ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ. СТРАШНЫЙ СУД
“Судом Твоим Ты придешь судить грешников и праведников, Господи!
И для праведников это будет Великий Праздник, Господи!
И для грешников это будет тоже Великий Праздник, Господи:
ибо не к праведникам пришел Ты на землю, а к грешникам,
Чтобы к Свету Твоему обратились они”.
Псалом о Страшном Суде св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ТРИНАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ПАВЛИН – СИМВОЛ БЕССМЕРТИЯ И РАЯ)
ИРМОС КСЕНИИ, СОШЕДШЕЙ С УМА ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ
Я волчица. Я гляжу в небо, на звезды, и вою.
Я волчица, и я ползла с запада на Восток и с Востока на Запад; и с Севера на Юг и с Юга на Север; я женщина-зверь, я не человек. Меня уже много: у меня есть лапы, зубы, хвосты, крылья, клювы, ряды молочных сосцов. Я женщина-стая, и я вожак. Я веду свою стаю, и она останется жить. Смотрите, какое зарево над лесом! Оно горит и пламенеет. Ты отстрелял моих щенков. Но я не загрызу тебя. Я тебя пощажу. Ибо ты и мой сын тоже; из нутра моего породила я тебя. Сосцами своими вскормила я тебя. Подними только руку свою на меня. Попробуй.
Я висельница. Я кандальница. Не устала ты, мать?.. Нет, не устала. Семь железных, семь каменных башмаков. Привычная. Как меня били. Как меня любили. Я великая старуха. Всюду ледники. Они поднимаются; они идут. Дома-льды, люди-льды. Их пальцы гладят мою голову снегами. Их глаза горят прорубями во льду речном. Я подхожу к проруби, босая, опускаю туда руку, в черноту и холод. Река из слез людских. Вот ты и замерзла. А мне весело. Я играю и танцую. И песня летит из уст моих. Седая дура, что ты прыгаешь?!.. Или жить надоело?!.. Да я жить только начинаю. От ваших пут, от ваших запретов, от вашей беспросветной лжи освободившись.
................нет, нет, я женщина-рыба... Мы играли, две рыбы, в ледяной воде, в горячем пару; слюбились; обожглись; выметали облепиховую икру; уплыли в разные стороны, лишь золотые хвосты мелькнули. Из игры двух великих рыб родился мир. Мои плавники золотые, мои жабры рябиновые, мое брюхо в жемчужной чешуе, а жрать мне все равно нечего, и крошки мне в прорубь бросают, хлебные корки и оглодыши, и червяка на леске, глумясь, спускают, и сети в глубину зашвыривают, и к донке сотни крючьев привязывают, чтобы только меня, меня – одну! – поймать. А я все не ловлюсь. Все ускользаю. Просачиваюсь сквозь ячеи сетей. Разрываю головой решето. Выпрыгиваю из ведра. Меня на кукан насаживают – а я прут перегрызаю и по мокрой траве, прыжками, ползками, немо глотая воздух, выпучивая налитые кровью глаза, – к воде, к воде, к свободе.
.....................о нет, я Птица. Я Птица, и у меня крылья. Я Ангелица. Я упала с небес. Холодно жить в мире людском. Но я Уйду в небеса. Я окажусь там, вот вам крест. И Вам меня не догнать. Улечу! Волосы развеваются. Задувают золотым ветром за крылья. Ты меня научил, Исса, закону многих жизней! Я живу много жизней на земле. Я вселяюсь в зверей и птиц. В рыб и стрекоз. Я тюлениха, я белуга; я лебедица; я Ангелица с широкими крылами, и вам никогда не перебить мне ноги, руки крючьями не изорвать. Исса у Будды переселению душ научился, а я у Иссы. Кто у меня научится?!..
Никто... Ни ученика не оставлю... а дети мои где?.. что они знают про меня... что сами умеют... живы ли... дышат ли... или сверху, из-под туч, на нас, шебутящихся, глядят...
О Исса, спасибо, что ты мне уточку, в огне пожара сгоревшую, воскресил; я теперь хожу с ней на руках, как с младенцем. Утка, ты воскресла из пепла! Восстала! Милая... клювик свой жалкий... разеваешь... люблю тебя, птица, к сердцу прижимаю. Никогда не изжарю тебя. Друга не жарят на вертеле. Любовь не отдают на съедение. А если... люди рядом с тобою будут от голода погибать?!.. Дети?!.. И утка будет глядеть в тебя красным глазом, запаленным... любящим, просящим, умоляющим: "Не убивай меня... я твой друг..."
А выстрелы скрещиваются над твоей седою головой, Ксения, и сколько лет тебе стукнуло от Сотворения Мира?.. ты и сама не помнишь, да и грех тебе это помнить; пусть Исса помнит за тебя, пусть Он года твои напишет кровью Своею у тебя на голом лбу, красной кисточкой, иероглифом, клинописью.
Царей расстреляли – зачем по Армагеддону бродит волчица с кружевным платочком девочки Руси в зубах?!.. садится в сугроб, подвывает, жалуется: где моя Руся, где ЕЕ сестричка Леля, где их мама Аля с жемчугами на белой шее... А у тебя, волчица, пошто мохнатая серая шея обмотана жемчугами... а это что в шерсти, в волглых слипшихся прядях запуталось?!.. синий крест из твердого камня... небесный подарок... зачем он тебе, зверю?!.. ты все равно его скусишь острым зубом, все равно сжуешь вместе с кровавыми костями, с истерзанным мясом, с воплями тощей добычи?!.. отдай лучше людям, кинь в народ, пускай раскосая девчонка с торчащими косичками подберет, на шею нацепит, – ей память будет, чудо станет; сохранит на веки вечные; а ты?.. Бежишь по свету, воя, плача, и теряешь, и роняешь в сугроб... в прорубь... в серебряную, смоляную тьму.
Исса, сколько мне годов?..
Подайте хлебца, Бога ради...
Уйди, волчица!.. Да это собака, хлестните-ка ее плеткой, да побольней огрейте, чтоб сюда неповадно было толкаться!..
А звери седеют, мамка?.. Еще как, детонька... и седеют, и стареют, и страдают... и водички хотят... и плачут в одиночестве...
Давай пожалеем зверя, давай возьмем к себе жить!..
Убежит... слезы в глазах встанут... по воле заскулит, по простору...
Площадь; и разноцветье людей на ней; и пляска цветных фигурок вокруг огромного снежного белого каравая, и разрезать его на тысячу кусков никто не может, и щиплют все, отламывают, в рот снежки запихивают, давятся; и горячие самовары несут, растопленные еловыми шишками, накачанные старыми сапогами; ах, дядька, что же ты матрешек каких грустных продаешь, морды у них шибко печальные, как вся наша жизнь, – а ты бы, малеванец паршивый, нарисовал бы на деревянных болванках личики веселые, рты до ушей, полные зубов, глазки горящие, смешки настоящие! Продай Ксенечке матрешку... ой, глянь, а там еще одна!.. ох, и еще одна вынимается?!.. а ну-ка, и эту расковыряем... малюточка!.. и эта под пальцами подается... а там... а там...
Ну... гляди, что там...
............................. а там – ты сама, Ксения, маленькая, невеличка, птичка, воробей сибирский, зареванный, в шубейке, заплатами заклепанной, по рынку бродишь, волчок на снегу заводишь, – ты крутись, крутись, юла, будет жизнь твоя светла, будет любовь твоя – на морозе ветла... будут кричать: "А Ксенька где?!.. эта площадная метелка, эта пророчица – хвост по пурге волочится, эта волчица, эта тощая Ангелица – ребра ей молотком сосчитать, ножом пощекотать... где она?!.." – а она – соснуть... в пушистый снег прилегла... матрешкой притворилась, на лед из кулака потного покатилась... подбери, прохожий, сделай милость!.. какая стала маленькая, седенькая... волченька, медведенька...
ТРОПАРЬ КСЕНИИ НА ВОЕННОМ ПИРЕ
............................. всех косила коса смерти. Люди идут, идут по улице и вдруг упадут; от бессилия, от болезни, от ужаса, еще от чего – не понять. Упадут и лежат; надо кому-то подбирать, в саван заворачивать, на сани укладывать, погребать везти. Господи, прости. И я так подбирала, и сани ладила, и людей созывала помочь, и саваны из старых, выброшенных хозяевами простыней иглами из рыбьих костей шила. Пурга заметала все; пурга была лучшая пеленальщица. Помощница моя. Белизна неимоверная, чистота беспредельная. Я широко крестилась, опускала тело в яму. Роднее не было тел, и тише не слышалось душ. У Луны было две стороны – красота и ужас, и у Солнца сверкали две стороны – радость и страдание. И не было для меня теперь меж ними разницы. Смешала я тесто свое! И люди вняли мне! Кто на колени передо мной вставал; кто бил меня по лицу и спине смертным боем. Третьего не дано.
