ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ. РАССТРЕЛ
“Богородица, счастье мое, нежная Защитница всех живущих!
Пусть расстреляют тело мое, как слуги Диавола расстреляли Царей моих;
упаси живую душу мою от гибели,
дай живой душе моей проклятого Сатану одолеть.
Не отними любви Своей от меня,
простри надо мной благодатный Покров Свой”.
Хвалебная песнь Богородице св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ДВЕНАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ПЕТУХ – СИМВОЛ ВОСКРЕСЕНИЯ)
Этот великий сумасшедший город, изукрашенный с ног до головы щедрой и злобной Зимней Войной, был непохож сам на себя.
Времена смешались. Ксения, смело путай сон и явь: они одинаковы, словно близнецы. Вот кони по рельсам тяжело тащат сцепленные вагоны. А вот мальчишки-газетчики волокут под мышками пачки испятнанной мелким свинцовым шрифтом бумаги. Читайте, люди! Скоро последнее сражение! Решающая битва!.. А после битвы что?.. Отдохнуть бы хоть немного... Пожить... Бабы плывут через снега в роскошных, расшитых яхонтами нагрудниках и киках, в серебристо блестящих горностаевых, норковых шубах. Бедные зверьки. Как они хотели жить. Кто отстреливал их?.. Уж не воины ли Войны?.. Нет, они руки не будут марать. Они только в людей целят. На человека натасканы. Сколько стариков торчит на перекрестках с протянутой рукой!.. Не тебе, Ксения, нынче милостыню просить – тебе им подавать, от себя последнее отрывать. Проси у богатых и им отдавай, беднякам. Так не порвется нить жизни. А лошади!.. Какие лошади гарцуют по Армагеддону, с какими всадниками на спине!.. И серые в яблоках, и гнедые, и вороные, иссиня-черные, с бархатными переливчатыми крупами, с косящими глазами-сливинами, – резвые, откормленные, гладкие, очень дорого на лошадином рынке стоит такой конь, – а на них восседают, их понужают офицеры в забытых погонах и незапамятных эполетах, с ледяными глазами и соломенными усами, казаки в оранжевых шапках с меховой оторочкой, с нагайками в кулаках, грудь увешана медалями, табачный плевок сквозь зубы, гиканье да свист... Кони не боятся выстрелов. Танцуют. Ржут. Всадники поднимают их на дыбы, ежели пуля взвихривает снег под копытами. Со всех армагеддонских колоколен, от всех застылых в инее, на морозе храмов, горяче-медовых и текущих расплавленным воском внутри, несется, плывет звон: церкви ожили в годину бедствия, церкви звонят и рокочут, и всюду в Армагеддоне, куда бы ни отправился ты, настигает тебя мерный и скорбный колокольный глас: донн-донн, донн-донн, изо всех времен звонят колокола, донн-донн, донн-донн, жизнь еще не вся прошла...
Ксения, беги от опасности!.. Там, за углом, тебя ждет... Она улыбалась и шла вперед, грудью – на опасность, на костер, на выстрел, на кроваво-красный свет. Исса, выдернув ее из-под черного дула, исчез, кинув ее опять одну посреди сугробов. Она стояла, озираясь, растерянно оглядываясь: где Ты?!.. где Ты?!.. – а из киосков и ларьков высовывались хохочущие лица торговцев, зубы блестели в темноте, пальцы указывали на нее: "Блаженненькая!.. Гони ее, Петруха, а то она – только ты зазеваешься – у тебя из-под носа, с прилавка, апельсины и заколки для волос стибрит!.. Они же, дуры, сороки, на блестящее падки... им все яркое подавай..." Она встала на колени, коснулась рукой сложенной из красных пятен дороги, ведущей вдаль по изгвазданному шинами и людскими башмаками снегу. Ушел. Куда?.. На время?.. Навсегда?.. Она не знала.
Солдат, бегущий тяжко, задыхаясь, по улице, весь обвешанный оружием большим и малым, ножами в чехлах, кинжалами, портупеями и перевязями обмотанный, наскочил на лотошницу, продающую из коробки, висящей на груди, леденцы в виде красных петушков и курочек. Торжница ахнула и осела в сугроб, петушки посыпались из короба. Солдат пхнул ногой бабу.
– Война идет, а они тут!.. с леденчиками... все им нипочем, горе не беда... лишь бы денежки в карман катились... сами яду да краски намешивают, варя свой сахар в грязных котлах, да наши дети еще эту гадость и грызут, травятся, а думают, что праздник... Ты, торговка!..– Солдат озверел мгновенно. – Встать! Руки за голову! К стенке!
Несчастная баба, трясясь, закусив лиловую на морозе толстую губу, ничего не понимая, с трудом забросила за голову похожие на бревна ручищи. Пустой короб мотался на оттопыренном животе, над карманом исчерченного жиром фартука, набитым разношерстной деньгой.
– К стене лицом, говорю!
Солдат, темнея лицом, взвел курок. Ксения подошла и встала рядом с торговкой. Наклонилась, подняла с земли красного петушка на палочке. Повертела перед носом. Пососала. Улыбаясь, протянула целящемуся в торговку солдату.
– На, попробуй, мальчик, – ласково сказала. – Сладко ведь. Ух, вкуснота! На меду сварено. На малиновом варенье. Мальчик, ты маленький. Ты научился стрелять, но еще не умеешь попадать. Ручка у тебя дрожит. Но это поправимо. Ручонку можно приучить. А вот душонку... душонку-то как?.. Если будешь стрелять, давай и меня вместе с ней.
И снова засунула в рот леденцового петушка.
Солдат обалдело глядел то на Ксению, то на торговку, застывшую с нелепо закинутыми руками у кирпичной, с белыми изразцами, стены. Оружие в его руках содрогалось.
– Вы что... сговорились?!.. Вы это... спектакль мне тут представлять?!..
Ксения медленно, как бы нехотя, подошла к солдату и ткнула ему в зубы сладкого петушка. Палочка-насадка торчала из его рта. Глаза его округлились. Он ударил Ксению прикладом, оттолкнул от себя и остервенело выплюнул петушка на снег.
– Дуры!.. – заорал надсадно. – Проваливайте!.. Где увижу вас на улицах, на площадях – прощайтесь с белым светом!.. Петухи!.. Куры!.. Леденцы!.. Сволочи!.. Не хочу!.. Не хо-чу-у-у-у!..
Солдат забился в истерике; Ксения оттащила торговку за угол красно-кирпичной стены, подобрала с дороги рассыпанных петушков, ссыпала в порожний короб.
Баба, утирая ладонью лицо, шмыгая носом, причитая, низко кланялась Ксении, безостановочно крестясь, бормоча восхваления, жалобы, благословения.
– Бог да будет с тобой, девонька!.. От смерти ведь спасла!.. От верной смерти!.. Бог, а не Дьявол, да будет с тобой!.. Время тяжелое, дикое... смутное... Дьявол ходит рядом, тут он, тута, вот вместе с нами сейчас был...
Она летала среди разрушения, тревоги, огней и выстрелов, и ее крылья не видел никто. И она сама их не видела, только чуяла: за спиной, чугунной тяжестью под лопатками, разворотом прозрачных широких теней за плечами. Как-то раз шла по зетемненной улице. Объявили комендантский час. Свет отнимали. Фонари, помигав, в муках умирали. Светящийся снег струился из черной воронки неба в лица редких смельчаков, отважившихся нарушить запрет. Ксения шла легкой босой стопой по леденистой мостовой, во мраке, не оглядываясь. Ни шуршанья шин. Ни выстрелов. Внезапная, непривычная армагеддонскому уху тишина. У ярко блиставшей витрины, сочащейся наглой роскошью, где вперемежку лежали алмазы и стразы, меха и шелка, манекены, одетые в манто из голубых мехов, задирали белые алебастровые ноги, а выпуклые громадные лампы беспощадно били в глаза, прожигая насквозь зрачки, стоял, сгорбившись, высокий человек, закуривал, наклоняя голову к слабому огню, мечущемуся между сложенных ладоней. Странный человек; на нем была необъятная, распахнутая всеми полами и подкладками бобровая шуба, высокая, как башня, песцовая шапка, шея его, обмотанная пушистым ангорским шарфом, высовывалась из скопища воротников, тряпок, дорогих одеяний, а лицо у него дрожало и морщилось, как у подзаборного бедняка, горького пьяницы: он нервно, судорожно курил, глубоко затягиваясь, презрительно выплевывая дым.
Ксения подошла к нему, сияя глазами.
Он повернулся к ней, выпустил дымное кольцо.
– Здравствуй, Ксения, – надменно, чуть усмехаясь, произнес незнакомец в бобровой шубе. – Потрепала тебя жизнь. Поизносилась ты слегка. Вот мы и встретились.
– Кто ты?.. – Ни испуга, ни любопытства не прозвучало в ее голосе. Она глядела на него прямо и весело, не опуская сверкающих в безлюдной темноте глаз.
– Тебе незачем знать мое имя. Ты и своим-то не слишком дорожишь. Наступит время – узнаешь. Или не узнаешь никогда. Все равно.
Они пошли вместе прочь от яркой витрины, углубляясь во тьму, буравя мрак телами. Незнакомец взял ее за руку.
– А ты высокая, почти вровень со мной, – жадно засмеялся он и холодными пальцами стиснул ее горячую ладонь, – как спутаны твои волосы!.. я подарю тебе расческу...
И внезапно развернул ее за плечи к себе, и зашептал ей в лицо, жарко и смрадно дыша, блестя белками безумных сладострастных глаз, тряся ее, тиская, вдавливая до синяков и кровоподтеков железные пальцы ей в яблоки плеч, в жилы запястий, прижимая ее тощие ребра к лоснящимся драгоценным бобрам:
– Идем со мной!.. я подарю тебе все, все в нашем прогнившем до костей мире... Я всем владею!.. У меня в руках все нити, все концы... по всем дорогам ко мне текут ценности мира... У меня бухарские ковры, индийские шпинели, сибирское золото, австралийские опалы... У меня лучшие вина земли, вкуснейшие яства, поданные на золотых и серебряных блюдах, меха редчайших зверей... Я сплю на перинах, набитых гагачьим пухом... ха, ха, ха!.. хотя я могу вообще никогда не спать... и все-таки сплю... потому что так надо... это красиво... Я могу купить все, чего ни пожелаешь... а желать можно бесконечно... и я бесконечно могу исполнять желания...
– Чьи?..
– Твои... Конечно, твои, чьи же еще... Ты еще не знаешь, каково это – жить в роскоши, спать на шкурах голубых песцов и белых медведей, жрать на золоте, носить шиншилловые палантины, кататься не в железных повозках – в лимузинах, похожих на гордых птиц... Мне подчиняются все, кто знает мою силу. Показать тебе мою силу?..
Он поднял руку. Рукав бобровой шубы скользнул вниз, и Ксения с ужасом увидела, как в темноте блеснула когтями растопыренная зверья лапа и приблизилась к ее лицу.
Через секунду он хохотал, прижимая зажмурившуюся Ксению к бобровому воротнику.
– Ха, ха!.. испугалась!.. я же фокусник непревзойденный, меня еще никто в трюках не переплюнул... это не сила... это просто смех один, захотел я посмеяться... над тобой... ты же... вы же так верите во все это, ну вот я и...
Он перевел дух. Ксения отняла лицо от его воротника и вгляделась в него. Зрачки ее расширились. Незнакомец отразился в них. Если б кто-нибудь сейчас поднес зеркало к ее глазам, она увидела бы, что отражения в ее зрачках – красного света.
Две красные фигуры.
Две кровавые тени.
Два пляшущих багровых знака.
Ей застлало глаза слезами. Поземка обняла ее щиколотки.
А незнакомец шептал:
– Будешь жить в неге, в довольстве... Позабудешь свои подворотни, свои ночевки на чердаках и в подвалах, ужас своей жизни... выбросишь свой мешок, свое грязное рубище... я сожгу его... нет!.. я его сохраню в прозрачном хрустальном саркофаге, как реликвию, как вы храните эту... как ее... – он поморщился... – драгоценную плащаницу того, кому вы молитесь... откормишься, поправишься, кости и мослы обрастут приятненьким жирком... вдену тебе в ушки прелестные брильянтики... запястья обхвачу браслетами кованого серебра... а как к твоим синим глазам пойдет сапфировая диадема, м-м!.. клянусь, у тебя никогда и зеркала-то в руках не было, ты не знаешь, какая ты... а ведь ты женщина... ты – женщина!.. приблизься ко мне, настоящая женщина, женщина, каких в мире мало, каких нет уже в мире, я-то это знаю, я... отдайся мне, доверься мне... сделайся моею... я высоко вознесу тебя... над всеми женщинами мира!.. над всеми мужчинами!.. над голью и царями!.. над сбродом и князьями!.. над рабами и магнатами!.. над теми, кто бьет, и над теми, кого бьют и забивают до смерти... есть одно условие... чтобы я взял тебя и увел с собой... навсегда... до конца света... до конца... мира...
Он захрипел. На его губах показалась белая пена с прожилками крови.
– И ты будешь... его царицей... Ты... моей царицей будешь!.. Я тебя давно приметил... я за тобой давно слежу... Всю твою жизнь... глупую... жестокую... несуразную... А ты бы могла... если б только захотела... если б только пальчиком шевельнула... бровью повела... но ты – дура... ты круглая дура... ты не хочешь... Но я заставлю тебя... Я прикажу тебе... я так хочу...
Он поднял ее лицо за подбородок, дернул вверх.
–...ты – моя!
Ксения рванулась. Бесполезно. Он держал ее крепко. Выпростать праву руку. Только правую руку. Для знамения.
Она чарующе улыбнулась. Губы ее дрожали. Она видела рядом с собой страшное, любострастное, небритое лицо, кипящее масло узких и длинных, широко стоящих подо лбом, у висков, глаз, красный язык, дрожащий в предвкушении поцелуев меж зубов, похожих на острые пилы. Он обдавал ее табачным дыханием. Он охватывал ее полами шубы, сквозь мех она чувствовала крючья когтей, елозящих по ее спине.
