. Кедрач наш могуч. Шишки колотом бьют. Под ближним кедром видишь еще сидящего? Алый гиматион, синий хитон. Из-под хитона рыбацкие шаровары торчат, болотные сапоги. Кепка засаленная. Небрит давно. Какой лесной человек бреется. Обрастает, как болото цветком андромедой. Всмотрись, небесная птица. Он же с тебя глаз не сводит. Палец свой дам отстрелить, он знает тебя. Он любит тебя!
Эх, а Гаутама на тебя смотрит тоже.
И в его глазах безумие счастья.
Откуда ты упала, Ангелица?.. С неба?.. Нагрешила, видать?.. Круто припекли тебя, наказали: сбросили с облаков, чтобы другим неповадно было. Оба, оба на тебя пялятся: и Будда, и Исса. Кого выберешь?! Любовь – не монета, разменять ее нельзя. Или, хитрюга, одному одно крыло отрежешь, другому – другое?!
Кровь твою тогда мешками не заткнут, простынями не забинтуют. Перевяжут лишь снегами. Метелями, поземками обкрутят.
Не мучь меня, охотник. Лучше сразу убей. Я обоих люблю, и Иссу и Будду. Да, крыла свои им оторву. Сердце разрежу. И ты любишь меня! Только молчишь! И про разрывную пулю в стволе – как воды в рот набрал. Пали. Жарь. Я разлечусь на тысячу кусков. Сними с меня скальп, а обмытый череп закати на вершину гололобой горы. Ты же не потерпишь, чтоб я досталась другому, а не тебе. Хоть бы это был сам Исса; хоть бы это был сам Будда. Всякий любящий – царь царей. Над всеми царями царь. Ветер унес меня от Креста, на котором сегодня распят единственный мой. И я не упомню, была ли я с ним; раздвигала ли дрожащие ноги перед ним. Ум помрачился мой, я перелетела через моря и пустыни. Я снова юная, я одинокая, мне приснился сон про мужа Юхана, про танки и кровь на снегу, про голову вождя, что держала я в занемевшей руке, про костер, где я горела, но доподлинно помню, – не было у меня крыльев. Бог мне их дал, крылья в размахе могучие, чтобы летела я над землей, чтоб из далекой дали, с верхотуры, не узрела, как корчится на Кресте мой любимый, как умирает медленно, мучительно, грозно и просто. Он умирает как человек. А вы кричите: Бог! Бог!.. Дайте мне любить его. Позвольте мне вылечить японскими мазями и растираньями раненые крылья и вернуться к Нему. Хочу прилететь к Нему, рыдая, и вбирать устами Его уста. Вы вымазали их уксусом. Вы всовывали Ему пику под ребро. И ты, раскосый охотник!.. и ты не утерпел, подскочил к Нему в голосящей, разношерстной толпе, глумящейся и изгаляющейся, и плюнул, потрясая таежным ружьем. Метил в лицо, а слюна твоя угодила Ему на ребро, в рану от удара пикой, и Он скорчился, как от перца и яда.
Скалишься?!.. Кричишь, что череп мужа моего здесь тоже есть?!.. Кто, кто здесь лежит?! ВСЕ МОИ ЛЮБИМЫЕ?!.. Неужели я всех пережила, и ни одной седой нити в гладких перьях мощных крыльев?!
Зачем мне крылья без Него, если Он мертв?!
Дай нож, охотник. Раз, раз! Одно, другое. Возьми. Это твоя добыча. Из одного сделай перину. Из другого – одеяло. И укрывайся. Спи сладко, сладко.
Не суйся ко мне с перевязкой, с криками, с бинтованьем. Я хочу изойти кровью. Когда крови будет уже мало, я стану засыпать. Я сладко буду спать, и мне присниться сон – как мы были вместе с Ним, с Распятым, за одну ночь много сотен раз, и одна ночь стала жизнью.
Когда я засну, закрой мне глаза, ладно?.. Ты любил меня. Ты, дикий и злой, заслужил это право.
.............................. Она проснулась. Она лежала на боку, в грязи, так, как валяются свиньи, под почернелым дощатым забором. Солнце бесилось в индиговом небе. Люди, идущие мимо, кричали друг другу: "Воскрес!.." – "Воистину!.." – и смачно троекратно целовались.
Грохотала музыка. Звенели колокола. По камням шуршали шины и шаги. Рядом с нею ходил, выгибаясь, облезлый кот, пел песню, терся головой о ее голову. В косах ее застряли комки засохшей грязи и земли. Под лопатками жгло и ныло.
Она скрючилась, засучила ногами, пытаясь встать, чуть не закричала от боли и положила руку себе на живот.
Живот возвышался. Круглился. В животе толкалась и шевелилась иная свободная жизнь. Под ладонью ходили волны жизни. Кожу натягивали, приподнимали копья локтей, яблоки пяток, бычье боданье лба.
Ксения лежала под забором брюхатая.
Она не знала, от кого.
Она слишком долго спала; а может статься, ее напоили, и кто-то впопыхах изнасиловал ее, спящую и пьяную.
Она лежала под грязным забором, прижимала к содроганью живота захолодавшую руку и смеялась от счастья.
“Прости меня, грешницу великую, Господи Чистый и Светлый,
прости и помилуй меня и чадо мое;
я в любви зачала его, Господи,
я в страданиях родила его во Славу Твою”.
Покаянная песнь Господу св. Ксении Юродивой