И вот люди, отчаявшись, собирались на улицах и пировали. Накрывали столы скатертями с бахромой. Выносили скамьи. Вытаскивали старые табуреты, кресла, венские стулья, чтоб усесться, чтоб сидеть за столами, хохотать, веселиться, бокалы поднимать. Вываливали на скатерти все, что имелось в доме ли, за пазухой: все яства, всю снедь родимую и заморскую; и длинных сельдей, обильно политых подсолнечным малом, и банки черной и красной богатой икры, вытащенной из закромов, и жареных кроликов и куропаток, и бедняцкие черные сухари, вынутые из нищенской протопленной разломанным ночью забором, давно небеленой печки, и похожие на мертвых зверей броненосцев загадочные фрукты ананасы, и горсти мороженой малины, клубники и черной смородины, вытянутые из дачных погребов, и целиком запеченных поросят с хвостиками колечком, таких живых и жалких в румяности и смуглости своей, что хоть плачь, и высокие калачи, и зачерствелые обглоданные корки, и розетки с засахаренным, столетней давности дедовским вареньем можно было здесь найти. Глаз искал. Рука схватывала жадно. Рот кусал и заглатывал. Человек пировал на ветру, на просторе, среди снежных улиц, среди выстрелов и разрывов, забыв помолиться, хохоча во все горло, ибо знал, что встанет из-за стола – и упадет, свалится в снег, на мостовую, на землю, вспыхнет в жару, покроется черными и красными пятнами и язвами, закатит глаза до дикого блеска белков, выгнется в последней судороге, Так пей же, ешь и гуляй! Тебе эта жизнь дана!.. Ты прекрасен, человек, румяный, на морозе, ядущий великую снедь свою, сидящий за накрытым камчатною скатертью столом, на любимой улице, на широкой площади, в родном стольном граде, среди зимы и Войны, на пронизывающем ветру! Ветер идет в накат, а тебе хоть бы что. Только стаканы взметаются! Бокалы взлетают в пургу, чокаются и звенят хрустальные рюмки! Живые веселятся, и мертвые тоже. Мертвые на веселье невидимыми глазами глядят, и им весело становятся. Все едино. Мертвый ли, живой – выпей вина, пригуби ледяной водки! За мое здоровье!.. За твое!.. Наш пир последний. Так попируем всласть, люди! Не всякий день случается на свете Зимняя Война! Все вместе тут: и поминки, и свадьбы, и пьянка проводов, и пированье встречи, и тризна, и крестины. Ты, смерть, берешь нас голыми руками?!.. А вот и не возьмешь! Мы сами тебя возьмем! Мы выпьем за твое здоровье! Мы, чокаясь в метели, во все горло, взахлеб посмеемся над тобой, костлявая!
– Ксенька будет тост говорить!.. Ксенька сейчас слово скажет!..
– Тихо вы орать, дайте послушать, что наша Ксенька изронит!..
Она поднялась за колченогим столом, возвышающимся посреди площади, шатаясь, держа за тонкую ножку прозрачный фужер, наполненный рубиновой кровью. Губы ее дрожали. Последние твои слова, Ксения. Народ ждет их. Народ по горло сыт словами, обещаниями, посулами, ложью, лестью, обидой. Как жаль его тебе. И ты губы должна разлепить и сказать. На пире ведь надо кричать веселые пожеланья, бросать пирующим людям куски золотого счастья и серебряной радости; обливать их белым соусом, брызгать в них зеленым вином. Они ждут! Кинь в них ком рыданья! Волчий вой!
– Люди... люди мои!.. Я пью за ваше здравие, потому что смерти нет! Когда мы уходим в ночь, мы смеемся и поем. Мы не слышим песен, доносящихся из могил, потому что у нас уши глухие. Потому что мы слепые и глупые дураки! А смерть – это пир веселый! Это пурга, она танцует с нами. Обними нас! Сделай нас людьми! Человек – это тот, кто полюбил смерть и лег счастливо спать с нею. За любовную постель я пью! За последний поцелуй!
Толпа загудела, заулюлюкала, закричала: "Ура! Живем вечно!.. Лети, пуля!.. Дави нас, танк!.. Не убьешь!.. Не раздавишь!.. Вот оно, бессмертие, – нам Ксенькой обещано!.. Она-то уж не обманет!.."
Пурга взвивалась. Стаканы взметались. Черные щеки людей вваливались все глубже. Какая холодная зима в этом году, Господи.
СУМАСШЕДШИЙ КОНДАК КСЕНИИ НА ПЛОЩАДИ ГРАДА ЕЯ
.................Я Птица. Я Птица. Я Ангелица. Я залетела в Красные Казармы. О, сколько тут солдат. Солдаты, солдатики. Где ваше поле боя. Вам не мечтать о нем. Вот трубы гремят! Гудки гудят!.. Что ваш командир орет?!.. Выступаем... куда?!.. зачем... Огни летают по небу... огни впиваются вам в кожу... раздирают Ваше нутро... разламывают пополам ваши нежные ребячьи кости... Я спасу вас. Я – ваша сестра, маркитантка. Я таскаю с собой снедь в мешке, бинты, вату, перевязки, фляги с водой, бутылки с вином и спиртом. Где моя телега?.. Нет у меня телеги!.. Я всю поклажу на себе несу! На горбу... на загривке...
А крылья тебе мешают, Ксения?..
О да, очень мешают... но я стараюсь их не замечать... Они тяжелые, но ведь я ими могу прикрыть вас, солдатики, если что... если мина взорвется, и полетят осколки и земля в лица и в сердца, и надо будет лечь, и спрятать голову в глину, в грязь, в песок, в чернозем, а я тут как тут, наклонюсь и теплым крылом накрою... лежишь, солдатик, покойно ли тебе?!.. мирно ли тебе... не кусают ли белые, ледяные мухи нагого тебя...
Какая канонада! Разрывы! Скрещенья огней В зените! Свист и вой над головой!.. Радуга, из крови и белых бинтов, светящаяся, в непроглядной черноте... О странная Зимняя Война; ведь одним махом можно смести с лица земли не только бедный Армагеддон, но и Волгу, и Каму, и Урал, и Сибирь, и Россию; почему же до сих пор не взорвалось земное нутро, не вышла наружу подземная яростная лава?!.. Один удар – и не понадобятся Казармы, сложенные из красного древнего кирпича, и вы, солдатики, дети мои, не будете вскакивать, как ошалелые, по сигналу древней безумной тревоги. Все превратится в огненное красное месиво, в крошево жара и гибели, но никто не будет знать доподлинно, что это гибель. Человек хочет жить и в Аду. А ты кто такой, парень?! Знакомо мне лукавое, небритое лицо твое...
Он, качаясь, слепой, вытянув ослепшие руки, с сумасшедшими незрячими глазами, объятый сумасшедшей дрожью, шел наощупь ко мне, сумасшедшей. От него пахло бензином, мазутом, соляркой, дорогой.
"Я... с передовой. Меня подстрелили... и ослепили, А как бы я хотел увидеть тебя, Ксения... напоследок".
Я Птица, ты же видишь; ты видишь это руками; сердцем; ртом; языком целующим; сожженными ресницами. Гляди, какие широкие крылья. Я унесу тебя на крыльях. Я вылечу тебя. Я воскрешу тебя.
"Нет, Ксения. Уже не вылечишь. Не воскресишь. Должен же я умереть когда-нибудь. Там такое творится... на передовой!.. Эта Война будет последней, Ксения. Помяни мое слово".
Подхватить его под мышки. Он виснет на мне всею тяжестью; его тяжесть и груз моих крыльев соединяются и пригнетают меня к земле.
"Я разучился водить машину, Ксения... я больше не шофер. Я ничего не вижу. Ты будешь моими глазами?!.. Не смеши... не бреши. Я сам по себе. Ты сама по себе. Бог создал нас раздельными. Бог сотворил нас всех одинокими. Чтоб одиноко жили мы. Чтоб одиноко умирали. Чтобы, царапая больничную простыню или военную землю ногтями, мы шептали Богу: что же Ты, Бог, нас одних оставил, так ведь тяжко одному, одной... без Тебя..."
Я видела: ему плохо. Мой солдат с передовой, водивший машину, как Бог, как никто. Нашедший меня после Взрыва в тайге. Зачем он лег чугунной гирей на мои плечи здесь и сейчас?! Делать нечего, надо тащить. Солдатики, погодите, не рвите у меня из рук пирожки, бутылки с отравной водкой. Последний мой ребенок на мне повис. Слепой. Ему чужие очи нужны. Буду его поводырь. Я буду человек-глаза; но я ведь еще и человек-Птица, и тяжело тянут меня вниз крылья мои, не взлететь нам вдвоем. Лег на мою спину!.. За шею обхватил!.. Кричит: "Неси!.. Я устал воевать!.. Я не хочу больше жить!.. Тащи меня!.. Гляди за меня!.. Живи за меня!.." Господи, да он сумасшедший... Ну, уцепись за меня, держись крепче, поволоку тебя... снег лепит в лицо... не взлететь... по земле потащусь... Что ревешь?!.. по лицу слезы, кровь, сопли текут, ребенок ты малый, беспомощный, дай рожу утру... Ослаб духом совсем?!.. не робей, дотянем мы с тобой до ночлега, дай срок, ночь наступает...