– У тебя серьга в ухе, – сказала она пересохшим горлом. – Вот здесь. В левой мочке. Как красиво. Тебе идет. Правда, мужчины не носят. Боюсь над тобой смеяться.
– Серьга?.. – Он криво усмехнулся. – Где?.. Что ты мелешь?..
– Вот, – она кивнула головой. – Тут. Дай покажу. А хочешь, и выну. У меня пальцы ловкие.
Он на миг ослабил неразъемную хватку. Ксения выхватила из тисков правую руку и, якобы любуясь серьгой, осторожно прикоснулась пальцем к голому волосатому уху.
– Ой, какая прекрасная, – хрипло пела Ксения, – какая алмазная... Как искрится... играет... я тоже хочу... когда я буду у тебя жить... когда я стану твоею...
Он растопырился в масленой победной улыбке.
Ксения быстрее молнии поднесла сложенное в щепоть запястье ко лбу, груди, правому плечу, левому. Вот он, крест. И еще раз перекрестилась. И еще. И еще.
Буранные смерчи взвихрились над уличным мраком. Обняли стоящих. Закружили. Взвыл ветер. Замигали над крышами звезды, фонари, военные ракеты. Завыли сирены, вспарывая ночной воздух воплями, как ножами.
Он выпустил ее, зашатался. Ветер отдул бобровую полу.
– А-а! – завизжал. – Перехитрила!.. Догадалась!..
Она отпрыгнула от него, опять закрестилась, дрожащими губами прошептала:
– Богородица, Дева, радуйся... благодатная Мария, Господь с Тобою...
– Вырвалась на этот раз!.. А-а!.. Ты делаешь мне больно... о, как больно!.. Я отомщу тебе... я отловлю тебя!.. тогда, когда ты будешь спать... когда, пьяная от счастья, забудешься и потеряешь разум... когда тебе покажется, что меня и не было никогда... а я есть... я всегда есть... я здесь... всегда рядом с тобой... и я соблазню тебя... нет!.. не совращу – возьму тебя силой... уничтожу тебя... сомну тебя... в кулаке своем... и ты запищишь и раздавишься, и красный сок закапает наземь... и ни голоса твоего не будет никогда... ни взгляда... ни сердца... ни волоса с головы твоей... и только я буду стоять один, с красной, выпачканной ладонью, и смеяться... и хохотать... во все горло... ха-а-а-а-хаха-ха-а-а-а-а-а!..
Ксения пятилась и крестилась. Молитва слетела с ее губ птицей. Бобровая шуба истаивала во тьме. Ксения поняла, что победила.
Еще она поняла, что он рядом. Что не без его ведома затеялась Зимняя Война. Что он возвышается, как гора, над всеми Выкинутыми за Борт, Курбанами и Горбунами, жаждущими владычествовать над миром. Что если зазеваешься, заснешь, пропустишь, он тотчас обхватит тебя, крепко к себе прижмет; и тогда прости-прощай душа живая – съест всю, без остатка, только косточки на зубах захрустят. Чем победить его? Он вездесущ. Он нагл и бессмертен. Он появляется вживе там и тогда, где и когда люди послушно пляшут под его дуду, кротко склоняют перед ним выю.
– Убирайся, – сказала Ксения жестко, глядя на него глазами, отвердевшими, как два лазурита. – Вон отсюда. Не твоя. И твоей никогда не буду. Пусть меня разрежут на куски. Сожгут в печи. Я и из пепла вылечу. Крылья расправлю. А ты только облизнешься. Соблазны твои гроша ломаного не стоят. Соблазнитель.
Плюнула. Утерла рот. Перекрестилась еще. Рассмеялась.
Гордо, не оглядываясь, пошла прочь.
А-а-а-а-ах, полная народу великая Площадь!..
И кишит народ, и гудит, и вопит; раешники стишки выкликают, машины колючий воздух режут, танки снег мнут гармошкой. Солдаты в наваксенных сапогах топают; кого бы прибить, не со зла, а подневольно ищут. Ах, Площадь широкая!.. – и елки несут на горбах, и в сетках натужно тащат золотые лимоны, медные мандарины, пылающие рыжие апельсины, в черепаховых панцирях ананасы, – эх, заморский фрукт, и зачем ты северным снежным людям, и без тебя тошно, – а это кто тащится, клюкой помахивает?!.. бабка Кабаниха ли, Салтычиха, их храма в храм таскается, все Бога за Русь молит, а Он как оглох, не слышит, или у бабки голосишко окаянный, не досягает горных высот... бегут на каблучках девчоночки, одной одиннадцать, другой тринадцати нет: шлюшки-малюточки, и дорого платят те, в повозках сверкающих с бархатными сиденьями, с зеркальными стеклами за атласными шторами?!.. вы и так, и эдак умеете ножки раздвигать, а дома малые братики, а дома мать седая за кухонной плитой, одно-единое слово сквозь зубы бесконечно цедит... Площадь, круглая серебряная тарелка! Блюдо безумное! Яблоко-ранет – красное Солнце – катай! Мальчишки лыжами режут тебя, коньками. Цветочницы сидят на старых ящиках – кто с бумажными, кто с неподдельными цветами. А вот девка продает голубей. Ах, ляг на пузо, девка с голубями, пусть голуби ходят по тебе, по спине твоей, может, и у тебя крылья вырастут. А телеги катятся, скарб человечий везут!.. – продыху нет в мельтешении, под колеса бросаются кошки, собаки, пацаны, а то давеча пыталась броситься бедняжечка, ей жить надоело... вытащили из-под телеги, спасли... откачали... А вон моряки идут, бушлаты распахнуты, на лицах улыбки шире варежки, под тельняшками нательные крестики – их батюшка покрестил, завтра им в бой, если убьют, так души прямиком в Рай пойдут... Площадь! Гомон! Гуд! Вот броневики идут; не пробьешь их броню, хоть взрывай их сто раз на дню. Кто внутри них сидит?!.. – а один безногий инвалид, а один заштатный циркач, а один пацан-ворюга – хоть плачь!.. А это кто там, ноги босые скрючив, дуя, плюя на руки, согревая их больным жаром дыхания, прижимая к пламенным щекам, к румяным скулам, красней моркови на морозе, стирая ледышки слез с заиндевелых ресниц, под мертвой телегой сидит, прячется, будто никто ее не приметит, не узрит в людском море?!.. кто?!.. длинные волосы змеями разбросаны по грязному снегу, глаза блуждают, язык плетет невесть что, стоящие рядом и слушающие, и глядящие то хохочут, то плачут; щеки ввалились, лобные кости торчат, изо лба сильное сияние исходит, вверх – отвесно – идут два широких мощных луча; а может, это все блазнится вам, грезится, а просто сидит простоволосая девка под телегой, под разломанной повозкой железной, сидит, скрестив ноги, на снегу, да читает молитву другу и врагу, а на шее у нее крест бирюзовый, крест железный на цепи, крест чугунный на вервии, а вокруг шеи тонкая сияющая жемчужная низка обмотана: видать, чей подарок за приворот, за помянник иль за излечение, а то и скрала где-нибудь, умыкнула из лавки, пока торжник носом клевал... продала бы камушки да купила бы себе обувку да одевку!.. нет, не желает; любит, кошка гордая, одиноко бродящая, гордую бедность свою, любит, собака дикая, вольная, погоню на просторе за дичью, лай под звездами, воду из ручья, радость и нищету... Зимнюю Войну клянет! Зимнюю Войну поет! Не поймешь, ругает или хвалит! Судьбу предсказывает! На всех языках запросто балакает! Ежели где болит – тут же ущупает, ладонь приложит, подержит над страдальным местечком, погреет, а ладошка жаром нальется, кипятком ожжет, горечью ошлепнет... а боль раз – и убежала! Боли-то уже и нету! И не будет никогда... Никогда больше... И пятишься от нее по снегу, изумленный, и кланяешься, и благодаришь, а она сидит себе с улыбочкой, сидит и молчит, только свет встает вокруг ее головы, разливается сиянием над затылком ее голым; только иней серебристой солью осыпает, опушивает концы ее длинных ресниц, разметанных волос, размахренных нитей драного мешка, коий носит заместо платья и шубы она... выздоровел я! Излечила ты меня! Излечила навек от всех болей и бед, от всех скорбей, – да кто же ты такая, чтоб в снегу сидеть да за всех молиться, да за всех в ответе быть?!.. Ксения?!.. Да, да, Ксенией зовут нашу бедненькую, блаженненькую... не троньте ее, ее ни солдаты не трогают, ни танки ее не давят, ни броневики не расстреливают; она неприкосновенна, на Площади все любят ее, она всех крестит издали, кого ни приметит.
Сидит на снегу – ноги крендельком. Лапку тянет.
– Подайте, люди добрые!.. Я за вас помолюсь.
Старуха, накрест перевязанная шалью, подходит к ней, сидящей, жалостливо горюнится, плачет. Эк тебя, девушка, сподобило!.. И ни кола у тебя, ни двора?.. Иди ко мне жить. У меня кошка, внучка немая, после скарлатины оглохла и онемела... война, стреляют, страшно, втроем собьемся в кучку, веселее будет... Спасибо, бабушка! Я волю люблю. Я привычная. Снег-мороз мои голые ноги терпят. Волосы ветер любят. Видишь, какие густые. А сама пошто по городу бродишь?.. На площадях сидишь днем и ночью?.. Бабушка, я Человека одного ищу. Бога своего. Я Его ищу, нахожу и снова теряю. Видно, грешница я великая, что Он ко мне насовсем не может спуститься; а я, как мать – плод свой, Его в сердце ношу. Ну, да Бог с тобой, блаженная!.. Найдешь Бога своего. Любит Он тебя. А скажи на ушко... когда эта проклятая Война кончится?!.. А?!..
Молчишь...
Глаза прозрачные...
Значит, никогда...
– Царь-Голод и Царь-Холод – два Царя. Им царствовать. Они наряжены в дохи собачьи, в митры костяные. Короны из волчьих зубов на них. Метельными, отборными алмазами усыпаны их спины и плечи. Озираются они. Ищут невесту, царицу. Нет никого вокруг, кто бы им в пару сподобился!..
– А ты, дурочка?.. Вот какая краса пропадает: мешок, волосья до земли, глазищи по плошке...
– Не гожусь в царицы: живая слишком, горячая... Свободой дышу... С голоду буду умирать – корки не попрошу... А Холод мне и подавно не страшен – видишь, за пазухой у зимы живу, хлеб жую...
Площадь гудела и содрогалась от гулу танков, идущих по ней, сминающих гусеницами все, рассыпанное по белому блюду щедрой Божьей рукой: и лотки с морковью и луком, и бабок с дрожащей колбасою под мышками, и визжащих, кусающих друг друга щенков, и самопальных художничков с яркими картинками, горящими, как фонари, наотмашь бьющими в глаз, и неумело размалеванных помадой малолеток, с жалкой наглостью предлагающих свой товар – груди как пупырышки, разъезжающиеся на материнских каблучках цыплячьи ножки, волосенки, забранные в мечущийся на ветру конский хвостик... лучшее блюдо века – распятая лягушечка на серебряном подносе, в розовом масле, чуть приправленная перцем крика и отчаяния... и торговок драгоценными камнями – малахитовые скарабеи, лазуритовые шары, жуки из родонита и кварца, аметистовые друзы, сердоликовые связки, янтарные слезы и капли, зеленые птичьи крошки амазонита, золотистые хризопразы, незаменимый талисман для актера, выбегающего, трясясь, на сцену перед пугающе черной пастью зала, кулоны из лунного камня трещали, втыкались в лед, рассыпались в пыль и прах под тяжелыми железными гудящими тушами, – веселись, народ, пей да гуляй, режь военный каравай, а праздник идет-гудет, вот он, твой праздник, мой народ – Площадь вся в кровавом вине, жемчужные снежные бусы висят на Луне... Ксенька, а ты что там сидишь, в сугроб всунулась?! Пировать вместе со всеми не хочешь?! Под брюхо танка ложиться не желаешь?! Жить любишь?!..
Она сидела недвижно, и танки обходили ее стороной, обтекали, как река обтекает остров, и те, кого танки давили, выбрасывали возмущенные руки к ней, кричали, хрипели: она колдунья... она знает Слово... она оборотень... она из Мира Иного... мы все умираем, а она остается, – зачем?!..
Она молчала. Сидела, застыв, ноги поджав, на снегу. Красная кремлевская стена морковными, чесночными зубцами вздымалась над нею.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ ЦАРЕЙ ЕЯ
Я, и только я, видела их. Их больше не видел никто.
Что-то с моим зрением стряслось, пелена упала. Нерв чуда обнажился. Хрусталь во лбу засверкал. Тишина, счастье. Гром и крики – там, за куполом лба. Внутри – покой. Простор. Вижу поля: расстилаются до неба. Перелески, красные, рыжие, песчаные, хвойные, снеговые. Протоки. Бочажины. Излучины ледяных рек. Серебряное на черном. Река похожа на меня: тело белое, худое, долгое, изломистое, ребра торчат – ивняк, тальник, ракиты, – разбросаны руки отмелей. Вижу – звезды летят мне навстречу. Как снег. И я ловлю их ртом. И глотаю. И они во мне, и от них во чреве моем зарождается новая жизнь. Все дети мои умерли. От неба забеременею я еще раз. Влетайте, звезды. Жгите нутро. Хочу Бога своего родить. Он ко мне не идет ногами. Спит в закуте. Отлеживается. Его сильно били. Страшно пытали. Искорежили всего. Кости должны срастись.
А эти!.. Эти появлялись, что ни день. Что ни ночь, приходили. Я уже к ним привыкла. Сперва я увидала мальчика. По сыну страдаю, да. Везде мальчики чудятся, с него ростом, с его лицом. Мальчонка, в ушанке – холодно ведь; челка ровно выстрижена. Выбежал на площадь передо мной, оглянулся опасливо. Сделал знак рукой, махнул в воздух невидимому: мол, иди, иди. Незримый вышел на свет. Китель горел полосами серебра и золота – орденов, крестов. Усы заворачивались в колечки. Сапоги до колен – хромовые складочки, добротная прошивка. У нас в Армагеддоне таких не делают. Я глядела во все глаза. Он подошел к мальчику, обнял его за плечи. Снег слетал на его эполеты, двух золотых ежей. Голая голова. Русая. Ветер. Почему голый лоб у тебя?! Призраком, в пуржистом мареве, повис надо лбом золотой тюльпан с золотым крестом... Они оба глянули на меня. Увидели меня. И то, что я их вижу, поняли. Схватились за руки. Убежали в пургу.
В другой раз я увидела больше. Иду, костры горят. Лисьи хвосты огня в черноте мечутся. Огонь – убитая лиса. Раненая?!.. Хочу руки погреть. У костра останавливаюсь. Мужик, солдат, сжалился, меня отпихивать не стал от огня, флягу от пояса отвязал, мне дал из горла хлебнуть. Напиток ожег мне глотку. Ром?.. Коньяк?.. Наша водка, острая, зубчатая, как пила, едучая. Горло выжглось пустынно, скрутилось судорогой. Тепло разлилось. Солдат уже вожделенно глядел на меня. На мои старые мослы и старые лытки. На мои губы в сети морщин. Ему было все равно. Он был человек и голодал; скучал по ласке. Мне тоже было все равно. Голова туманилась, ладони и ступни горели, хотелось спать. Солдат постучал рукою по ватнику, свернутому около костра в колобок: садись. Посиди, отдохни. Красные глазки его в темноте хитро искрили. Я села на скомканный ватник, солдат обнял меня за шею, я прислонилась головой к его плечу. Ну, целуй. Что ж не целуешь? Он медлил. Его тоже клонило в сон. Костер горел и трещал.
И вот в трещании и высверках костра, над его длинными, стреляющими снопами искр языками появились они. Матрона, женщина высокая, дородная. Шуба распахнута. Под шубой – платье белое, все из чистых кружев. Я такое впервые видела. Один слой кружев, другой, третий; как кружевной пирог – сметана, сливки. Грудь – в глубоком вырезе. Кожа белая, сразу видно – хорошо баба кормлена, ест икру да красную рыбу, северное масло из бочек. Меж грудей – огонек крестика. Червонное золото. Фамильный. Рядом с матроной девочки. Четверо. Длинноволосые, как ангелы. Среди зимы – в летних шляпках. Что ж ты, мать, им ушанки не спроворила?!.. В пелеринках. Ежатся. Радостно подпрыгивают: греются, что ли, или веселятся так. Сначала я подумала, что девчонки на одно лицо. Потом прищурилась, рассмотрела. Разные... Кто пораскосее да погрубее, со степняцким выгибом лба, кто потоньше да пофарфоровее личиком. У девочки, что повыше всех росточком, застыл в темных глазах дикий страх. Губа закушена. Самая маленькая держится ручонками за материнскую шубу. Волосы русые из-под шляпки по ветру вьются. Жалость вцепилась в меня. Выжала как тряпку. Мужчина в кителе, держа за руку уже знакомого мне мальчика, быстро подошел к женщине с цыплячьими девчонками, сгреб весь выводок большими руками. У него не было шубы, он мерз. Я видела, как мелко дрожат его плечи, как сизеют на морозе щеки и нос. Он указал рукой на меня. Все повернулись ко мне. Семь пар глаз расстреливали меня в упор.
Метель поглотила их, как их и не было. Сонный солдат не мог меня поцеловать пьяными губами. Автомат валился с его плеча в костер. Я подхватила оружие, вновь напялила ему на плечо, на грудь. "Какая ты заботливая, – горько ухмыльнулся он, – а я, видишь, дурак и слабак. Ты уж прости мне. Сосну я". Он уснул на снегу у моих ног. Я сторожила его сон и его стреляльную игрушку. Красные искры прошивали черный воздух, как пули. Может быть, они больше не придут?..
Не тут-то было. Они появились. И взяли меня с собой.
Я стояла на паперти площадного храма. Вечерело. В церкви отслужили службу за упокой душ убитых на Войне. Люди выходили из храма, держа свечи в руках у груди. Их могли убить в любой момент. Живые жители еще живого Армагеддона. Горящая свеча в кулаке, у груди – залог того, что все-таки доберешься домой, что не подорвешься на мине, что тебя не разорвет снарядом. Не наведут на тебя танковую пушку. Люди расходятся по домам, неся огни в руках. Милые люди. Родные. Огонь да будет с вами. Я умела раньше обращаться с огнем. Я вызывала его из черноты. Теперь я лишь смиренно наклоняю голову. Несите пламя. Я сама, как века назад, с огнем в руке пойду. Человека искать. Бога встречать.
Сумрачное, гневное небо. Небо разгневалось на нас. Тучи сшибались и клубились. В тучах шла своя Зимняя Война – вечная, бесконечная. Я задрала голову. Вот бы когда-нибудь так прокатиться по земле, чтоб взмыть в небо на одном дыхании, на одном разбеге саней, и въехать в сердцевину небесного боя, ворваться, смять клубящееся серое ничто. Мечтай, Ксения, дура. Мечтать не вредно. Ты уже каталась в розвальнях по белой земле – хочешь еще раз прокатиться?!..
Туча упала с неба, серым клубком вкатилась в переулок. Из тучи вышли они. Опять они. Вся Семья. Они быстро приближались ко мне, как будто летели над землей, гонимые ветром и пургою. Обняли меня живым кольцом. Я видела, как часто дышит матрона, как поднимается и опускается на открытой груди ее, подставленной пурге, золотая искорка крестика. Девочки, замирая от любопытства, потрогали ручонками мою обтерханную мешковину. "А это мешок настоящий?.. В котором картошку возят?.. И мандарины?.."
А вы настоящие или только снитесь мне?!..
Я подумала: призраки; кинула вперед руки. Если пройдут сквозь тела – значит, снова сон. Нет. Не прошли. Наткнулись на живые преграды. На кружево. Теплую детскую кожу. Дерганье плеч. Колыханье волос. Нежное сукно плащиков, подбитых соболями. Царица одернула дочерей: "Не теребите руками Ксению. Видишь, мы нашли ее. Но она все еще не верит в нас. Боится. А мы думали, Ксения, ты ничего не боишься. Нам Царь рассказал, что ты бесстрашная. Правда, дети?..” – "Правда, правда! – хором закричали девочки. – Она ничего не боится! Она может даже... с леопардом сразиться!.." Царь и Царевич всплыли из мрака. "Идем с нами жить. Быть. Будешь с нами?.."
"Буду", – сказала я и наклонила голову.
Так я стала у них вроде как подругой; нянькой; ангелом во плоти. Сопровождала их всюду. Ухаживала за ними. Если их немощи охватывали – кипятила воду в кружке на костре, поила горячим; если им, в бессонных бесконечных странствиях по земле, хотелось отдохнуть – отыскивала им в трущобах Армагеддона заброшенный, разрушенный дом, стирала в талом снегу старые тряпки, клала их на сдвинутые ящики вместо наволочек и простыней: спите, милые, путь впереди долгий, неисходный. Они покорно ложились, подоткнув под щеки сложенные ладони. Засыпали. Все семеро. Я пела им колыбельную. Гладила по головам девочек, царевича. Тата, Руся, Леля, Стася... Леня. Аля и Ника, мать и отец, спали на опрокинутом шкафу, створки его раскрывались, и оттуда выглядывали черными бусинками мыши. Я находила в руинах ржавую кастрюлю, выходила с ней на улицу, в раннюю рань, встречала молочную цистерну, клянчила у шофера молока, безмолвно указывая на пустую посудину. Шофер наталкивался на мои глаза, выпускал руль. Нацеживал мне в кастрюлю молока – до краев. Я вносила его в дом, к спящим. Ставила у изголовья Царицы. Аля просыпалась и, сонная, нежной рукой благословляла меня.
Вся беда была в том, что только я видела их. Я играла с девочками в жмурки и прятки; учила Русю и Тату зажигательным танцам, которым учила меня незабвенная Испанка; возилась с Царевичем, заставляя его кувыркаться через голову и стоять на руках, подобно скомороху; пела с голосистой Стасей церковные знаменные распевы и духовные стихи. Ника, крутя ус, пристально глядел на меня. Улыбался. "Нам тебя Господь послал, Ксения. Мы думали, что... после того, что с нами сделали... у нас на земле никого не осталось. А тут – ты". Сердцу моему становилось горячо. Я обнимала их, целовала в раскрасневшиеся щеки. "Тебе не холодно, Ксюша, ходить в мешке?.." – "Холодно, но я всегда бросаю уголь в топку". У Царя не было шубы. Она осталась ТАМ. На задворках я отыскала ему выброшенный – швы расползлись – дубленый дворницкий шубняк. Он благодарил. Клялся мне. Шутливо целовал ручку. "Ну, повернись, Ника!.. Да к тебе идет!.. Ты так вальяжен в нем!.." Он запахнул вытертой дубленой полой, исцарапанной дворнягами, медали и кресты на груди, на светлом кительном сукне. Теперь он был спасен от мороза. Я радовалась.
Неужели они – всего лишь видения?.. Сны мои?!.. Но я же их зрю, осязаю, обоняю... Какими прелестными французскими духами душится Царица... Где грань между явью и небылью? Если б они были бесплотными душами, как бы тогда Руся, добрая девочка, вышила бы мне на исподе мешка греческую букву "КСИ" – первую букву моего горького имени?
Они скитались не только по пространству. По времени свободно ходили они из конца в конец. Могли предсказывать. Предупреждать об опасности. Однажды Ника приблизил ко мне суровое лицо. "Я твой Царь, – сказал он, морщась, – и я обязан предостеречь тебя. Дьявол близко. Он появится перед тобой в своем настоящем обличье. Он хочет бороться с тобой один на один. Берегись."
"А чего мне беречься?..– беспечно выдохнула я, – чему быть, того не миновать!.. Поглядим, что он за воин!.."
Я храбрилась. На самом деле мне стало страшно. Я теперь видела его везде. В каждом прохожем. В старике, лузгающем семечки у входа в подземку. В надвинувшем каску на бритый лоб солдате. В богатее в черных роговых очках, пристально следящим за смертным боем двух окровавленных петухов, что затеяли подростки в круге света от гудящего на ветру фонаря. Я готова была сразиться. Положить голову. Я за свою голову уже очень дешево давала. Да не брал никто.
СТИХИРА КСЕНИИ О СРАЖЕНИИ ЕЯ С ДИАВОЛОМ
И все же день настал. И настал вечер. И настала ночь. Армагеддонские куранты били серебряно и хрипло, раскатываясь по площадям стозвонными шарами, бормоча колокольцами. Ника и Аля выгуливали своих цыплят; девочек они вели за руки, а Царевич шел впереди, наморщив лоб, будто решал трудную задачу. Я сопровождала их. О чем я рассказывала им в ту памятную ночь? Не помню. Должно быть, о том, как варить черносмородинное варенье в медных тазах. О созвездиях летнего неба. О том, как украшать елку в Рождество, обертывая орехи и шишки золотой и серебряной фольгой.
Рассказывая детям о Рождественской елке, я замешкалась и отстала: мне почудилось, будто в голую пятку впилась острая колючка. Заноза среди зимы? Железный зуб?.. Я склонилась, приподняла над мостовой ступню, чтобы рассмотреть, течет кровь или нет. Сильный толчок в спину, потом подножка свалили меня с ног. Цепкие руки подхватили под мышки и поволокли.
Подворотня. Мерцание фонарей сквозь сомкнутые ресницы. Хриплое, тяжелое, прерывистое дыхание. Перцовый дух, ядовитый перегар. Не гляди ему в лицо, Ксения. Не гляди. Отводи глаза, поелику возможно. Губы, сложите молитву. На нем сейчас нет бобровой шубы. Он теперь такой, какой он есть. Каким был всегда.
Ты, вставай! Вот я. Я пришел. Вызываю тебя на единоборство. Ты много похвалялась перед миром силой своею. А ведь это тоже гордыня, Ксения. Покажи же силу свою. Не ударь в грязь лицом.
Вот и я перед тобою. Не боюсь.
Врешь. Боишься. Человек без страха – это не человек. Это уже я. Я сам.
Я тряслась как в лихорадке. Я боялась. Я закусила губу до крови. У меня не было никакого оружия при себе, кроме молитвы. Я читала ее безостановочно, бессмертную Исусову молитву: "Господи Исусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную". Он засмеялся похотливо, швырнул мне нож, лезвие зазвенело о камни. Ну, Ксения, это драка. Дерись с ним на ножах.
Дерись со мной на ножах, Ксения, в подворотне, ночью, зажав зубами кровоточащую губу, так, как это делают армагеддонские хулиганы, как делают это воры и насильники. А я посмотрю на прыжки твои. Многого ли ты стоишь, погляжу. Мне ведь отбить твои атаки – раз плюнуть.
Я ударила воздух. Раз, другой, третий. Нож резал пустоту. Руки махали бестолково. Резкий хохот проткнул тьму. Еще! Тени сшиблись. Мы столкнулись лбами. Тьма зазвенела, посыпались синие искры. Он схватил мое запястье, вывернул. Царапнул. Следы когтей зажглись красными иероглифами на локте. Хрустнули сухожилия. Я рванулась. Ножи клацнули друг о дружку, как голодные зубы.
Ты дура! Истинная! Кто же так дерется! Сразу видно – баба!
Молчи. Я все равно уложу тебя. Или ты меня, или я тебя.
Гляди. Мой нож похож на сорогу. Он плывет в реке пурги. На серебряную чехонь. Откуси рыбки, посолись. Наполни кровью рот. Жить тебе осталось...
Мне это многие сулили! Кроме тебя! И как видишь!..