Лег на лопатки мне, грудную кость в мой хребет вдавил. Вот тяжелый, как чугунный. А волочь еще... долго?.. – до пристанища... А разве у тебя есть пристанище?.. Было когда-нибудь?.. Жизнь велика; тащи его на себе по всей жизни, как живой крест. Крест мой! Ты ж совсем с ума спятил! Ты что мне в ухо все время орешь: Нострадамий я, Нострадамий!.. Кто это такой, скажи на милость, – Нострадамий?!.. Человек, который настрадался, что ли?!.. Больше и хлеще нас с тобой, шоферюга, никто в целом свете, никогда... не настрадался...
Кричишь мне видения свои?!.. Дай ухо склоню... послушаю... Волосы ветер вьет. Еда в мешке закончилась... Прожорливые солдатики... птенцы мои... Я ведь у них – мать-Птица, ты так и знай... Что видишь?.. река широкая, и плот по ледяной воде плывет, и на том плоту Царь с Царицей стоят, а у их ног дети их малые радостно смеются, а сами Цари одеты в пурпурный бархат и белый горностай, в меха куничьи и соболиные, и глаза их сияют светом горним, ручки их белые в варежки запрятаны пуховые; а река быстрая, стремнина суровая, и плот катит по порогам и перекатам лихо и страшно, дыханье пресекается, вот скала, вот сейчас разобьются они... на одном берегу медведь черный стоит, рев на весь лес... на другом – волк пристально глядит светящимися красными глазами, и на сером плоском волчьем лбу – маленькая золотая корона: видать, там, у зверей, свои цари... а, Ксения?!.. Да, родной мой, да, у зверей свои владыки, и блюдут звери их бессловесные заповеди; и благороднее все у зверей, чем у людей, и возвышеннее, и разумнее. И в их Царя, шерстяного да рычащего, стреляли, пытались убить; да возникал он все в новых обличьях, убегал навстречу Солнцу по заметенной снегом солнечной тропе.
Я его дочь, шофер.
Что врешь?!.. у тебя глаза, как лодки, плывут... ты умалишенная... ты бредишь, не знаешь, что лепечешь... волки все в лесах живут...
А ты, парень, замолкни, нишкни, я намедни в Армагеддоне вот такущего волка видал... лапы – с оглоблю... хвост – с дворницкую метлу... и волк этот шел купаться... в баню он направлялся... полотенце нес в зубах, а на загривке его мыло моталось... и смех, и грех... Ксения, уши заткни...
Ругайтесь на здоровье; в ругани подчас свобода, ее вам в жизни так не хватало; изругаешься – и веселье нахлынет, будто ненавистному подножку подставил, будто преступнику приговор зачитал...
А преступника-то не казнить – миловать надо!.. любить надо...
Ксения!.. Ксения-а-а-а-а!.. Слышишь!.. Вижу... видение вижу...
Я Птица. Я Птица, и ты связал мои крылья, уцепился за них, возлег на них; и тебя я тащу. Кричи мне виденья свои! Все пойму! Ведь я их тоже вижу! Вместе с тобой! Твоими глазами! Своими...
Вижу: ты, Ксения, пляшешь с медведем, с большим черным медведем, на ярком синем снегу, на площади, на улице Арбате, и бубен у тебя в смуглой руке, и ударяешь ты в оглушительно звенящий бубен, и топает медведь, переминаясь с тяжелой ноги на ногу, и мотается медное кольцо у него в мокром слюнявом носу; кольцо – чтоб он не укусил людей, не закусал их до смерти, сделали ему жестокие люди, и ты, Ксения, пляшешь вместе с ним, кружась, крутясь, в бубен ударяя, и звенят на бубне все мелкие колокольчики и крупные бубенцы...............
....................и звенят на моем бубне все мелкие колокольчики и крупные бубенцы, и медведь ревет, подняв ко мне морду свою, и по черной дегтярной шерсти крупные слезы текут; толпа гогочет! Смеется – рты до ушей!.. "Ты бы медведю еще крест надела – на черной шерсти здорово золото мерцает!.." Тяжела пляска. Топчу снег босыми ногами. Отбиваю наледь с пятки. Медведь умоляет меня взглядом: хватит, мучительша. Нет! – кричу я и неистовей ударяю в бубен. Не хватит! Еще не конец! Еще слезы по черной морде льются! Еще продолжается безумная жизнь! Еще людям нужны зрелища! Нужны хлеб и вино! Нужны молитва и гулянка! Нужно им купить-продать, даже перед битвой, где все мы ляжем костьми! Ибо люди всегда остаются людьми! Они надевают ворохи цветных тряпок! Они пляшут! Плачут! Пекут пироги! Пьют горькую! Предают Господа своего! Они слабы! Ибо это люди! Ибо так, и только так, они различают добро и зло! Иначе они были бы не люди, а боги! Но Бог назначил им быть людьми! И более никем! И мне назначил плясать на Арбате с черным медведем на блестком снегу, до посинения, до исступления, до смеха, идущего лавой из нутра, сотрясающего глотку! Я медвежонка нашла, когда зоосад разбомбили; я еще павлина спасла, украла, одной богачке на память подарила... а медведика молоком выкормила, мне на детских кухнях молочных, сжалясь, в скляночку бесплатно наливали. Сыночек мой!.. звереныш.. Живенький, не мертвенький, и так, увалень, бойко пляшет... на потеху публике, на забаву толпе... Гляди, народ!.. Хохочи!.. Испечем тебе снеговые калачи... А кольцо ему люди вставили в нос, когда он из утробы матери, медведицы, появился: людское мясо не прокусывай, людскую плоть не грызи!.. Танцуй, по черному льду пяткой толстой скользи... Ну, эх, раз, два, медвежья голова, прыгни!.. Выше!.. До кремлевской крыши!.. Я с тобой прыгну, скоморошка – подайте хоть хлеба крошку... хоть в миске окрошку... хоть горбушку из окошка... хоть дохлую кошку... и винца немножко в плошке, мое-то, в бутыли, уже все выдули – знать, не святые...
А зверей тоже расстреляли, как и людей, и на снегу валялись мертвые павлины; ох, какие же красавцы!.. Перышко к перышку... Веера хвостов – синие, цвета моря в грозу, глазки, золотые ободки... алые брызги... Павлины, братья мои! Никто не отпел вас – я отпою. Мертвых павлинов в сноп собрала, поднялась да и полетела над городом. Все головы задирают: летит Птица, а в когтях у нее парча, шелк, бархат, тафта, виссон, яхонты и адаманты!.. Дай, дай нам хоть один, сбрось с небес!.. Бросила. Когда рассмотрели – ужаснулись, лица в перья и грудки уткнули, заплакали. Пляши, медведь, нечего реветь!.. Чтоб тебя кормили – надо плясать. Хоть жить, быть может, осталось всего ничего, пляши – надо в поте пляски зарабатывать хлеб свой. Чем пляска веселей и зажигательней, тем свежее хлеба дадут! А лапу медленней, ленивей будешь поднимать – по носу гирей схлопочешь. Мы все рабы. На плечах-спинах клейма въелись в кожу. И в бане не смоешь. Разве ножом оттяпать. И прикинуться, что все мы – клейменые!.. – свободные. Дай полакомиться петушком, торговочка!.. И медведю дай. Он сладкое любит. А меда в Армагеддоне нет.
..................... я Птица, и крылья мои снегом и дождем набрякли, инеем с исподу опушились, не приподнять, как из стали, из чугуна словно, а я поднимаю их, раскидываю и все равно лечу, я летаю над городом, я летаю над полями, над телами солдат и железными трупами танков, над скелетами сгоревших человечьих домов; я летаю везде, и в меня целятся снизу из ружей и пушек, а кое-кто из самострелов и обрезов; и пуля летит мимо, свистит между моими крыльями, и я смеюсь в небе так, что облака разрываются, неужели вам еще непонятно, что Птицу пуля не берет, в огне она не горит и в воде не тонет; как я вижу все из поднебесья! Все лица. Все сердца. Всю правду. Всю ложь. Все, что было, – великая ложь. Но внутри нее, огромной черной лжи, горят куски-самородки золотой правды. У меня уже когти, у меня хвост из перьев, распущенный по ветру, у меня в перьях грудь, у меня раскинутые крылья, у меня только женское лицо, но и оно скоро станет птичьим. Я летаю над правдой, но я не выклевываю ее из лжи. Я осеняю их вместе одним крылом – ложь и правду. Как делил Бог добро и зло? Ах, Адам, зачем ты в Эдеме так есть захотел. Голод не тетка. А я, Птица, почему змея в голову не клюнула. Они, змеи, только удары да клевки понимают.