Выпад. Взмах. Я напоролась ребром на острие. Проклятый его нож. Исусе Христе, Сыне... Исса... помоги... Никто не уходил от его ножа. Я выбью нож у него из лапы. Наступлю ногой ему на грудь.
Прыгай выше, курица!.. Так!.. Так!.. Запрыгни на насест!.. Быть тебе сегодня жареной.
Это я тебя изжарю. На костре. И солдат позову. И весь мой родной, уличный сброд. Пусть разделают тебя. На клочки разорвут. Давно пора. Утомил ты весь мир. Устали от тебя. Голодные, холодные, убивающие, умирающие – из-за тебя. Пропади ты пропадом. Ненавижу тебя. Умри.
Я обливалась кровью. Он, глумясь, звенел своим ножом об мой, время от времени наносил мне уколы, чтобы я восчувствовала, с кем имею дело. Кругом была кромешная тьма. Мгла застилала глаза. В подворотне пурга наметала белые подушки – чтоб одному из нас покрепче уснуть. Выблеск ножа. Стон. Я попала. Куда?! Не вижу. Тьма. Я слепая. Я бьюсь вслепую. Рука все тверже, с каждой минутой. А ты как мужик, Ксения. Ты ловчей мужика. Выносливей. Ишь, как снуешь туда-сюда. Будто кто тебя драться учил. Это порог смерти. Тут всякий поумнеет. Изловчится. Если ударю метко – от чего людей упасу?!
Нож мой вылетел вперед и воткнулся в мягкое. Наткнулся на броню. На кость. Снова утонул. Я нажала на рукоять, с силой повернула. Мясо. Плоть. И у Дьявола она есть. Что же ты не падаешь. Я же попала. Тьма. Великая тьма. Вместо глаз у меня две черные дыры. Они не видят. Блеск его ножа, надменный и ледяной, чуют мои жаркие щеки. А если он меня видит ясно и, метнувшись, выколет мне глаза?!
Темное невидимое тело свалилось рядом с моими ногами.
Курица. Умоленная дура. Ты видишь, я упал. Что же ты не топчешь меня. Не давишь голой пятой. Не плюешь мне в лицо.
У тебя нет лица. И у меня нет слюны для твоей пустоты. Когда человека крестят, он в тебя плюет. Ты уж и так весь исплеванный.
Добей меня!
Охота была. Ты сейчас как напружинишься. Вскочишь. Ринешься на меня. Нож свой в когтях сжимай. Не вырони. А то я его ногой отшвырну далеко. На край света.
Ксения... Ксения... Ксе-е-е-е-е-е-е...
Я, не видя ничего, наклонилась над ним. Над затылком моим взошла яркая звезда Венера и осветила все. И я увидела в саванном звездном свете: он лежит навзничь. Черное лицо без черт, без глаз и уст, задрано к небу. На черной шее – алмаз во множество карат, в пару Венере горит. В боку против сердца, рана. Нет, не слева, а справа. Так у него же справа сердце. И во лбу третий глаз. Между бровей припухло. Кровит. Ты ему сюда тоже ножом засадила, когда во тьме руками бешено махала. Бедный. Что ж это ты так сплоховал-то, а. Сатана. Вельзевул. Люциферушко жалкий. Жалко тебя. Истечешь же ты кровью. Черной кровью вытечешь; в землю она уйдет; ядом землю напитает; а ты будешь корчиться в муках, иссякать, истончаться. Как мне помочь тебе?..
Помочь?!.. Ты что, и вправду спятила?! Я же Дьявол. Ты же со мной дралась. На ножах. Желала убить. Насадить на нож. Пригвоздить.
Я встала на колени и коснулась сначала рукой, потом губами его горячего лба.
О, ты дура, Ксения... ты сумасшедшая... ты взаправду С УМА СОШЛА!... я же – сама знаешь кто... отойди... не касайся меня... ядом я напитаю губы твои, сосцы твои, безмерное сердце твое... Я тебя совращу... испорчу тебя... в зверицу, в блудницу Вавилонскую превращу тебя... ты не должна меня жалеть... ты не можешь меня любить... если ты можешь любить и МЕНЯ, то кто же тогда ТЫ на этой земле?!..
Я стояла на коленях и гладила то, что должно было быть его лицом. По черным щекам его бежали две белые снежные бороздки. Я рванула за рукоять – вытащить нож из раны. "Тащи!.. Она тут же зарастет", – с готовностью шепнул он. Блеснули и скрылись в пасти клыки. Не человек и не зверь лежал передо мной на снегу. Я вытащила из раны нож; края сомкнулись, затянулись на глазах.
Он сел рывком. Его красные глаза двумя вавилонскими печатками заклеймили меня.
Иди. Я тебя не трону.
Я тоже не трону тебя.
Буран взвился, обнял нас колкой рукою.
Он встал передо мной во весь рост.
Я знаю, с кем ты сейчас шатаешься по Армагеддону. Для других они – видения. Для тебя – жизнь. Я разворошу вашу кучу малу. Я прикончу вас всех. Они мотаются тут только потому, что ты одна возлюбила их и думаешь о них. Им не бывать бы здесь, если б не ты. Зачем я вернул тебя сюда из чужих земель. Загинула бы ты там без следа.
Не тронь их! Они Цари!..
Они звездные бродяги. Междупланетная голь. Они теперь твоя родня. То-то ты так с ними возишься. Чем больше твоей любви, тем они живее. Еще немного – и они переступят порог возвращения. И тогда их увидишь не только ты. Я расстреляю вас всех безжалостно еще до того, как это произойдет. Ничто не должно вернуться. Я здесь еще Владыка.
Пошел отсюда, Владыка.
Там, где стоял он, вздулось красное сияние. Заклубилось. Свилось в спираль. Мне в лицо пахнуло гарью и копотью. Горелой свиной кожей.
ПСАЛОМ КСЕНИИ О КОРМЛЕНИИ ЖАРЕНОЙ КУРИЦЕЙ ГОЛОДНЫХ ДЕТЕЙ ГРАДА ЕЯ
И стала я жить весело, припеваючи да приплясываючи.
Отпустила себя на волю. Разбросайтесь, руки, вон из тела! Живем один раз или сколько?!.. Вон я сколько жизней прожила, а мне и горя мало. Пей, гуляй, хороводы води!.. Зимняя Война – тоже ведь маскарад и карнавал. Стреляют понарошку, убивают по-правдашному. А на себя оглядываться, что не так сотворил, куда не эдак ногой ступил – последнее дело. Осмелела я вконец. И так-то храбрая была, а тут и вовсе распоясалась. Народ пялился на меня, на мои чудеса! А мне того и надо! Веселю публику, да сама смеюсь, брюхо надрываю. То прокрадусь ночью в разрушенный зоосад, похищу павлина из разломанной клетки – а он никуда не улетает, бедный, зима ведь вокруг, сидит грустно около миски с зерном да с водой, и клюв повесил, – таскаю его по городу, он хвост в метели ярче звезд распускает!.. все заглядываются на красоту!.. то синим глазом в золотом ободе перо блеснет, то грудка просверкнет малахитом, а на головке его крохотные перышки в корону складываются, трепещут на ветру – он ведь птичий царь!..– а потом возьму да подарю богачке, вылезающей из лакового лимузина: на, держи!.. От сердца!.. У тебя таких драгоценностей не было. Не убивай птичьего царя для перьев на шляпу свою. Люби его. Корми его. Хорошо корми: каждый день отрубай по пальцу своему и суй ему в клюв, он живое мясо любит. Кровью своей пои. Тогда все твои желания исполнятся... Богачка, топорщась горностаями и соболями необъятных шуб, застылыми круглыми глазами, как сова, глядела на меня, обалдело стоя с павлином в руках около лимузина, а толпа свистела, улюлюкала, показывала пальцами на нее и на меня: во, две бабы одну птицу не поделили!.. Сейчас на площади с молотка продадут... То соберу в кучу детей подворотен и проходных дворов, военных голодных пацанов, и пойду с ними склады богатых магазинов грабить. Охранника усыплю – не забыла я еще свою силу, свое искусство. Замки камнями собьем. Размолотим ящики. Набьем карманы конфетами, пряниками, сушками, баранками. Ананасами в мяч играем. Ешьте, мальчики, богатые торты, перепачкайтесь в шоколаде и креме! Они, ездящие в лимузинах, и из войны и из крови будут выдавливать кремы и сливки. Они из замученной души и из священной смерти людской сделают хрустские купюры и купят на них все, что захотят. Поэтому не стесняйтесь! Сегодня ваш карнавал! Ваше Рождество! Ваш Новый ли, Старый ли Год! Святки! Прятки!.. То залезу на балкон знаменитого, в сердце Армагеддона горящего всеми порочными огнями, ресторана, мешок со щиколоток повыше подниму, колени, бедра обнажу и так, раскачиваясь и пританцовывая, пою – громко пою, на весь Армагеддон: всякие песни, и хулиганские и святые, и непотребные и народные, и народ, услыша песни свои любимые, соберется внизу, под балконом, в кучу скопится, в ладоши хлопает, меня приветствует: давай, Ксенья, давай!... валяй, зажигай!.. ори!.. голосом жару наддай!.. это наше, родное, видишь, от песни лица у всех розовеют, глаза блестят, а эту знаешь?.. давай и эту, да погромче, чтоб мертвые в гробах услыхали и встали тебя послушать!.. – руками над головами машет народ, вместе со мной поет хором, слова неверные выкрикивает, мелодию врет, а песня знай гуляет по площади, и ресторанные воротилы вываливаются на балкон, багровые от возлияний и закусок, и к ногам моим заголенным бросают бесполезные хрустящие бумажки: еще, Ксения, пой!.. глотку надрывай!.. народ тебя любит, а мы тебя покупаем!.. ну!.. – и тут я как повернусь к ним задом, и мешок повыше, вверх, вздерну, и наклонюсь: вот вам, выкусите, ваша покупка! А народ как завизжит, засвисти, суя в рот пальцы, как забьет ногами об лед и ладонью о ладонь, как закричит: "Ура! Ура, Ксения, так их, задави их, припечатай, замочи!.. Добей врага в его берлоге!.." – и то помидоры соленые на балкон швыряет, то тухлые яйца, то старые боты, просящие каши, то угли из площадного костра, то расстрелянные пулеметные ленты, и жирные ресторанные морды прячутся за мою спину, изрыгают проклятия, уползают в хрустальную дверь, а я стою на морозе, на витом мраморном балконе, с обнаженными ногами и руками, с косами, бегущими по ветру золотым ручьем, и смеюсь, и громко смеюсь, и ослепительно смеюсь, хохочу над ними, над жалкими людишками, возомнившими себя властелинами мира, а народ снизу кричит: “Ксенья!.. Давай нашу, любимую!..” И запеваю я вместе с народом его любимую песню, и голос вольно летит, и солдаты внизу, стрелявшие в воздух для острастки и порядка, прекращают пальбу, сдергивают с потных затылков каски и ушанки и поют, поют вместе со всеми. И я сажусь на балконные перила и посылаю людям воздушный поцелуй, не прекращая петь. Люблю вас и целую вас! И так будет всегда!
А то возьму, поймаю заблудившуюся в трущобах Армагеддона, невесть откуда забредшую курицу и зажарю ее посреди улицы, разведя костер, отщипывая от жаркого куски и раздавая уличным мальчишкам, называя их по именно. Федя, Паша, Витя, а тебя как зовут... Коля?..
Так жарила я курицу прямо на мостовой, и пацаны подходили ко мне, грудились вокруг костра.
– Тетенька, а ты кто такая?.. А курица не отравленная?..
– Без перца, без соли, – будете?..
– Будем, еще бы... Кто в войну о приправах спрашивает...
Я бы оставила ее жить, бедную, приблудную. Но пацаны были голодны. У них убили матерей. Кто и отцов не знал. Кого-то завтра должна настигнуть назначенная пуля. Ешьте, мальчики, Ксеньино угощение. Нет у меня дома. Нет стола, посуды. Весь мир мне – дом. Мостовая армагеддонская – столешница. Жареная курица лежит на серебряной тарелке снега. Льдом, вместо соли, посыпана. Торжественная трапеза!
Мальчишки грызли, обсасывали косточки.
– Эх, жалко, хлебца нет...
Ну, ты, Сяба, чего захотел! Больно жирно будет. Скажи тетке спасибо и так, видишь, у нее не все дома. Она долго не проживет... – замычал, с набитым ртом... – знаю я таких, они плохие жильцы на свете. Голова у них сворачивается на сторону...
–...как у курицы?..
– Ну да. – Хохоток. Причмокивание. – Ну да...
Запах жаркого разлился по закоулкам. Набежали дворовые псы, тощие кошки и коты, с торчащими ребрами, с ввалившимся брюхами, сверкали изумрудами голодных глаз, втягивали носами воздух. Вот и тебе кусок. И тебе. И тебе. А ты что сидишь там, поодаль, на куче мусора?.. Маленький, жалкий котенок, из белого превратившийся в грязно-серый комок... Беги сюда. Ешь. И тебе досталось.
Думала – все. Не тут-то было. Они шли и шли, набегали из всех подворотен – и замурзанные дети, и хромые собаки, и коты, и кошки, и брошенные хозяевами ручные белые мыши и хомяки, и даже коза пришла, тряся выменем – откуда в Армагеддоне, каменном мешке, простая деревенская коза?!.. видно, младенец у кого пищал, а молока у матери не было, и рашили спастись козьим молоком... старухи присоветовали... – и пьяные мужики, ночевавшие под забором, и безногие и безрукие инвалиды, стучащие костылями о мостовую: дай и нам, Ксения, тоже!.. дай и нам!.. мы воевали!.. мы страдали!.. мы заслужили!.. – и девочки с седыми косами, брошенными на грудь, со взрослыми ухмылками, знающие то, чего сама Блудница Вавилонская не знала и не узнает уже никогда, и выкинутые на улицу с высоких этажей черепахи с треснувшими поперек панцирями, и белки, выпрыгнувшие из опостылевших крутящихся колес, и попрошайки, тянущие испачканную сажей жадную руку, и рыночные старухи, которым уже нечего на рынке продавать, кроме самих себя, своих платков с заячьими ушами, лаптей, опорок да кацавеек, – и все они шли и шли ко мне, и голодные руки тянули к единственной моей жареной на углях среди мостовой курице, и кричали:
– Накорми!.. Дай!.. И мне кусочек!.. И мне!.. Спаси!.. Не вели умереть!.. Жить хотим!.. Отломи!.. Отщипни, Ксения, ты ведь такая добрая, ты ведь такая сердобольная... только жалкий кусочек!.. Крошечку!.. Не прикажи погибнуть!.. Война ведь идет!.. Мы запах услышали!.. Мы издалека пришли!.. Приползли!.. Спаси!.. Спаси!.. Спаси!..