Я великая Птица, старуха. Космы мои седые. И вокруг ледники, вечная зима. И Война идет вечно. И Царей последних расстреляли. Как я их любила!.. Я не защитила их. Теперь я их вижу везде... Русю с уточкой на руках... Тату с морской свинкой за пазухой... а Леля все языки знала; и Вавилонский, и Шумерский, и Иерусалимский, и Окуневский... и Ершовский, и Налимский... и так бойко балакала, а Аля с Никой всплескивали ручками и радовались, на дочку глядючи... А Стася!.. – деревянная лошадиная голова на палочке, в кулачке хлыстик... скачи, мой конь-огонь, через рытвины и буераки, туда, где лают черные собаки, где не будет ни пуль, ни страха, где наденут на тебя... шапку... Мономаха... Вижу Нику, с золотыми ежами эполет, с кладбищем серебряных крестов на суконном грязном снегу кителя... он трогает награды ладонью, криво усмехается: побрякушки, мужские игрушки, – а жизнь так проста, так свята... и не надо ни куста... ни креста... Что ты, отец, бормочешь!.. как же без креста... гляди – я руку раскину, крылья разброшу, в небо вздымусь, и я лечу, похожа на крест, и я вбита крестом в облака... перекрестись на меня. Какая новая беда нас ждет?.. Горше последней беды быть ничего не может.
Милый Царевич, мальчик Леня!.. помнишь сынка моего Николиньку?.. братика своего?!.. вместе будете яхту к плаванию ладить, облачные паруса ставить; по облачному морю поплывете, звезды огибать будете. А я опальная; я сумасшедшая. Сумасшедшие всегда в опале, в немилости. Дан приказ – меня изловить. Устала я от вас, горе-охотники! Сама сяду в сани. Сама дам себе щиколотки связать. Крылья тоже свяжут: а ну как из саней взлечу?!.. Боятся меня, страшатся... и старую, и немощную, и связанную, и в кандалы закованную – боятся... дрожат...
Чем напугала так их?! Свободой своей?! Тем, что не так ела и пила, как они?! По земле кругами и петлями бродила?! Пророчила?! Излечивала?! Утешала?! Многажды любила?!..
А приговор-то мне не прочитали, дьяк насупился, в носу ковырял, крякал да хрюкал, а словца не сронил, бумагу мял, а после согнулся в три погибели да заплакал горько... боярыня, боярыня!.. Бедняцкая княгинюшка!.. Розвальни на морозе скрипят... клонятся, ты чуть в сугроб не вываливаешься... цепче за бревно держись... Впалые щеки румянятся. В дыры мешка дует пронизывающий ветер. Зима безбрежна, и нет берегов у белой речки. И везут тебя по зальделой бесконечной реке в санях, и по обе стороны санного следа стоит родной народ, глумится, улыбается, хохочет, показывает на тебя пальцами, плачет; старухи в расшитых львами и русалками платах тайком соленую слезку утирают, тебе то пряник, то нищий сухарь от сердца суют: подкормись, бедная, болезная, старая пророчица, пока тебя к месту упокоения влачат; девушки высовывают розовые, жемчужные личики из синего, как небо в солнечный день, атласа, из черного, как январская поминальная ночь, рытого бархата: кого там везут?.. женщину?.. ах, тетку... да, бабу... так, тут побирушечку одну... она всем глаза намозолила, из себя невесть кого корчила, народ смущала, про Бога врала, что Он, мол, живой и ходит среди нас... с мужиками открыто у прорубей, при свете белого дня, кувыркалась... кинь ей жареную куриную ножку, Маринка!.. пусть погрызет перед казнью... А она меня удивила однажды, девоньки... она мне мать воскресила и двух сыновей, убитых... да брось ты брехать!.. Все сказки для легковерных!.. Этого быть на земле не может!.. кого смерть в лапы схватила, тому не топтать синий снег больше... а тот черный медведь, он топчет, бродяжка с ним танцевала, в бубен била... В басурманский бубен, понял?!.. И бубен сжечь... и чертовку в подземелье сбросить... чтобы не летала птицей... чтобы крыльями-то, нахалка, в облаках не размахивала... ишь, у нее крылья есть, а у нас нет... не потерпим!.. Убьем все равно!..
А мальчишки бежали вслед за санями, посверкивая на Солнце босыми пятками, свистя сложенными в кольцо, всунутыми до горла в рот пальцами; эх, везут тетку в мешке, а у нее железный перстень на одной руке, а на другой руке огромный камень лазурит синим глазом весело горит; вот ее в яму свалят, она там скоро с голоду загнется, мы в яму-то спрыгнем да у нее с высохших птичьих лапок перстни-то и поснимаем!.. наши будут!.. Мамки сказали, что они, перстни, волшебные... всякую хворь излечивают... заколдованные... скорей бы она в яме сгнила... быстрей бы умерла... А слабо тебе у нее у живой, пока сама в розвальнях по городу катит, подскочить к ней да перстни сдернуть!.. Ну, и попробую!..
Подбежал. Уцепился за санное бревно. Полоз резал синеву снега, прочерчивал линию жизни. Ко мне полез, блестя глазами, из щербатого рта роняя слюни. Я напрягла мышцы, рванула из пут крыло. Веревки порвались. Я накрыла беднягу крылом. Он запутался в изобилии перьев, задохся. Затих в темноте.
И когда я отмахнула крыло прочь, выпустив его опять на свет Божий, он свалился камнем с резво бегущих саней, канул в сугроб, сжавшись в комок, закрыв плачущее лицо красными ладонями.
Стыдно!.. Стыдно, боярыня!.. Свои драгоценности с собой в могилу заберешь!..
А ты еще не видал, дурачок, что у меня на груди, под мешковиной – подарки Иссы и Его матери: лазуритовый крест, перевитый цветным жемчугом с далеких морей... Кто с меня их снимет?!.. Хотела дочери подарить, да видишь, дочь свою пережила; но дочь моя живет теперь в облаках, и меня она там ждет, и там, в заоблачном доме, передохнув, отряся снег с плечей и натруженных крыльев, откушав печеной рыбы и сотового меда, я сниму с шеи чудесные камни и не нее, на дочку, надену. А ты помнишь ли, бродяжка шелопутная, как твою дочку-то звали?!.. только рожала их, детей-то, не крестила, имена из пустой башки повыветривались... ох, грешница... как ее звали?!.. Как?!.. Хоть сейчас, катясь в последних санях, окрести ее, назови... по старому обычаю, в честь бабки... Елизаветою...
И сани-розвальни катят, и хлестко плывут, и все выше забирают, и кони мотают жалкими повыдерганными гривами, и скорость все больней бьет кнутом, все мелькает вокруг, снег пронзительно визжит под полозом... или это в толпе баба визжит... глядите, люди!.. Ввысь взлетела!.. Куда, стой!.. куда!.. назад!.. кони!.. вожжи схватите!.. за полозья цепляйтесь, повисните на санях всей тяжестью!.. удержите!..
Поздно. Все поздно. Я вырвалась. Я качусь в березовых скрипучих розвальнях прямо в небеса. Снег, бей меня! Ветер, стегай! Людям меня теперь не достать! Вон, вон они прыгают внизу, орут, кулаками размахивают! А не укусишь теперь бок калача!.. Теперь в облаках горю, как свеча!.. Ну, поднатужиться, выпрямиться, развязать замерзшими пальцами стреноженные лытки... встать в мчащихся санях во весь рост – округ несутся черные, набухшие снегом тучи, белые кружевные облака, перистые, серебристые, распахивающиеся веерами, сыплющиеся пухом, монетами, жемчугом... раскручивающиеся бинтами с солдатских ран... вспухающие лазаретною ватой... комкающиеся младенческими, сырыми пеленками... падающие складками саванных, смертных пелен... облака мои, облака!.. вот я и с вами!.. – оглядеть родное широкое небо – да и выпрыгнуть из бешено катящихся саней вон, в небо, на вольную волю, на вечную жизнь!
И побежать по облакам, полететь, окуная израненные крылья в белую пену, и петь песни от радости, и раскидывать руки!
И знать, что никто уже тебя не казнит... никто на тебя ни меч, ни сеть, ни пулю не заготовит... никто...
Затрубили трубы. Залепили оглушеньем уши. Я прижала ладони к ушам... зажмурилась... Ангелы летели на меня, слетали со всех сторон широкого неба, сыпались на меня, как крылатый снег, и белы были их крылья, и лица их были суровы. Что вы хотите от меня, Ангелы?!.. Я тоже Ангелица!.. Нет, ты не наша. Ты человечица. В тебе течет живая, горячая кровь. Не бегать тебе долго по облакам. Прожгутся облака твоими ступнями. Напитаются кровью твоею. И закапают с неба на землю кровавые дожди. А в небе у нас страданий нет. Смущаешь ты небо, Ксения. Негоже тебе тут бродить, песни свои распевать. Мы, Ангелы, читаем тебе наш Последний Приговор. Тебя люди всю твою жизнь не могли приговорить и казнить – мы, Ангелы, разворачиваем перед тобой свиток, где твой Приговор на скрижалях записан. Жила как хотела?!.. Бога не боялась, а любила?!.. С мужиками изобильно, без разбору, напропалую бесилась?!.. Детей под забором рожала... а после, грудью едва вскормив, теряла, на муки и гибель обрекала?!.. Силу свою глупым людям показывала без Божьего на то благословения?!.. Грешница!.. Грешница!.. Грешница!..
Грешни..........................................................................................................................
...............голая гора. Лобное место. Темя мира.
Ксении закинули руки за спину. Связали бельевой веревкой.
– Ишь, глянь, с неба падала, – как побилась!.. Живая еще осталась... Синяк на синяке... Как мы ее ловко подобрали – аккурат вместе с Ним прибьем...
Выла и дула белокосая метель. Голый холм возвышался над рекой. Три распятия, три черных креста стояли на холме в белой круговерти, сдается, что качались под ветром. На двух из них висели, примотанные канатами к перекладинам, налысо обритые люди – солдаты Зимней Войны. Они плакали. Третий крест торчал в снегу пустой.
– Сбрасывай главный крыж наземь!.. Мы ее поймали!.. Приволокли Ему подружку!.. Сейчас мы их вместе... одним гвоздем... чтоб гвозди зря не тратить!.. они, такие толстые гвозди, сейчас – ух... – дорогие..
Крест накренился, скособочился, тупо повалился набок. Утонул в снежной каше. Ксению подтащили к кресту, и тут она увидела, что на кресте уже распяливают человека: один солдат тянул на себя его босые ноги, двое других растаскивали в разные стороны по дубовой перекладине цепляющие воздух руки, и прямо в Ксению полетел солнечным снежком свет его лица. Исса... Исса!.. Все случилось, как по-писаному... Исса! Ты только потерпи... еще немного... это совсем не больно... мы же с тобой много раз умирали, Исса...
– Поворачивай крест, парень!.. Молот давай... И гвоздь стальной, вон тот, самый длинный, самый... две ладони сразу протыкать да деревяшку...
– Привязывай бабу с другой стороны... затылок в затылок...
– А что ж она не орет?!
– Привычная, видать, распинаться...
Затылок в затылок. Рука против руки, ступня против ступни. Между нами только дерево креста. Оструганные дубовые бревна. Распил досок. К моей захолодавшей ладони приставили острие огромного стального гвоздя, и он вошел в плоть, как в масло. Пробил дубовую перекладину. Пронзил руку Иссы. Вышел из Его ладони. На снег из наших рук, из горстей, посыпались ягоды. Земляника. Брусника. Малина. Гроздья рябины, зимней, сладкой, схваченной морозом. Бузина. Клюква. Калина. Изобильно сыпались красные ягоды, и мы глядели, как они рассыпаются по снегу, в то время как прободены были наши босые ступни, а крест снова поднимали вверх на бечевах, плюясь, ругаясь, охальничая, хохоча.
– Эк мы их!.. Здорово!..
– Как два жука на булавках...
– Как будто любятся, да не передами, а задами... Х-ха...
– Ну ты, заплечных дел мастер, рука твоя не дрогнула...
Так подняли нас вдвоем с Тобой, Исса, над зимним полем, над рекой, над зимним миром, над Зимней Войной, – так, как я и предсказывала Тебе; и Ты не мог поглядеть на меня, а я – на Тебя, лишь мысленно видели мы лица друг друга, и лилась из наших прободенных ладоней одна кровь, и корежила нас одна боль, и я не могла мечтать о подобной кончине; все молитвы мои, великой грешницы, были услышаны, и Ангелы, читая мне приговор, забыли сказать о совместном Распятии, чтобы я не обрадовалась празднику своему раньше времени, чтоб сильнее восчувствовала счастье свое.
И когда вознесли нас вдвоем на одном кресте – настала великая тишина над миром. Прекратили лететь и свистеть пули. Замолкли разрывы. Утихла канонада. Испарились ругательства и рыдания. Перестала журчать вода подо льдом в реке, в полынье, в проруби, – последняя живая жила земли, текущая из никуда в ничто.
И в тишине я обернула голову.
И Он обернул голову тоже, с трудом.
И мы скосили глаза, как восточные люди в краю, где грохочут цунами, и увидели друг друга. Смуглоту щеки. Дрожь ресниц. Шевеленье волос на ветру. Клинопись надбровных морщин. Блеск зубов в улыбке, в углу рта. Я улыбалась. Он улыбался! Мы улыбались оба! Мы смеялись! Мы обвели народ вокруг пальца! Мы, грешники, обманули их! А нехорошо обманывать!.. Мы были счастливы, мы смеялись, мы умирали вместе, и нас, после совместного Распятия, славного, в метели и вихрях поземки, ждала совместная жизнь... а есть ли она, жизнь вечная, Ксения?! Не обманываешься ли ты сама?! Не опьяняешь ли себя, не охмуряешь ли сладкой мечтой?.. Исса, улыбайся ей. Пусть скосит глаз еще, до боли в сухожильях. Пусть увидит еще раз, напоследок, предсмертный блеск снежной улыбки Твоей.
Ксения разлепила губы.
– Ты слышишь меня... Исса...
Снег колол ей щеки, скулы. Густые косы, золотые, седые, рыжие, пшеничные, русые, медные, серебряные, кроваво вспыхивающие, вились и трепыхались по ветру, лились с Креста.
– Слышишь, Исса... некому нынче стоять под Твоим Крестом и припадать к Твоим голым ступням... обнимать Твои колени... обвивать ноги Твои волосами... меня рядом с Тобой прибили...
Снег летел в открытый страдальчески и счастливо рот Иссы. Он улыбался, из глаз Его катились слезы.
Солдаты под Крестом стояли молча, вздернув головы. Их дикие лица светлели. Один встал на колени, уткнулся лицом в сугроб, как в мех горностая.
– Мы не цари... мы не рабы... так КТО ЖЕ БЫЛИ МЫ НА НАШЕЙ ЗЕМЛЕ?!..
– Тише, тише... они думали, что Я Царь. Они Меня с ним спутали... Связали... сюда притащили... Я знал, что ты с неба упадешь прямо в руки ко Мне... гляди – руки твои теперь навек в Моих руках... кровь наша смешалась... и мы цари, и это наше венчание. Ты же хотела так...
Солдаты разостлали на снегу дырявую рогожу. Ксения всмотрелась и узнала свой изодранный на тряпки мешок. Сели вокруг рогожки молчащие угрюмо солдаты, вытащили из карманов кости и фишки, стали бросать, в метель подкидывать. Кости падали, брякая, раскатываясь зерном. Неровный счет. Один. Один. Опять один. Одна. И никогда – вместе.
– О чем Ты... что Ты, Исса... Какая память... какой народ... разве он вспомнит... разве он помнит меня?!
Снег горками поднимался на углах рогожки. Солдаты играли в кости. Солдаты молчали. Шепот казнимых вился ветром в белесом кружеве печальной метели. Ракитовые кусты над прорубью, у обрыва, склоняли плакучие ветви, пили черную воду.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ БОЖИЮ, ПРИ РАСПЯТИИ ВМЕСТЕ С ВОЗЛЮБЛЕННЫМ ГОСПОДОМ ЕЯ
И небо крутилось и клубилось, как старая рогожа, как раздираемый надвое пыльный ветхий мешок... картошка хранилась в нем?!.. полова?!.. солома... нынче уже не вспомнить... памяти у народа только до обеда хватает... – небо вихрилось и взвивалось, мелькало меж мечущихся туч резкими шматками синевы – это лазурит швыряли Ангелы на землю, к нашим ногам, кидали сапфировые перстни к нашим кистям прободенным – еще красивее, чем тот, подаренный волхвами... а крестик твой у тебя на груди, Ксения?!.. ты и не заметила, что ты вся нагая, что голая ты распята на Кресте, и обнаженное тело твое сияет в метели медово и лунно, как прекрасно оно, старое, пожившее, рожавшее, изломанное, израненное, измученное, истаскавшееся, усталое, великое женское тело твое!.. как двумя маленькими Лунами горит в сумраке зимы твоя грудь, как ярким белым Солнцем во тьме пылает живот, как ожерелья виснут на голой замерзшей шее...
– Я что, голая тут прибита, Исса?.. И все мой срам воочию видят?..
– Все видят красоту твою...
– Я не хочу!.. Красота человека – его тайна!.. Божья... тайна...