Я отщипывала от курицы, и ломала, и кидала, и в руки, жадно трясущиеся, совала, и засовывала в раззявленные, кричащие, голодно распахнутые, жалобно молящие рты, зубастые и беззубые, и люди ловили, запихивали за щеки, осязали языком, судорожно глотали, смеялись, плакали, благодарили, снова тянули жадные руки, требуя, умоляя, вырывая, отталкивая друг друга, коленями, спинами, животами, а курица все не кончалась, все еще вдосталь было белого вкусного мяса, я ломала, бросала, раздавала, задыхалась – сейчас все кончится... нет!.. курице не было конца, мясо прибывало, я дрожала, разделывая бесконечность, спасение и счастье, разламывая на куски жизнь, а люди хватали ее кулаками, когтями, горстями, прижимали к груди, обнимали, целовали, обливали слезами, ели, молясь, стоя перед ней на коленях, содрогаясь в рыданьях... а я все кидала и кидала куски, и вот огляделась, а жизнь-то и кончилась, нет ни кусочка уже, а люди наседали, кричали, руки тянули, лица запрокидывали ко мне, залитые солью слез, и я не выдержала – крикнула пацану Феде: “Дай нож!..” – он кинул мне через головы нож, я задрала мешковину, полоснула по ноге, по бедру, по коже над коленкой – вот она, моя плоть и кровь, примите, ядите, – и бросила кусок себя в толпу, и он разлетелся на тысячу кусков, и кинулись их подбирать все, кому не лень, и каждому досталось; и стояла я с окровавленной ногой, и дотлевал костер, и танцевали вокруг костра мальчишки, и сидели, грелись у костра сытые спасенные люди, и летел на голые головы звездчатый снег, и бродяжка протянула мне клок серой ваты, выдернутой из ветхого ватника, чтобы я могла заткнуть рану свою.
А у той курицы был муж, петух, и я его не изжарила: я ходила по всему Армагеддону с петухом на руке, то на кулак его сажала и высоко кулак поднимала, чтобы красного петуха было издалека видно, то на плечо взбрасывала, то на загривок водружала; петух был послушный и умный, больно вцеплялся в меня когтями, а уж красив был!.. – как шматок огня, как яркий костер, алый и безумный. Он оглушительно кукарекал. Я вздрагивала. Я носила его на руке и кричала озорно:
– А вот петух, на колу протух!.. Дерзко кричит, ножонками сучит!.. Красного цвета, – видно с того света!.. Конец Войны предскажет, спать под бочок ко мне ляжет... Веселье создает, зажиреть лентяю не дает!.. Слушай песню петуха, коли не глух да не глуха!..
– Эй, дурочка, а скажи, – война скоро кончится!..
Петух кукарекал трижды. Три дня, три года или три века? Любой срок человек проживет. И в назначенный час уйдет, помахав рукой сияющему миру. А петуху отрубят голову. Ощиплют перья. Эй, дворники армагеддонские! Давайте выпьем с вами черного вина. Оно сладкое и дешевое, недорого с вас возьмут.
Дворники любили меня. Привечали. Жалели. Они, наплевав на выстрелы, на пули, отскакивающие от булыжника мостовой, выходили ни свет ни заря чистить снег, колоть тяжелыми ломами лед, сгребать в кучи сухие ветви и листья. Дворники любили пить, после расчистки улиц, из черных пузатых бутылей приторное черное вино. Приглашали меня. Поднимали бутыль над костром. В черном стекле отражались фонари, украшенные уличные праздничные ели, дворницкие ломы и метлы, брошенные в сугроб. Мы хмелели. Захмелев, расстилали на снегу ватники и фуфайки, садились на них, закуривали дешевые сигареты, передавали черную бутылку из рук в руки, пели радостные и печальные песни. Далеко, в конце улицы, ухал разрыв. Шла война. Мы привыкли к ней. Война стала частью нашей жизни. Война стала нашей спальней и столовой. Нашей улицей, которую дворники старательно убирали, на одной стороне которой в черном доме жила старуха Смерть. “Миледи Смерть, мы просим вас за дверью подождать”, – пел басом красивый дворник Петр, расчищавший улицу Петровку, а мы все, сидя у костра, подхватывали: “Нам Ксенья будет петь сейчас и танцы танцевать!” Весело мы жили. Никакая Война, ни Зимняя, ни Летняя, не угнетала нас. Война была нам нипочем. Пусть другие продают ее дорого и покупают. С нас довольно и бутыли черного вина.
АЛЛИЛУИА КСЕНИИ ВОЗЛЮБЛЕННОМУ БОГУ ЕЯ
Я жалела птиц и зверей. Я жалела людей. Себя я не жалела. Жалеть себя – утомительно, негоже. Зима звенела жестокая, мороз припаивал белесое небо к жести крыш. Изредка небесную завесу прорывало. Выбивалось на свободу безумное, синее небо. Резало глаза. Слепило. Я закрывала глаза рукой. А если я ослепну?.. Кто будет водить меня по улицам, кто будет собирать милостыню мне?.. Река промерзла насквозь, до дна. Толща льда просила не лома – бурава, топора. От мороза лопались водосточные трубы. Алмазами застывали колодцы. Во льду реки сделали проруби, и народ ходил по воду, отпечатывая черные торопливые следы на девственном снеговом платке приречного ската.
Моим дорогим царям нужна была вода. Тата, Руся, Леля всегда хотели пить; я кипятила им чай, заваркой меня снабжали дворники, а два ведра я раздобыла у банщиков в бане, чтобы ходить к проруби, на реку, за водой. Аля крестила меня, когда я с ведрами уходила, дужками звеня: “Только не оступись!.. Не оскользнись, в прорубь не упади!..” Стася, смущаясь спрашивала меня, приближая ротик к моему уху: “А рыба зимой... не спит?.. А волк приходит к проруби рыбу ловить... хвост свой в воду опускает?..” Конечно, приходит, Стасинька. Опустит серый хвост в прорубь, а рыба его немыми губами жует. Жалко волка. Мороз крепчает – хвост в лед вмерзнет. Пристынет. Отдирать придется. Отдерешь, Ксеничка?.. Отдеру: я ему всегда помогу, волку. Он ведь добрый, волк. Это люди все века глупо думали, что волк злой.
Волк... Отец Волк... Царь мой Волк...
Я отмахивалась головой от виденья. Подхватывала ведра. Шла на реку.
Как-то раз пришла я к проруби. Зачерпнула ведром ледяную воду. Села на снег. Подперла ладонью щеку. Пригорюнилась. Черная вода отсвечивала серебром. Мерцала жидким стеклом. Я заглянула в прорубь. Отражение моего лица... Потрогала воду ногой... Разводы, круги. Холодом, как клещами, сцепило ступню. Там, на дне реки, – иная жизнь. Прорубь – окно в мир Иной. Что там?.. Кто знает... Я сто раз умирала и, значит, сто раз могла его увидеть. И, может, видела, да не запомнила. Бог для живущих отнимает память о нем. Чтобы живущие не тосковали, не печалились. Всему свое время. Свой срок.
Я подхватила ведро, чтобы идти обратно, и вздрогнула. На плечо мое кто-то положил горячую руку.
Я обернулась. Исса!
Краска радости залила лицо мое. Я ни слова не сказала, лишь глядела на Него.
– Я пришел к тебе по воде, – ответил Он на мой безмолвный вопрос. – Ледокол проделал ход по реке. Большую полынью. Я пошел босиком по воде. Мне ведь не привыкать. Ты знаешь. Я сплетал из волос сСоих леску, ловил рыбу. Тем пробавлялся. Рыбу пек в золе костра. Хворост собирал на берегу. Потом опять шел по воде. С берега Мне кричали злые слова. Черные солдаты стреляли в Меня. Если они Меня поймают, Ксения, они опять Меня убьют. Я это понял. Гляди, как исхудали Мои ноги!.. Как изодрались в кровь зазубринами льда... Собаки найдут Меня... Они могут затравить Меня собаками... Я шел к тебе по слюдяным водам, Ксения. Видишь, у Меня отросла рыжая борода. Она завивается на ветру. Я стал рыжий, как белка, и кривой, как сухой гриб. И старый. Я стал уже старый, Ксения. Я уже не гожусь для любви. Я летел к тебе, как крик, над мировой ночью. Над Войной. Ты рада?..
– Боже мой, Исса, – только и смогла сказать я.
Он сел рядом со мной на синий лед. Достал из-за пазухи горбушку. Раскроил пальцами, железными от мороза.
– Вот так и наша жизнь искрошится, как хлеб, Ксения, – сказал тихо, еле слышно. – Ешь!
Я ела покорно. Слизала крохи с ладони.
– Поцелуй меня!
Я поцеловала Его послушно в лоб, щеку и в губы.
Его губы на моих губах. Их жар, соль и сладость. Горячая быстрая кровь толчками билась в них; они нежно, острожно приникли к моим, обежали их бегом, ощупали бережно и страстно. Его губы, дрожа, без слов сказали мне: какая ты Моя, Ксения. Обхватили жарким, бьющимся влажным кольцом. Поцелуй не кончался. Он настаивал и набегал волнами, он умирал и восставал из гроба; он затихал, как затихают птенцы под крылом у матери-птицы, и неистово взрывался бешеной дрожью, безумной лаской.
– Исса... Исса... постой...
– Я никогда не покину тебя.
Быстро темнело зимой. Синяя мгла обняла нас. Армагеддон глядел на нас с двух берегов задымленной реки горящими, сумасшедшими, и черными, пустыми глазницами вымерших домов. Исса подхватил меня под мышки и под колени, поднял. Подержал на весу. Поглядел мне в глаза. Грудь Его высоко поднималась, будто Он, подобно гонцу, бежал долго, с важной вестью. Я была в Его руках щепочкой, пушинкой. Малой птичкой. Заблудшим Ангелом, загулявшим, напившимся пьяным на ангельской вечеринке и растерявшим перья из перепачканных вареньем крыльев. В прорези рубища смуглела Его ключица, я прикоснулась к ней губами. Он дернулся, как от ожога.
– Ксения... Я хворост твой; ты Мой огонь, возжигающий Меня. Я целую тебя душою Своею.
Он, со мной на руках, опустился на колени и осторожно положил меня на снег. Сдернул рубище с Себя. Вот Я голый пред тобой, на морозе. Я стащила с себя мешок. Вот я голая перед Тобой на лютом морозе, о мой Исса. И так будет всегда, сколько бы лет ни прошло. Какая бы Война ни гремела. Наши тела зарозовели на холоду, покрылись гусиной кожей, пупырышками озноба. Мы, лежа на снегу, обняли друг друга.
И Он отпрянул от меня и тихо сказал:
– Смотри, Я не коснусь тебя, а наши сердца обнимутся все равно.
Жемчуг на моей шее, тощей и жилистой, и жемчуг Твоей любви внутри меня. Я честно ношу и тот и другой. Никому не отдаю. А как же те, Ксения, что у тебя были без Меня – шофер с Зимней Войны, Юхан, беспалый машинист... призраки или люди во плоти, они же были с тобой, в тебе, и как же тогда ты ждала Меня... и неужели это все были измены Мне, ведь без толики любви не могла же ты возлечь с ними?!... Не могла. Но не плачь. Не сетуй. Каждый из них – был Ты. В каждом из них я молилась – Тебе. Не им – Тебе и только Тебе я отдавала себя.
Жемчуг Его любви во мне переливался огнями. Исса целовал воздух возле моего лица. Так дышат изукрашенные бубенчиками и бирюзой верблюды на драгоценную соль в пустыне. Он не трогал меня; Он нежно гладил воздух вокруг меня. Я будто бежала по снегу лежа, и голова Иссы плыла и сияла над моей, и дыханием Своим он обнимал и вбирал дыхание мое.
Исса летел надо мной захолодавшим лицом, горящими щеками; губы Его улыбались. Я ощутила острый жар. Я вдохнула аромат и благодать. Я твой пустынный колодезь. Пей из меня. Источник не иссякнет. Не застынет во льдах.
Он вошел в мою душу душой Своей, и я согрела Его душу.
– Ты душа моя, – прошептала я, задыхаясь. – Ты сердце мое. Я стану крестом Твоим. Нас распнут вместе. Нас прибьют ко кресту одним громадным гвоздем. К одной доске. К одной перекладине. Помни это. Я знаю, что так будет.