– Все тайное, Ксения, становится явным. Гордись. Это последнее женское твое. Выставись вся на вид миру, Войне. Пусть едят тебя глазами, коль при жизни вживе любить не смогли.
–...да ведь я же старуха уже, Исса!..
– Я люблю тебя любую... для меня у тебя нет старости, нет смерти... Гляди – венцы над нашими головами!..
Я попыталась задрать голову; щепка из плохо струганной доски занозою впилась в затылок.
Призрачные золотые венцы, те, коими венчают в церкви, висели в метельном мареве над верхушкой Креста. Холодили лбы сиянием. Невидимая рука держала их. Ты не устанешь, Рука?.. Дрожало, струилось сусальное золото. На моей нагой груди синей птичьей лапкой мотался крестик Богородицы. Так всю жизнь с ним и прожила. А жемчуг Твой, Исса, исчез. Потеряла. До Креста не донесла. Пока с неба вниз летела, ветер сдул. Солдаты скусили. Похитили. Для своих милок. А шея-то моя морщинистая. Тощая. Вся в складках. И живот мой огрузлый. И в волосах латунные нити. И везде, везде птичьи сморщенные лапы – и под глазами, и около улыбки, и меж ключиц, и вокруг пупка, и под коленками, и... что это?!.. Что это там, внизу, под Крестом, валяется, темнеет грузною горой мусора, щебня, пуха, перьев?!..
Да это мои крылья.
Их отрубили солдаты.
С ними не распнешь – мешаются.
– Исса, я Птица... я Птица, слышишь ли Ты!.. Я не взлечу больше... они мне крылья отрезали...
– Дура, глупая, любимая моя, да ты уже летишь...
Порывом налетел ветер. Взвил поземку. Она, ласкаясь, обняла наши кровоточащие ноги. Солдат в ржавой каске разжег у Распятия костер. Языки огня лизали зимний вечер; тихо было в Раю, и тихо было в Аду. Солдат задрал голову и пристально поглядел на двойное мучение двух жалких людей в выси, там, где метель свивается в воронку. Сполохи ходили по моему нагому телу. У всех солдат были ружья, автоматы наперевес, винтовки и револьверы; а у этого, в заржавелой каске, будто выкопанной из земли, была пика – длинная пика с крепким древком, с заточенным остро навершием. Он сжимал древко в кулаке и, не отрываясь, глядел на нас, желая или запомнить, или забыть.
– Подойди, – прохрипел Исса, склоняя голову на плечо. – Ты, кто разжег костер, подойди ко мне. Хочу видеть тебя напоследок. Того, кто возжег огонь. Кто родил на снегу жизнь.
Я вспомнила, как рождался на снегу мой сын.
– Ну! – выкрикнул солдат, подходя лениво. – Чего на меня глядеть!.. будто я павлин какой заморский... За погляд денег не берут! А огонь – что в нем такого диковинного!.. Его всякий ребенок может разжечь!.. Были бы спички... или хворост хороший, сухой!.. Эх, и отлично горит костерок, как по заказу!.. А правда, старик, ты Богом себя называл?!.. людям спать ночью не давал, орал: “Бог я, Бог!.. слушайте меня!..” У прорубей плясал... Птиц человечьим мясом кормил... детей в море на плотах сталкивал... правда?..
– Все правда, что с человеком в жизни приключается, – кротко ответил Исса.
Я затылком видела, что Он, как и я, висел на Кресте голяком.
– Ты видел затмение Солнца когда-нибудь? – тихо спросил солдата Исса. Ему уже было трудно говорить – реберная клетка прогибалась и хрустела, ломаясь, под тяжестью провисшего худого тела. Он задыхался. Кровь отлила от Его лица и притекла к Его ногам.
– Затмение?.. – тупо спросил солдат. – А что это такое?
Исса вздохнул. Выдохнул вместе со стоном.
– Затмение... это... когда Луна наползает на Солнце и заслоняет от нас его лучи. Люди пугаются. Бьют в бешеные бубны. Орут, вопят. Плачут. Читают молитвы. Чтобы умилостивить черного духа, пожирающего свет, упросить его отдать Солнце назад. Без Солнца люди не могут. Понимаешь?..
– Понимаю, – нехотя кивнул солдат. – А ты-то тут при чем, старик?..
Снег бил по обнаженным телам белыми прутьями, серебряными розгами. Солдат поднял пику, потряс ею.
– Видишь пику?.. – спросил.
– Вижу, – выхрипнул Исса, обвисая на загнанных в ладони гвоздях.
– Она блестит ярче Солнца. И в ночи. Она – смерть. Я же не спрашиваю у нее позволения, убивать или не убивать. Для чего она предназначена, тому она и служит. Зачем мне твои россказни, старик, про небо, Луну и Солнце?!
Я тоже начинала задыхаться. Боли я не чувствовала. Я давно перешла порог боли – тяжелый и неприступный. Я жила внутри боли. Я любила и прощала ее. Но воздух! Любимый, сияющий земной воздух! Нежный, родной, единственный! Я ловила его ртом, носом, клочками легких, жабрами, клювом, кожей, перьями отрезанных, брошенных на снегу крыльев. Я вертела головой туда-сюда. Ошейник удушья сдавливал мне горло. Вы, распятые на чужедальнем плато несчастным Горбуном! Несладко вам приходилось. Но у вас была я, чтобы вас освободить. А у меня освободителя нет. Он висит рядом со мной. Затылок в затылок.
– Затем, – выдохнул Исса глухо, через силу, – что, даже если на Солнце налезает черная непроглядная тень, оно все равно продолжает светить. И даже если... льет ливень... и метет снег... и ужасная тьма вокруг... и ночь... и смерть... оно все равно... продолжает... светить...
Солдат закинул башку и расхохотался. Каска затряслась на его темени, проблескивая рыжей ржавчиной. Пика подпрыгивала в руке.
– А-ха-ха! – смеялся он. – Ты... как в школе... стихи читаешь!.. на празднике!.. на новогодней елке!.. Мы такие, как ты... маленькими были!.. Или ты... впал в детство, старик?!.. Ты что, – он ощерился, – не понимаешь, что ты городишь?! Светить?! Ты хочешь сказать, что ты, как Солнце, светил среди людей... освещал им путь, что ли?!.. Эх и дурак... Ты хоть понимаешь, дубина, – он подступил ближе, и пика дрогнула в его кулаке, – что светлых людей в мире нет?! Есть просто люди?! Нет светлых и темных! Каждый грешен! Каждый плох по-своему! Каждый гадит и оскверняет! Нет святых! И святые одержимы нечестивыми помыслами! Бесом! Дьяволом! Какие же они святые тогда! Значит, они хуже нас, обычных, если называют себя святыми, а сами борются с искушениями, с соблазнами! Весь мир – Адский соблазн!
У подножья Креста вьюга наметала сугроб, и кровь из наших заледенелых ладоней, ступней и лодыжек переставала течь, пятная белизну. На землю катилась ночь, и шелестел ракитовый куст, и шептались на ветру сухие листья и ягоды бузины.
Исса хрипел. Я слушала Его хрипенье, как пенье.
Последняя песня. Последний шепот. Последний стон.
Крика уже не будет. Накричались вдоволь. Натанцевались на площадях, наплясались. Глотку понадрывали. Последний воздух выходит из утрудившихся легких, как из мехов баяна.
– Весь мир... – прохрипел Исса. – Весь мир... это ты... и драгоценнее тебя в мире нет... потому что ты – Бог... потому что...
Я сквозь толщу распиленного дерева почувствовала, как Он выгнулся в судороге на Кресте.
–...Бог...
Я, пригвожденная, не могла обнять Его напоследок, так же, как и Он меня. Я рвалась, вися на гвоздях, пытаясь скинуться вон с Креста, плоть и жилы хрустели и разрывались, закручиваясь вокруг вбитых намертво железных штырей.
–...в тебе...
Он выгнулся коромыслом на дубовой крестовине в последний раз и крикнул:
– Ксения! Я люблю тебя! Мы встретимся! Ты...
Я слышала мертвым ухом хрип, птичий клекот. Дыхание оборвалось.
–...вернешься...
Почему я не умираю?! Зачем я еще живу?!
Солдат подскочил и сунул пику под ребро Иссе, уже мертвому, бессильно и тяжело висящему на кривых железных зубах огромных гвоздей. Обильно потекла кровь. На снег текли не раздавленные ягоды, а простая человеческая кровь, соленая, пахнущая болью и горем. Солдат не успокоился. Он обежал Крест, припрыгнул ко мне и ткнул мне острием пики под левую грудь, туда, где гулко билось и ухало настрадавшееся сердце.
– А это тебе, – сказал солдат, выпучивая оголтелые глаза. – Я тебе подарок преподнес. Я перенес тебе Его кровь на кончике моей пики. Радуйся.