И я забилась, как белуга на острие рыбаря, а Он дышал в меня любовью, как ветер над рекой, целовал золотую заиндевелую траву по краям моей проруби, а руки свои Он поднял над грудью моею, там, где сердце; и я шептала: все сильнее, все светлей я люблю в этом мире Тебя!.. – и я всей глубью подводной звала и призывала Его огонь земной и небесный. И великое сердце Свое, все в каплях смоляных любовных огней, льющихся на ночном морозе, поднес Он к бездне моего горючего сердца, разорвал тонкую пленку смертного льда, разбил огнем темную ледяную толщу, – и вошла Его душа в мою душу, вошло Его сердце в мое сердце, и рухнули все лживые тысячелетние преграды и заслоны, и вот мы оказались там, где никто из живых и живущих и даже сами Адам с Евой, прародители наши, никогда не оказывались; и стало страшно мне, будто голой я вывалилась не на зимний мороз – под звездные иглы и стрелы, под пули созвездий, на колкий безумный снег мертвого и вечного ледяного Космоса; мы, соединившись не телами, а душами, так приварились друг к другу, как горячее расплавленное железо к железу не приваривается: проникая друг в друга невидимо все нежнее и неистовее, мы незаметно перешли ту грань, где человек сливается с человеком в любви – мы поменялись местами, мы превратились, мы перевоплотились, я стала Им, Иссой, а Исса стал мною, Ксенией, и мы закричали от радости, до дна растворившись друг в друге, – вот я нашла Тебя, но Ты – это я, я – это Ты, и это кольцо, оно неразъемно, оно крутится, круглится и замыкается, мы не разорвемся никогда больше, МЫ ОДНО НАВСЕГДА, разрубите нас, разбейте нас ломом, как лед, выпустите в нас одну пулю................
.................и мы сплели дыханья свои, и сияли мы, два огня, и зажегся вокруг нас морозный воздух. И я кричала Ему нежностью своею: Исса, Исса, ведь я так люблю Тебя! Ведь так никто еще никогда никого нигде не любил! Ни на одной планете! Ни на одной звезде! Ни в нашем мире, ни в Ином!
И Он кричал мне глазами: да, да, Ксения моя, и я так же люблю тебя! И это вынести невозможно! И от такой любви умирают! И такая смерть прекрасна! Она – жизнь! Она – чудо!
И мы умирали вместе от великой любви, распятые на синем светящемся ночном снегу, и прорубь глядела на нас круглым прозрачным черным глазом, не мигая, пристально и строго, и звезды глядели на нас пламенно, видя нас везде, изнутри и снаружи.
И ведро с водой стояло на снегу; и пришла собака овчарка, впечатывая в снег крестовидные следы широких толстых лап, и обнюхала нас, на снегу лежащих, обмотанных звездными цепями, села рядом с нами, подняла морду к Луне и звездам и завыла: она подумала, что мы умерли, так с виду без движения и без дыхания, улыбаясь ночному небу, лежали мы на молочно-белой, густо-синей снеговой кошме; собака выла и била лапой о ведро, когти стучали, обледенелые, о жесть, мы лежали недвижно, одним человеком, и один Бог был внутри нас.
И сколько земного, по часам времени прошло, мы не помнили и не знали; и не узнали никогда.
И когда рассветные часы сменялись вновь ночными; и когда собирался близ нас возмущенный и глумящийся народ, дико пляшущий вокруг нас, на снегу сплетенных; и когда плакала около проруби мать, пришедшая за водой для умирающего сына; и когда зажигали рядом с прорубью, на притоптанном снегу, свечи Царевны и Царевич, нашедшие нас, молящиеся за нас, обнявшихся – мы не знали.
Проходили года и века.
– Я покину тебя ненадолго, – весело сказал Ты мне, выпуская меня из объятий и нежно целуя. – Ты не должна плакать. Я должен исходить твою землю и благословить ее, прежде чем мы обвенчаемся.
– А разве мы уже не муж и жена?.. – спросила я, ложась на снег животом и обнимая Его руками за щиколотки.
.................И была ночь.
И было утро.
Оно настало все-таки, это утро, сверкающее кубовой синью на белизне, сверкающее золотом – лимонами и апельсинами куполов – на ослепительной небесной синеве. Не верилось, что в этом городе идет Война. Руины глядели безглазыми черепами рядом с весело звонящими храмами. Должно быть, наступило воскресенье – церкви, оставшиеся в живых, звонили все, и чистый морозный воздух полнился то медовым басовым гудом, то мелодичным перезвоном маленьких соловьиных колокольчиков, и веревки дрожали и перевивались в любовных руках звонарей.
Ксеньины Цари любили выходить на прогулку в такое утро. Царица поглубже надвигала царевнам на лбы и уши соломенные и фетровые шляпки – теплых у них не было, – повязывала вокруг шей кружевные шарфики, сама запахивала длинную, до земли, доху, а шапки у Али не водилось, и она шествовала, невидимая, по Армагеддону с непокрытой головой, с шеей, торчащей из мехов и обкрученной рядами жемчугов, и Стася, жалея ее, подбегала и натягивала ей на темя свой шарфик: “Мама, мамочка, теперь тебе не будет холодно!..” Ника шел по хрустящему морковкой снегу прямо и гордо, крепко держа за руку Леню. Боевые кресты на его груди слегка позванивали, вторя колоколам. Эполеты блестели ярче куполов. Улыбка пряталась под закрученными усами. Царевич восторженно глядел на него снизу вверх большими глазами, шубейка распахивалась, под ней виднелась матроска, синие полоски. Они шли над наледью улиц легко, как бы летели. Ксения любовалась ими.
И это сияющее, алмазное утро, полное Солнца и счастья, было задумано тем, с кем Ксения сражалась в подворотне на ножах. Он продумал все тщательно. Он подготовился. Он выследил, когда и куда летит в прозрачном воздухе Царская Семья и когда они чувствуют себя счастливее и безоблачнее всего.
Семья шла впереди, Ксения – чуть позади; они свернули за поворот Никольской улицы, и навстречу им вышли солдаты.
– Солдатики! – весело закричал Леня и замахал им рукой. – Дайте из ружей пострелять!.. Идемте с нами, солдатики, мы везде гуляем, и на кремлевские башни взбираемся, и по облакам ходим, так интересно, все сверху видно, далеко-далеко!.. Идемте!..
Офицер в черной форме, стоявший перед солдатской шеренгой, поднял руку. Солдаты, щурясь, вздели винтовки и тяжелые автоматы. Каски отливали золотом в солнечных лучах. Круглые, золотые и медные, выгибы металла. И девочки в шляпках, и Царица с обнаженной головой, с чуть кудрявыми русыми волосами, светящимися на Солнце топленым молоком. Царь вздрогнул. Он понял все. Сильно, до кости сжал руку сына. Леня, кричавший солдатам приветственные слова, испуганно умолк. Оглядывался. Ничего не соображал. Девочки тесно обступили мать, на их розовых от мороза, лилейных личиках четко нарисовался страх.
– Только не бойся, – сказал Царь, глядя прямо перед собой и продолжая больно сжимать руку Царевича. – Никогда ничего не бойся. Смотри убийцам всегда прямо в глаза. Ведь они тоже люди. Как ты. Им просто приказано убивать. И они не могут ослушаться. Пожалей их. Подай им пример храбрости. Это единственное, что человек может сделать перед неизбежным.
Черный офицер махнул рукой. Раздался залп. Солдаты стреляли вразнобой. Оркестр не был слажен. Пули оцарапали плечи и щеки девочек, они закричали, застонали, кинулись прятаться за спину матери. Аля стояла гордо и неподвижно. В глазах ее, цвета серого льда, блестели слезы. Опять. Это повторяется снова. От этого никуда не уйти. Ксении не удалось из небытия вырвать их; еще бы немного, и она смогла бы это сделать великой любовью своею, – да не успела. Они опередили ее. Они перехитрили.
Царь схватил мальчика на руки и прижал к себе, не отворачивая его лица от солдат и наставленных винтовочных дул.
– Смотри, – сказал Царь тихо и твердо, – запоминай. Мы не исчезнем совсем. Мы и это переживем. Мы упадем на землю и сделаем вид, что умерли, а на самом деле крепко запомним все, что они с нами снова сделали. Запомним их лица. Их руки, их пальцы, что нажимали на курки, передергивали затворы. Запомним их глаза. Напуганные, круглые, широкие от ужаса мальчишьи глаза. Жесткие, дикие прищуры мужиков. Зеленый лед из-под офицерских ресниц. И свист запоминай – это пули летят. В нас. Чтобы мы корчились. Кричали. Обливались кровью опять. И снова не поднялись с земли. Не отворачивай лица, сын!
Вновь махнула в солнечном воздухе черная рука. Выстрелы загремели. Пули посыпались, как горох. Одна из пуль попала в гордо стоящую Алю; Царица пошатнулась, прижала ладонь к ребру, из-под стиснутых пальцев лились щедрые алые потоки. Кровь на снегу. Красное на белом. И синее сапфировое небо. Царевны завизжали хором. Стася обхватила Алю за пояс, зарылась лицом в подреберную рану, кричала: “Мама, мама!.. Это сон, это нам опять снится!.. Вот сейчас я тебя ущипну сильно, до крови, и ты проснешься!.. И мы проснемся в своих чистеньких белых кроватках, а не на чердаке или в подвале, и улыбнемся, и радостно рассмеемся, ведь это только страшный сон, мама, ты обнимешь меня... поцелуешь... ущипни и ты меня! Ударь!.. Ты меня никогда не била... Ударь меня, чтобы я проснулась, мама!..” Царица сильнее прижимала ее к себе. Я тебя никогда не ударю, Стася, родная. Все, что происходит, – правда. Святая правда. И ее уже не остановить.
Ксения бросилась вперед. Заслонила Царя грудью. Ее большие руки раскинулись, как крылья, обняли отца и сына. Над ее головой встал язык пламени. А может, это ветер взвил прядь из ее косы, сверкнувшую золотом и медью в яростном свете зимнего Солнца.
– Ложись на снег! – закричала Ксения бешено. Голос ее сорвался. – Закрывай ребенка! Подомни мальчика под себя! Я его вытащу потом! Я его спасу! Даже если тебя убьют! Меня пуля не берет! Я заговоренная!
– Заговоренная, – пробормотал черный офицер, в третий раз поднимая руку для команды, – заговоренная... – И заорал надсадно:
– Проклятье!.. Пли!
Они падали на снег, как подкошенные – в своих белых кружевах, панталончиках, шляпках с ленточками, в плащиках, подбитых нежным мехом, разбрасывая кричащие отчаянные руки, суча бегущими по воздуху ногами, вскидываясь, выталкивая из груди вместе с кровью остатки земного счастья, смеха, слез, царапая небесную синеву костенеющими пальцами, катаясь бочонками по снежному хрусту, корчась в неистовых судорогах, кривя залитые слезами и кровью лица, разевая для крика рты, а крика не было, он гас и тонул в море синего неба, в море золотого Солнца, и солдаты стреляли еще и еще, и Ксения вскочила, бросив лежащего в обнимку с мальчиком Царя, и побежала прямо на солдат, раскинув руки крестом, наступая на них, и волосы ее были подобно золотому костру, горящему в широком небе, и громко кричала она:
– Остановитесь! Вы стреляете в себя! Вы себя убиваете! Пули вернутся к вам! Войдут в ваши сердца! Они – это вы! Вы тоже цари! Но не знаете об этом! Тот, кто убьет своих царей, убьет себя и землю свою! Прекратите! Не смейте!.. Не смей...
Пули попали ей в горло, в грудь и живот. Расширенными глазами она увидела, кто стоит перед солдатами и черным офицером.
Ксения шла на солдат, а навстречу Ксении шла она. Та. Жирная. В шубе. С больно сверкающими алмазами в толстых мочках пельменных ушей. Дорогая шубка раскрыла полы, и хорошо видно было наглое гладкое тело с вороньим глазом пупка, с копной черной шерсти внизу живота. Жирная надвигалась на Ксению. Заметила ее раны и ее кровь. Ксения не падала. Ксения шла и шла. Все шла и шла, вытянув вперед руки, помня о том, что за ее спиной они, расстрелянные снова, что надо успеть сказать тем, кто стрелял, правду.
Жирная нагло подошла к Ксении, обезьяньим передразнивающим жестом раскинула руки.
– Ну, ну! – крикнула. – Вот я тебя и прищучила! А ты думала, я тебе снюсь! Ты надеялась убежать от меня в жизни! А я тут как тут! Тебе не отвертеться. Эй, вы! – Она обернулась к солдатам. – Не дырявьте ей больше шкуру! У нее шкура драгоценная. Она еще послужит мне. Я беру ее себе в рабыни! Это моя добыча! Давненько я за ней охотилась! Мы вместе с Сатаною... Да только я ему не отдам! Ты моя и только моя! Ну, иди сюда! Ближе! Я свяжу тебе ручонки! Стреножу тебя, как лошадь! Взнуздаю тебя! А чтобы ты была ласковой и послушной, чтобы знала, что от тебя требуется, я буду тебя бить! Бить плеткой и колоть колючкой! Пока ты не станешь мягкая, как масло! Как топленый воск! Чистая, святая... я сделаю тебя блудницей Вавилонской! Я выверну тебя наизнанку!
Ксения, обливаясь кровью, стояла, не падала. Пули, пробив плоть, не задели тайных живоносных жил и сухожилий. Так, с пулями в теле, она стояла перед жирной. Солдаты прекратили стрелять, пересмеивались, закуривали. Царская семья лежала вповалку на снегу, расстрелянная. Жирная девка взяла Ксению пальцами за грудь, крутанула.
– Больно? – спросила издевательски. – Ах, да, раны твои сильно болят! Что же ты не умираешь! Двужильная... Кошка... Мне такие живучие позарез нужны!
– Давай сядем на снег, – сказала Ксения, держась рукой за выпачканное алым горло, – побеседуем.
– Давай, – смешливо согласилась жирная.
Перед изумленными, гогочущими, курящими махру и сигареты солдатами и черным офицером, брезгливо счищавшим снег с обшлагов, они сели на примятый снег – белый грунтованный холст, исчерченный краплаком, – и стали говорить. Губы Ксении дрожали Взгляд был твердым, тверже алмаза. Солнце купалось в ее зрачках. Жирная, испытующе прищурясь, неотрывно смотрела на нее, изучая, прикидывая, кумекая.
– Вы их снова убили, так, – раздумчиво сказала Ксения, не отнимая ладонь от горла. – Вы за это ответите.
– Где и когда? – рассмеялась жирная девка, запахнув шубку, поежившись. – Все это брехня. Мы безнаказанные. Мы можем совершать любые преступления, и их воспоют и восхвалят. Зимняя Война для этого и придумана.