И он засмеялся, довольный и своей страшной шуткой, и удачно свершенной казнью, и хорошей тихой погодой – вихрилась легкая метель, густо падал пушистый снег, наметались медленно сугробы, светились во тьме, как горки лунных камней, – радовавшийся тому, что скоро, сейчас и эта сумасшедшая старуха умрет на крепко сколоченном Кресте, и некому будет совать под ребро пику, и не с кем будет жечь костер, играть в кости, делить одежду... а одежды-то у казненных и не было никакой!.. Так, на Иссе ветхое рубище да на Ксении истрепанный мешок: разве это одежда?! Ни поделить, ни разыграть, ни разорвать... Бесполезная добыча...
Он вынул пику из моего скорчившегося тела. По мне прошла волна борьбы, сотрясла сухожилья и мышцы.
– Что ты, солдат, делаешь, – только и успела сказать Ксения. – Ты убил птицу, теперь поделом получишь ты. По заслугам воздастся тебе. Птица не снесет тебе теперь золотого яйца. Не полетит указывать тебе, где на земле лучшее место...
Вдох, еще вдох, еще вдох. Хрип. Стон.
–...для любви...
– А любить я и так люблю! – крикнул озверело солдат, вытирая пику подолом балахона. – Я и без тебя любить могу! И без него... этого... который себя Иссой кликал!.. И никто на мою любовь не посягнет! Она моя и только моя! Над любовью не стараются! Не вымаливают ее! Не сочиняют!.. Она либо есть, либо ее нет!.. И вы никогда не родите ее в том, в ком ее отродясь не было и нет!..
Он кинул чистую пику в снег. Щелки глаз его блестели зловеще. Он глядел на Ксению как затравленный волчонок, оскалив зубы, усмехаясь враждебно, втянув голову в плечи; ветер вихрил жиденькие волосенки у него на лысоватой макушке – ржавая каска свалилась в сугроб, и вид у него, лишившегося каски-защиты, стал совсем жалкий, тщедушный, отчаянный, цыплячий.
Из груди Ксении доносились тяжкие хрипы.
Она жила дольше Иссы, она осознала Его уход, она переживала в одиночестве бесповоротность своей кончины; она всячески приближала ее, молила о ней, но смерть ее не брала и на Кресте – до того живуча, что там собаки и кошки, оказалась она, двужильна и непобедима; ее мышцы бугрились вздувались, икры раздувались, как у бегуна, одолевающего дорогу в горах, сверкали белки глаз, рот заглатывал воздух, глотка клокотала – она, Ксения, была подобна рыбе, вытащенной из пучины сетью и выброшенной на берег, и рыбаки пинали ее ногами, наступали на жабры сапогами, били ее по голове веслом и багром, втыкали ей в зевающий рот пучки травы, продевали ей через глаза, внутрь черепа, леску, чтоб нести ее домой на кукане, главную добычу, великий трофей, – а она все жила и жила, несмотря ни на что, другая рыба уже давно бы умерла, другая кошка уже давно бы издохла, вытянувшись в последней судороге, источая запах паленой шерсти, другая птица давно бы.............
ПСАЛОМ КСЕНИИ НА КРЕСТЕ
..................я Птица. Я Птица, Исса, и как стремительно Ты выпустил меня на волю! Как я счастлива! Я вижу сверху Крест. Сугробы; на них наметает вьюга слои чистого снега, они укрупняются, они похожи на слонов и верблюдов, укрытых попонами, вышитыми дамасским серебром, тирским золотом. Царица Савская возила меня на ослике!.. А сама ехала на слоне... Сугробы, белые слоны... Выше лечу, выше... Вот солдаты внизу, их волосатые и лысые затылки, их грубые, жадно трясущиеся, мозолистые и морщинистые мужицкие руки, вот их ружья и пики, винтовки с прикладами; их кости, их трубки с табаком, их бутыли с водкой и вином. Вот их танки поодаль. Это черные слоны, мертвые. Мертвое железо. Гляди, Генерал, куда забралась твоя маркитантка. Выше забираю. Скользь и наледь, и снежные горы, и крыши разбомбленных домов; вот он, мой Армагеддон, во всей красе, вот она земля моя, разброс ее белых, золотых, грязных тканей! Я лечу рядом с птицами, ибо я сама Птица, а где они?!.. их нет, выжгла Война, стерла с неба черная тряпка ужаса. Я одна за всех за них.
Вперяйте все глаза в меня! Выше! Еще выше! Все меньше, все жальче становятся подо мною река, поле, холм, дома, крыши, трущобы, дворцы, вот далекий град сверкает грудой белых костей, вот вижу я вспышки и высверки взрывов, взлизы ярко-рыжего огня – битва идет, а я уже лечу над ней, я улыбаюсь сражению, я благословляю умерших и живущих! Где вы, мои милые?!.. Кого я потеряла... Кого нашла навек... Вас не увидать с подобной высоты. Вы меньше горчичного зерна, крохотней яблочного семечка и чечевицы.
Шофер, как звучало имя твое?!.. И как тебя звали, беспалый машинист... Лама, лысый меднолицый лама, ты мог часами глядеть на меня, коленопреклоненный, на то, как я дочку, у груди держа, кормила.. И ты, Симон, ты, заплакавший оттого, что я, уличная побирушка, не стала женою твоею... Все вы – зерна в перегное; ростки – ваши души – взошли, проросли сквозь меня. Все вы рассыпаны по земле вдоль и поперек. Вас не найти уже. Не отыскать. Разве мертвым дана сила искать и прощать?.. А разве я, Птица, мертвая?.. Разве в меня... выстрелили и убили?.. В меня стреляли много раз, я уж и не упомню, сколько... И вот наконец... Нет! Я живая! Еще не конец! Я лечу, и лапки поджимаю, и слезы текут по моему лику, по обе стороны глотающего воздух клюва! А я лечу туда, где воздуха нет, где великая пустота... И вот это и есть смерть?!.. Да вы смеетесь надо мной! Это насмешка, а не смерть! Я же все вижу! Все чувствую! Думаю обо всем! Помню всех! Плачу надо всеми!
И, Боже мой, Боже, я вижу нас двоих – себя и Иссу, прибитых ко Кресту, с обеих сторон шершаво оструганного оберучья, – наши головы упали на грудь, мои седые волосы струятся по бокам нагим, по голому животу, словно метель, шевелятся, вздымаются ветром над продырявленными ладонями; Исса провис, выгнулся дугой, я застыла гордо, вытянув струной измерившие много лютой земли ноги; мы молчали... мы были уже не мы, а ТЕЛА... мы больше не принадлежали себе, мы принадлежали земле: ее пыли, ее снегу, ее черным камням, ее брению. Бренные тела. Это были мы с Иссой. Я видела наши руки, ноги, затылки, животы. Что такое все это было? Как и когда мы вселились именно в них, в эти тела?!.. И как – намоленно или неожиданно – мы вырвались из них, выскользнули, взлетели высоко... смотрим на самих себя сверху... смотрим на людей, обступивших нас... на Армагеддон... на землю...
О, земля, какая же ты маленькая!.. Прямо как моя дочка у меня на руках, там, в Царстве Опоньском, когда я ее грудью кормила... Мы тогда были – Святое Семейство; и теперь мы, мертвые, с Иссой, на Кресте – тоже Святое Семейство; и вот мы уже не одиноки. Земля, сиротка!.. Как тебя жалко, как тебе страшно... Я не хочу пировать на твоей тризне. Ты еще поживешь. Не то что я. Мой срок вышел. А почему же я не вижу души Иссы рядом с собой?! Не слышу?! Не чую, не вдыхаю?!..