Багрец пропитывал мешок Ксении, там, где под рогожей прятался живот. Она положила другую руку на живот и оглянулась. Царь лежал на снегу ничком. Царевич – под его грудью, животом. Пули изрешетили Царскую спину. Нога мальчика, торчащая из-под бока Ники, слегка шевелилась. Ксения повернулась к жирной всем телом и лицом, глядя на нее двумя черными провалами.
– Вы снова убили их. – Губы ее шептали медленные слова, голос вылетал с шуршанием, подобно шороху гравия под пятой. – Вы сделали это. Я узнала вас сразу. А ты знаешь... – шепот сошел на нет и взвился опять, – кто я такая?..
– Ну?.. – Маленькие блесны заплывших глазок метались туда-сюда под летящими копьями солнечного света.
Ксения держалась обеими руками за простреленное горло и живот.
– Я – птица, – сказала она горько. – Я – птица, я лечу, и в меня стреляют. Так надо. Так было всегда. Я птица, и вот мои крылья. – Она победоносно оглянулась. – Видишь, какие они широкие?.. Я размахну их, полечу, взовьюсь высоко под облака. Буду купаться в Солнце. Там, в небе, вольно и радостно. Там счастье. Там простор. И в меня целятся, стреляют, пока я лечу, набирая высоту. Я птица, как холодит ветер мои легкие крылья. Я роняю перо. И ты его подбираешь – себе на шляпку, в петлицу шубки. Чтобы жирные щеки щекотать. Я уже не умею говорить по-человечьи. Клекот знаю. Писк. Пенье. Свист. Крик оглушительный. А речь – не знаю. Что такое речь?
Она вскинула лицо к жирной, усмехнулась.
– Речи уже сказали все, уже не слушают речь. Только пенье на полнеба. Чириканье. Свиристенье. Курлыканье. Хохот. Полет. Крик из поднебесья прощальный, – она прикоснулась рукой к руке жирной, улыбнулась печально. Шуба на плечах жирной снова разлезлась, но Ксения уже не смотрела на дынно висящие груди блудницы. Она смотрела в слепяще-синее небо, и зрачки ее сужались от бьющего света, возвращая радужкам первобытную синеву.
– Я птица, – повторила Ксения. – Я просто отдыхаю. Я села на снег рядом с тобой, блудница, в виде краткого замирения. Сейчас я взмахну крыльями и поднимусь. И полечу опять. И вам не поймать меня, не прострелить насквозь. Не перевязать мне лапы. Не окольцевать. Вы не сможете выследить мой путь, ибо непредсказуем он. И я лечу всегда, куда хочу. Прочь отсюда! – вдруг крикнула она дико и не встала со снега – взмыла, птице подобно.
Солдаты сделали шаг к расстрелянным телам.
– Не сметь подходить к убитым! – выкрикнула Ксения и выбросила вперед руки. – Стоять на месте! Иначе сейчас вся ваша одежонка в мгновение ока испепелится прямо на вас! Сгорит! И вы, голые, на морозе, будете закрывать срамные части ладонями, не зная, куда деться, спрятаться от стыда, страха и холода! Я сделаю это! Я умею это!
Солдаты продолжали двигаться, похрустывая сапогами по снегу, к лежащим телам Царя, Царицы, девочек и мальчика. Офицер затесался меж ними; гогот и смешки прекратились, как по приказу, они двигались угрюмо, молча, меря шагами белизну и синеву. Ксения страдальчески свела брови, лоб ее испещрился письменами морщин, и она зашептала часто, жарко, страстно, умоляя, заклиная, светясь вытянутыми вперед ладонями и мученическим лицом:
– Огонь... мой огонь, ну, где же ты!.. Возникни... появись... обними крепко этих людей, Божий огонь, алые крылья... покажи силу свою!.. Люди не верят в Бога. Люди смеются над ним. Люди должны увидеть Его воочию, и я, это я, теперь одна я должна показать им Его. Огонь!.. светлый огонь, взвейся, накажи их!.. Зло должно быть наказано... разве нет?!.. Огонь, неужто ты горишь на свете сам по себе... ты же живой... ты же видишь, что они сделали... не убивай их, огонь, просто обнажи!.. Чтобы оказались они голые... как младенцы... нагие... беззащитные... перед лицом Солнца, перед лицом неба... чтобы озирались, искали, куда бы укрыться... убежать... и пули внутри убийственных коробок оплавь... и приклады сожги... и сапоги их испепели, чтобы они, люди эти, как и я же, босиком... босиком по зиме... с котомой... крича песни... милостыньку прося...
Она вся вытянулась вперед и вверх, сильно натянутой струной, и крикнула, совсем как офицер перед строем:
– Огонь!
Вокруг солдат встало белое пламя. Оно вымахнуло мгновенно, взвилось, взвихрилось языками и струями. Люди оказались внутри огромного костра, заполыхавшего на площади, как рыже-красный, бело-золотой гудящий букет. Пламя гудело, швыряло снопы искр, взметалось под мощно выгнутый синий купол неба. Люди закричали, замахали беспорядочно руками и ногами, пытаясь стряхнуть огонь, убежать от него. Катались по снегу. Вопили. Огонь в мгновение ока уничтожил солдатские гимнастерки, сжег – до кучек, горсток пепла – сапоги; каски лежали на льду, ржаво, обгорело мерцая раскаленным металлом. Люди ощупывали ожоги. Хихикали, прикрывая переды и зады. Зарывались головами, спинами в сугробы, чтобы охладиться, спрятаться от ужаса, от потрясения. Многие щипали себя до крови, чтобы проснуться. Кое-кто порезал запястья ножом. Кто-то визгливо, безостановочно хохотал, запрокинув голову, весело сходя с ума. Кто-то тяжело, недвижно глядел на Ксению, стоявшую с высоко поднятыми руками. Кто-то пытался выстрелить в нее, пристально целясь, цедя ругань сквозь ощерившиеся зубы. Тщетно. Пули оплавились, застряли стальными комьями в магазинах и дулах. Черный офицерик жалко оглядывался. Его команды больше не требовались.
Жирная вскочила с земли, полы ее шубки трепал ветер, алмазики в поросячьих ушках играли на Солнце тысячью огней.
– О, – сказала жирная восхищенно. – То, что надо. Я даже не ожидала. Блестяще. Ты кое-что показала нам. Ты нам нужна тем более. Эти голяки, – она презрительно махнула головой на обнаженных солдат, елозящих по снегу, – теперь твои. Делай с ними что хочешь. Они теперь сумасшедшие и слуги твои. Слышишь, как воют сирены?
Вдали, в горлах и кишках Армагеддона, выло, клокотало, свистело, вспыхивало глухими визгами и сдавленными криками.
– Новые солдаты прибудут сюда. И опять будут стрелять. Не нужны им твои цари, Ксения! Ты владеешь огнем; зачем тебе молиться?! На тебя молиться должны!
Две женщины стояли друг против друга.
Голые солдаты топтались на снегу.
Тела Царской Семьи лежали, подобно дровам свежераспиленным, на серебряном снегу под небом голубым.
Жирная вытащила из кармана шубки крохотный револьверчик, изящный смит-вессон, и наставила его на Ксению.
– Посмотрим, – жестко-железно сказала, вытянув руку с оружием, упираясь дулом в Ксеньину грудь, – как ты себя защитишь на этот раз. В моем барабане пули не оплавились. А может... – выблеснул хищный оскал, – ты, дурочка, сыграешь в русскую рулетку?! Как тогда... та, на сибирском рынке, в мерлушковой шапке... бери револьвер!.. Ну?!..
Ксения молчала. Молчали солдаты. Молчало синее небо.
– Боишься, – выдохнула жирная. – Или нет. Ты не боишься. Ты презираешь. Ты не хочешь играть. Тебе жизнь не игрушка. Тебе смерть не забавка. У тебя все серьезно. Не хочешь бросать карту. Не хочешь надевать маску. Идешь с голым лицом. Плюешь на броню. На защиту. Чем же ты защищена?! – пронзительно, зло взвизгнула. – Чем?!
Подняла руку выше и выстрелила, не глядя.
Пуля попала Ксении в голову. Она упала как подкошенная. Жирная торжествующе рассмеялась. Голые солдаты глядели на них с разинутыми ртами. Зимнее Солнце заливало их потоками золота, и в призрачном и счастливом золотом свете на площади появился мальчик.
Он появился незаметно, за спинами солдат. Он обогнул их нагие, мерзнущие тела. Он обошел сугробы, пробрался мимо убитых Царей. Неузнанно, не остановленный никем, без крика, проклятия или шепота, он подошел к рухнувшей на снег Ксении, взял ее за руку. Отпустил. Рука бессильно уронилась в сугроб. Мальчик сел перед Ксенией на корточки. Поднял лицо, исподлобья поглядел на жирную.
– Что пялишься?! – выплюнула жирная, отбросив револьвер на мостовую, выставив из-под шубы слоновую ногу. – Мертвяков не видел?!
– Моя мама не мертвец, – твердо и сурово сказал мальчик. – Моя мама живая. Она всегда остается живой. Всегда. Она добрая чудесница. Она умеет делать чудо и оживит себя. Или Бог ее оживит. Потому что Бог ее любит. А тебя Он не любит и не любил никогда. Я утащу ее отсюда.
– Не утащишь! – крикнула жирная. – Она мне принадлежит! Ее душа! Ее тело! Не трогай! Мое!..
– Я утащу ее, – с силой повторил мальчик. – Она давала мне есть. Она спасла меня от смерти. Она гладила, целовала и ласкала меня. Она любила меня. И даже если не она родила меня, все равно она моя мать.
Он взвалил Ксеньины недвижные руки себе на плечи, ее костистое угластое тело – себе на спину и поволок ее по снегу. Голова ее мертво моталась. Косы мели дорогу.
Сын нес воскрешать мать, и синее небо освещало ему снежный путь, и Солнце всходило нимбом у него над затылком. Солдаты провожали его глазами.
Разрывы ухали вдалеке.
..............Он притащил ее в заброшенную церковь на берегу зимней реки. Укрыл ее рогожами, старыми тряпками.
Он поил ее водой изо рта в рот.
Он кормил ее крохами с чужого стола.
Он знал: она будет жить. Его губы забыли все слова, кроме одного: МАМА.
СТИХИРА КСЕНИИ О ВЕЛИКОЙ ФРЕСКЕ ЕЯ
Темнота. Слепота. И я ничего не слышу. Я чувствую – вода льется мне в рот, и я глотаю. Тьма, и глухо, и тоскливо поет внутри одна длинная как нить, пронзительная нота. Схождение с ума. Так вот оно. Я уже за гранью. За бездной. Остаться человеком среди нелюдей. Остаться Ангелом среди воинства Сатаны. Сатана! Я сражалась с ним. Битва Ангела с Сатаной, ха. А кто тебе сказал, что ты Ангел? Кто пришил тебе крылья к лопаткам? Как давят крылья, сынок!.. Как тянут душу вниз... Какие тяжелые они... А у Иссы крылья тоже есть?.. Есть, есть, только они невидимые, Он их в облаках прячет, а то люди Ему позавидуют, как же так, вот Он может в небе жить, а они не могут... А что люди могут... Ничего. Только плакать и стонать. Поить друг друга водой изо рта в рот.
У меня был муж... его звали... Юхан... Давай построим храм в его честь, сынок. Давай, мама! Идем, собирайся. Где котомка?.. Клади в нее обломки досок, щепки, булыжники, камни, кирпичи, все, что увидишь, из чего можно храм построить. Таскаем... трудимся... складываем потихоньку. Склеиваем рыбьим клеем, птичьим пометом, коровьим навозом. Стены растут. Окружают нас каменным кольцом. Меня бьют... гонят взашей: тут не положено строить!.. Возводить!.. Кто дал тебе разрешение!.. Здесь запрещено!.. Никто мне не разрешения не давал. Строю храм, и все тут. И место я выбрала для него отличное – на берегу реки, высоко над Армагеддоном. Серое небо, тучи, холмы, блеск зимней воды внизу, мерцанье жесткого льда. Камешек за камешком, щепка за щепкой... сынок, давай сюда кирпич!.. видишь, какой чудесный храм у нас с тобой получается... Светлый будет, красивый. И птицы будут в вышине летать над ним. И я сама распишу его.
Распишу... Милые краски... Запах ваш... Я сама буду вас, краски, растирать. Нежные, ласковые. Сверкающие. Я вами Сошествие во Ад на стенах нарисую. Фрески размахнутся огромными крыльями. Сплети мне, сынок, из веревок люльку. И я поднимусь в багряную тьму, туда, где, подсвеченные лампадами, сияют белые ризы Спасителя, идущего босыми стопами по черному косогору туда, туда, вниз, все вниз и вниз, – там вопли, стоны, слезы, крики, скрежет, там красное пламя обнимает орущие рты, там руки дрожат в огне, там Ад... и я пишу его по выгибу купола, на святой моей фреске. Вбегаю в храм красивая, хоть и постарела я уже, сынок, и сил в руках моих все меньше, и меркнет зрение мое, и сухожилия летящих ног моих, привычных к снегу и поземке, слабеют и рвутся, но зато два крыла, два крыла за плечами, они горят в ночи, и как же мне с ними трудно в рабочую люльку садиться, не знаю, как их свернуть, как уложить, чтобы расписывать храм не мешали... Мазок... еще мазок... еще. Гляди, как красиво! И я на фреске свой портрет пишу. Красота моя теперь всем, на полмира, видна будет. Гордыня, скажешь?.. Да нет, не скажешь ты так, ты же понимаешь, что красота моя не мне принадлежит... И подаяние собирала, и сама раздавала, а теперь вот на трещиноватую стену краски швыряю: шматок, другой, кусок сусального золота, клочок яичной охры, полоса крови-киновари, сгусток ярко-алого сурика, а вот не жалко мне руку порезать, да зубами прокушу, вот она, кровь моя, пусть льется, красная моя краска, прекрасная, – я тобою утлые темные стены распишу, тобою серое ничто раскрашу, чтоб издалека видно было, всем видно, чтобы ярче горела. Чтоб светился хитон Иссы, перстень Фомы, улыбка Магдалины, плат Марии, мои румяные щеки.
Ночь... свечки трещат... плошки с жиром чадят... я пишу, пишу мою жизнь. Уж немного осталось. Эх, и жизнь моя была чудная!... И убивали меня, и воевала я, и любила – никому другому не перелюбить, и над облаками летала птицей... да, сынок, ты не забудь, что я птица... не обрезай мне крылья... я укрою тебя ими, если грянет великий холод... Вселенский холод... и днем с огнем в руке ходила: человека все искала!.. а может, Бога... да Он сам ко мне пришел. Напишите меня, художники грядущие!.. я – ваша натурщица, я послушно, скромную ли, дерзкую ли позу приняв, буду позировать вам... А Юхана моего больше нет. Нет больше Юхана на свете! А Исса мне все шепчет на ухо: “Я есть”. Исса, скажи, где моя дочь?!... Я тоже нарисую ее на фреске, среди богов и людей... Мы бежали по улице... помнишь?!... забыл... я держала ее на руках... раскосые люди улюлюкали нам вслед... шлюпки качались на волнах у причала... народ кричал: они от цунами спаслись, зачем вы ловите их... в сеть... как рыбу... как кету, загоняете в мережу... я бежала, я держала дочь на руках, я была мать-волчица, а она – маленький скулящий волчонок... отец, Царь Волк, спаси... выстрел... пуля попала в нее... О, как болит голова. Из моей головы течет кровь. Я забыла свою дочь. Я забыла, как я села на голые камни, положила голову дочери себе на колени и завыла, завыла, подняв волчью морду к шерстистым серым небесам, и море гулко ухало в горячий от соленых слез каменный мол. Он ушел... уполз, человек, убивший мою дочь, ненавидящий меня, любящий меня. Кто это был?!.. Сынок... я забыла его... забыла его... забыла... А помню, как выла в небо, как широко крестила дочкино тельце... Мы плыли в разных шлюпках... мы тонули... мы доплыли... мы хотели жить всегда и никогда больше не разлучаться... Ты знаешь его имя?.. Того, кто стрелял... Курбан... Горбун?.. Выкинутый... за борт...
Я простила его... Я тоже его простила... иссякли ли силы мои для прощения и всепрощения?.. я схожу во Ад, схожу, и лица запоминаю, обнимаю глазами, крещу рабочими руками... пиши, пиши дальше, краски не кончаются, им нет конца...
Дальше, глубже спускайся. Кисть пляшет и плачет. Текут красные, синие, золотые слезы по широкому снежному лицу. Моя земля! И тебя я тоже напишу. Вот ты: увалы, отроги, протоки, излучины, зимами измучены, сосны, ели, метели, ледяные постели, я стою на юру, волосы мои гудят на ветру. Простор! Я, дочь Елизаветы и Волка, родилась на просторе и умру на просторе. Мама, мамочка, не умирай!.. Да, сынок, я не умру никогда. Я заколдована. На меня Исса, родной мой, бессмертную рубаху надел, в огне и полыме своей великой любви меня крестя. У проруби мы с Ним сидели. Лески из моих кос плели и рыбу ловили. Какую рыбу, мама?.. Осетров... окуней... золотых линей... А потом у проруби, на снегу, мы любили друг друга. У тебя, Николинька, братик будет. А как мы его назовем?.. Федор – Божий Дар... Кисть сумасшествует. Сполохи ходят по темным обшарпанным стенам, вздрагивает спина, болят усталые плечи.
Сколько времени ты вот так сидишь в веревочной люльке, Ксения?.. А всю жизнь сижу... Росписи мои горячие, к ним прикоснешься – обожжешься... При их свете можно есть и пить, манускрипты читать; при их пламени можно любить, детей рожать, рождаться, воевать, царствовать, каяться, надеяться, молиться, умирать...
А все умирают, мама?.. Все?..
Смотри, я пишу Смерть. Она, сынок, совсем не страшна. Вот, гляди: это порог, черные доски, а за порогом – белое поле, белый снег светится и кружит, большие звезды глядят с черных небес, и каждая звезда – Солнце. И много Солнц, и много нас. И ты есть еще где-то. И другое белое Солнце освещает тебя, твой путь, твои следы на снегу. Вот я рисую тебя и твои следы. Ты пошел весь в меня, ты неутомимый ходок, и я рисую яркой краской сильные ноги твои, и широко распахнутые синие глаза твои, и золотые волосы твои, пахнущие пшеницей, соломой, желтым молоком. А ты, мама, Федора скоро родишь?.. Скоро... скоро. Вот дай только плачущую Магдалину, рыжеволосую, стоящую на коленях на грязном снегу у Распятия, напишу. Вот дай только во Ад войти и живой оттуда выйти.
О, мама, а это что ты рисуешь?!.. Пляшет кисть твоя маленьким человечком, вытанцовывает мир Иной... Кто это?.. Выжженые камни... Жара... Смоковницы, инжир... Маслины... Пыль... Золотые купола мечетей... Минареты... Боже, сколько храмов... И все это выстроено – Тебе?!.. Куда уж мне... с моей церковкой... с моей часовенкой... двадцать пять бревен... Мы паломники... Мы в Святую землю дошли. А где она, мама, Святая земля?.. Там, где Исса жил?.. Исса живет везде. В песках, в снегах... А это кто... их четверо... Четверо: один лысый, другой с белой бородой, третий смуглый и худой, а четвертый мальчик почти, румяный и веселый, и волосы у него золотые, как у тебя... Отвернись. Не смотри. Белобородый раздел меня; смуглый целовал мои груди; лысый прижал щеку к моему животу; а юноша обнажил восхищенное естество свое, встав передо мной на колени, и я приняла его, и он поял меня, как баран – овцу, как осел – ослицу, как человек – жену свою. Как Бог... Они любили меня все четверо, и пели мне одну песню, и молились мне одной молитвой; и жара плыла, и раскален был пустынный воздух, и я омывала свое тело в их влажных от пота телах, как в водах Иордана при крещении, и они, все четверо, крестили меня любовью своею, крепко впечатываясь в меня, с силой и страстью, до дна вбиваясь, вколачиваясь молотом, врубаясь саблей, чтобы я навек запомнила их, чтобы, уйдя от них пустынной дорогой, продолжала любить их, вздрагивать при мысли о них, раздувать ноздри, вспомнив запах их тел, закрывать глаза, видя их горящие глаза перед собой во тьме, слыша из тьмы их шепот, слова их любви... да, они тоже, все четверо, не убили, не выбросили из окна на мостовую, не растерзали, не изнасиловали, не раскровянили, избив до смерти, не изломали до косточки, а любили меня, и потому я любила их, всех четверых, и всех благословила, всех перекрестила, когда они, сгребя с земли в снежные комки холщовые одежды свои, кланяясь мне, благодаря меня, уходили от меня. И, когда они ушли, я выла, подняв голову к белому Солнцу, я вышла на раскаленный песок, и он ожег мне босые пятки; совсем как снег мой родной, – и тут с небес, о чудо из чудес, повалил, посыпал снег, крупный, как звезды, голубой, синий, серебряный, золотой, мохнатый, пушистый, крупитчатый и ватный, летели белые перья, гладил щеки белый пух, текли молочные реки, укрывал белый саван уснувшую пустыню, и я поднимала руки кверху, я дивный снег ловила: о, падай, падай, я тебя всю жизнь ждала, омочи мне лицо прохладой, остуди мой горячий бедный лоб, и я возблагодарю тебя, ибо чист и непорочен ты, снег, ибо грешна и порочна я, жалкая тварь земная, а ты летишь и крестишь меня ласковой белой рукою, ты обнимаешь меня, снег, ты... тоже любишь меня...
Да за что заслужила я такую безбрежную любовь на земле?!.. Подай вон ту плошку с густо-синей краской, сынок... Да, да, эту... Зачерпну, мазну кистью взад-вперед: вот оно, синее небо ночное, время, когда разойдется в стороны завеса, разверзнутся хляби небесные, и углубится бездна, и я нарисую ее, бесконечность, и люди заглянут в нее, в храм придя. Люди боятся бесконечности. Люди боятся смерти. Они боятся, что ступят в бездонный колодец – и будут лететь, лететь, крича, вопя, бесконечно и беспредельно лететь, неостановимо и неподсудно, до конца, до дна, до краю... а краю-то нет... и не будет никогда... Вот что страшно, сынок!.. Люди лишь этого боятся, а не жизни вечной!.. Вот и зеленая краска: трава, лето, счастье, Солнце меж ветвей. Цветущая земля. Бросимся в траву... ляжем, нагие, под ласку лучей... Шмели жужжат, птицы поют... Я – птица... Я тоже пою вместе со всеми... Крылья трепещут... стрекоза легко садится на поющий клюв... на часто дышащее горло... Я птица... не поймаешь меня в силок!.. Давай улетим, сынок, у тебя же тоже есть крылышки, правда, маленькие, ты их сам не увидишь, я их вижу, я, ну, махай, вот так, еще, еще, поднимайся над травою, над цветами, над полем... Краской белой и золотой пишу я ромашки. Как сильно, пряно кашка пахнет!.. Мои цветы, травы мои... скирды сена, стога... я спускаюсь во Ад все ниже... все темней вокруг меня... спускаюсь во Ад, и горит алым пламенем мощная фреска, на которой уже не жизнь моя – жизнь всех людей, от начала времен, от рождения мира сущих.
Юхан, ты будешь доволен. Я расписала стену не хуже тебя. Не зря я глазела на то, как ты умело смешивал краски на палитре, как тщательно разводил их маслом и скипидаром в баночках и склянках, как наносил на холсты, картоны, на свежую штукатурку мазки, мазки, мазки, густые, цветные, сияющие, жирные, невесомые, прозрачные, бьющиеся на ветру, как стяги, глядящие глазами Спаса с хоругвей, дерзкие, как махровый пион, как разверстое женское лоно, серебристо-звездные, как переливающийся в невообразимой черной вышине зимнего неба Млечный Путь... не зря я запоминала это. Я твоя верная ученица. Я кисть твоя в твоей умершей и всегда живой руке. И я пишу мой мир – шерстью, древком, черенком, всею собой: грудями, щеками, ресницами, пятками, танцуя по стене, ярясь, неистовствуя, все запечатлевая, все сумасшедше любя! Срываюсь и шумлю, как ливень, лечу, как яркий снег! Вот он, мир мой, вот они, мои люди! А где Ты, Бог мой и жизнь моя?.. Вот Он. Свет вокруг Его головы.
Вот Я, Ксения. Из красок твоих, из света. Поцелуй меня кистью. Обними одним мазком.
Целую. Обнимаю. Неужели и Ты – призрак?!.. Всего лишь мечта моя... всего лишь рисунок, цветной рисунок на сырой стене...
Краска твоя настоящая. Значит, и Я настоящий.
Гляди, сынок... гляди, как горят Его глаза! Светятся!.. Свет – вот что главное. Гаснет свет – гаснет жизнь. Гори, звезда моя!.. над головой моей голой гори... умирать буду – луч твой войдет в мои глаза...
Мама, держи краску, а то миска тяжелая, руки тянет... я уроню... ой... ах...
Исса, Ты подхватил плошку с краской... вот рука Твоя... вот лицо Твое... Ты... с фрески... сошел?!
А ты как думала, глупая Ксения, буду Я тут без тебя стоять, без того, чтобы тебя крепко обнять, губами губы твои найти, мерзнуть тут в одиночестве, во Аде земном, на Адских лестницах, переходах и ступенях, без тебя спускаться в Адские колодцы, без тебя за руки и за ноги тонущих в кипящей Адовой смоле тянуть... только с тобой... только с тобой Я хочу и буду это делать!..
А век-то кончается, Исса мой, и я и впрямь, видать, схожу с ума: ни добро больше людям не надобно, ни свет, ни красота, и Ад показывает жало свое, и Смерть торжествует победу свою...
Ад, где твое жало?!.. Смерть, где твоя победа?!
Мама, мамочка, отчего ты побелела вся, как снег, почему ты падаешь снегом вниз, ты рассыпаешься на тысячу снежинок, летишь, ты крылья не раскрыла, ты валишься белым камнем, ты сейчас разобьешься о битый кирпич, о лбы булыжников, о надгробные плиты... мама!.. я руки подставлю!.. я поймаю тебя... твоя голова не ударится о камни... по виску кровь не польется...
Не плачь, сынок, это сурик... краплак... киноварь стекает вниз по белой стене... я зачерпываю из чашки краску и опять рисую... лечу и рисую: на лету... на весу... пока падаю... пока молюсь... пока живу...
Ксения!.. Ксения!.. и Я тоже лечу вместе с тобой!.. и сын наш летит вместе с нами... не бойся тьмы... она живая... тьма – живая... в ней звезды... в ней Солнце и Луна... в ней – мы...
.............. Она лежала на каменных плитах. Фрески, сделанные ею, светились и горели над ней. Мальчик, плача, отирал мокрой тряпкой ее голый, в крови, лоб: то ли разбитый, то ли простреленный. Человек в рубище стоял рядом, подняв над ней руку, сложенную как для знамения.
В дырявых стенах выл и смеялся приречный ветер; замерзшие ветки тальника звенели друг об дружку; в проеме арки видна была широкая, как столбовая дорога, серебряная зальделая река, выгибавшая нежное тело под сильными руками дикого ветра, и острые звезды входили под сердце, играя, дразня, обжигая.
“Низко склоняю голову свою покаянную пред Тобою,
Господь мой, Жизнь моя.
Видишь, кровью своею расписала я пустые стены храма Твоего.
Прости, если не удалась мне работа моя;
я, подобно смиренному богомазу, творила ее во славу Твою”.
Покаянная песнь ко Господу св. Ксении Юродивой