Исса!.. Исса!.. Где ты!.. Молчание. Выше лечу. Совсем маленькая стала земля. Землишка, землишечка. Земляничинка. Нет, вот она еще красный гранат. Такая замухрышка... и вся в крови. Выше, выше... вот она уже слива, покрытая сизым налетом облаков. И я ходила по облакам! А нынче я лечу высоко над ними! Заносчиво забралась, царственно! Дальше... выше... голова кружится... вот она уже черешенка... вишня... земляничина... горошина... зерно... зерно, уроненное в кромешную черноту... И я лечу в непроглядной черноте, и только тьма предо мною, и я напрасно стараюсь пропороть тьму светлым взглядом, и где же моя любимая земля?.. – падай, зерно, за пазуху мою, прорасти, зерно, глубоко во мне... я тьма, тьма живая, я тьма миров, я тьма тем, я множество, меня много, меня нет, я лечу и растворяюсь в сиянии тем тьмы, и только последние слезы мне туманят глаза: Исса, Исса, где Ты, где Ты, почему я осталась одна, совсем одна, одинока наконец-то, одна-одинешенька, навек и навсегда, и, если это воля Твоя, да исполнится она, ибо воля Твоя – она же и моя; кем я была Тебе на земле – ученицей ли, дочкой ли, падчерицей, женой Твоей, возлюбленной сирой, Духом Твоим Святым, хворостом Твоим для розжигу, едой Твоей, питьем Твоим – я не знаю, да и зачем мне это знать сейчас, когда поздно, когда все уже свершилось, – и я благословляю Тебя, потерянного мной в бесконечной пустоте навсегда, так, как Ты благословил бы меня сам: широко, от сердца, плача и улыбаясь; но теперь, в черной пустоте, уже нет слез, уже улыбки нет: есть только тьма, живая безбрежная тьма, сияющая брызгами молока, искрами костра, языками свечей, блеском единственных, любимых глаз, закрывшихся навеки. И я, раба Божия Ксения, стала этою тьмою живой, чтобы жить так, чтобы этак пребыть, узнав на вкус, доподлинно, что невозможно целиком и бесповоротно уйти, что есть сто тысяч жизней, тьма тем, как перьев у птицы в крыле; и я Птица, и я Тьма, и я лечу, и мы летим, и мы лучимся и мерцаем, и нас видят, задравши головы, те, кто остался внизу, и те, кто во тьме летает вечно, опахивая взмахами крыльев черную пустоту... и мы наконец-то, без помех и крови, без ужаса и войн, без смертей и битв, любим друг друга, и так одиноко лететь нам одним в море безбрежной любви, так горько и одиноко от вечной любви плакать, так одиноко и невыносимо знать, что никто и никогда больше не обнимет, не поцелует, не положит тяжелую родную голову нам на колени, не бросится нам на грудь.
И когда мы понимаем, что вот она –
ВЕЧНОСТЬ –
что кончилось
ВРЕМЯ –
что больше
НЕТ НИЧЕГО И НЕ БУДЕТ –
мы кричим тысячью птичьих глоток: будет! будет! будет! Не с нами, так с другими! Не в этом мире, так в другом! Если есть смерть и она такова, значит, есть и рождение снова!
И во тьме тем, сквозь звездные брызги, начинает биться и шевелиться комочек света. Маленький горящий клок. Уголек костра. Еле видный. Тусклый. Фосфоресцирующий. Жалкий. Он горит, тлеет... гаснет... разгорается вновь. Тьма смыкается над ним. Он прорезает ее. Он хочет родиться. Он жаждет и трепещет.
Но ему запрещают. Он во тьме. Он сам еще тьма. Тьма его мать. Есть ли путь для него из тьмы вон?!
Множество. Одиночество. Тьма.
............... и последним усилием воли и памяти матери рождающей:
если я рожусь на белый свет опять когда-нибудь, Господи, сделай же так, чтобы я снова была сумасшедшей и шла босиком по обочине мира. Чтобы я пребыла и осталась свободной Ксенией – так, как свободен ветер, свободна метель, свободна тьма.
И пусть у меня будут крепкие ноги, чтоб я могла долго и без устали идти, пусть у меня будут ясные глаза, чтобы далеко видеть, пусть у меня будут густые длинные косы, чтоб укутаться ими в мороз, и пусть у меня снова будет огненное сердце, чтобы греть и кормить обиженных и оскорбленных, чтобы отапливать – пустые холодные дома, чтобы светить в темноте – заблудшим, чтобы обжигать – до крика – зарвавшихся и нечестивых, чтобы любить живых, чтобы воскрешать мертвых.
И чтобы Исса... увидел мой костер... издалека...
..........................................................................................................................................
Круглая площадь серебрилась гладкой брусчаткой, чуть принакрытой тюлем нежного снега. Ночь опрокидывала над Армагеддоном бочку с дегтем. Кучно, один близко от другого, горели площадные военные костры.
Стояла тишина. Стрелявшие уснули – верно, дали себе передохнуть. У костров спали умаявшиеся солдаты, обняв винтовки, приклонившись головами в ушанках и треухах к пулеметам, обхватив капоты воняющих горючим машин. Длилась военная ночь, на изумление тихая. Не верилось, что мгновенья назад Армагеддон содрогался в разрывах и воплях. Сполохи костров освещали испитые, исстрадавшиеся солдатские лица. Люди устали воевать. Они устали жить внутри войны. Они хотели мира.
Они хотели мира навсегда. А не замирения на час или два.
Меж костров, шатаясь, как пьяная, ходила странная старуха.
Она была сплошь седая, белая, как лунь. Метельные космы свисали до щиколоток. Смуглое сморщенное лицо глядело печеным яблоком. На теле старухи, худом и костлявом, болтался то ли мешок, то ли сшитая двумя стежками старая рогожа, волочившаяся за ней по пятам, как шлейф за царицей. Время от времени она подходила к кострам ближе, наклонялась и заглядывала в лица спящим. Солдаты и ухом не вели – спали, и все тут. Спало все: и пули в барабанах, и пушки в чехлах, и нательные крестики за пазухами, и языки за зубами, привыкшие всю войну чертыхаться да сквернословить. Старуха поднимала руку, чтобы прикоснуться к спящему. Рука повисала в воздухе, как летящий снег. Не касалась дремлющих, храпящих, блаженно улыбающихся, сладко, по-детски, чмокающих. Застывала в благословляющем жесте.
Иногда старуха садилась перед костром на корточки. Совала в огонь руки, чтобы согреть. Смеялась, сощурив глаза; свистела веселую песенку в дыру меж зубов. Становилась похожей на пацана. Повернувшись щекой к пляшущему огню, внезапно, на секунду, становилась до боли красивой и молодой – волна серебряных волос мгновенно отливала червонным золотом, разбеги морщин превращались в таинственные тени, глаза из-под полузакрытых век блестели дикой синевой. Она неотрывно, как полярная сова, глядела в огонь. Вздыхала. Поднималась. Шла дальше. Огни освещали ее путь. Пахло паленым: старуха, не замечая, подпаливала близ костров свою ветхую рогожу. Иногда, всмотревшись в лицо спящего солдата, она хотела разбудить его, трясла, тормошила. Напрасно. Солдаты, согревшись, хлебнув после боя знаменитой армагеддонской водки, на морозе у костров спали крепко, и им снились сны. Махнув рукой, старуха отходила прочь. Иной раз она останавливалась и так долго, без движения, стояла, как цапля или журавль или птица марабу из жарких стран. Она думала о своем. Лоб ее уродовался извивами новых мучительных морщин; они ходили по лбу, как волны, и старуха часто проводила по челу рукою, чтобы стряхнуть их, как стряхивают бисер пота.
Так она ходила между спящих всю ночь.
Никто в Армагеддоне не знал, кто она такая, откуда пришла. Кто говорил – жила здесь когда-то, давно. Потом исчезла: то ли сослали, то ли изуродовали, и всю жизнь по частям сшивали и ремонтировали, и оживили лишь под старость лет. Кто шептал: она колдунья, она наслала Зимнюю Войну, из-за нее Война началась. Якобы она была красива, как царица, да не сумела, дура, распорядиться своей красотой: так и загинула в безвестии и нищете. Кто пожимал плечами: ходят по развалинам бродяжки, еду ищут, намозолили глаза. Жалко их, а чем помочь?.. Их уже Бог берет под крыло, не люди. Тишина обнимает. Ангелы черствую корку бросают с небес.
Спящие спали; костры тихо горели, дотлевая. Тишина не прекращалась. Может, уже все... уже не взорвется зимний жесткий воздух воем, ударами, вспышками, криками?!.. У яркого, еще в полную силу горящего костра встала старуха. Пристально глядела в огонь. Потрескивали, охваченные безумием золота и сурика, гнилые доски, обломки забора. Швыряли искры в предрассветный сумрак. Старуха встала на колени перед костром, перекрестилась на огонь и стала молиться – ее губы беззвучно шевелились, повторяя святые слова. За что она молилась? За то, чтобы кончилась Война? Война все не кончалась. За близких?.. Близких у старухи не было, она в мире моталась одна, как перст. За всех людей?.. Может быть, старуха и вправду молилась за всех людей; но чем дальше катилось время и чем сильнее розовело сине-черное угрюмое небо над Армагеддоном, тем настойчивей лишь одно имя повторяли в молитве ее губы.
Огонь молчал, горел, ничего не отвечал ей. Рядом с площадью спал рынок. Спали его лари, лабазы, лотки, коробы, цепи, ящики, навесы, палатки. Встав с колен и отвернувшись от огня, старуха направилась туда. Надо было ей приклонить голову. Ночь на исходе переливалась всеми небесными огнями. Прерывисто пульсировал многоцветный крупный Сириус, закатываясь за горизонт, за края угласто торчащих, как ребра у голодного, крыш; исступленно горели на плечах могучего охотника Ориона драгоценные застежки – Бетельгейзе и Беллатрикс; темно-красный, винный Ригель рубином катился под его пяткой. Победно сверкали рога Тельца и его бешеный выпученный глаз – Альдебаран. Гиады тихо плакали, сбившись в кучку. Их нежные косы серебряно блестели в дегтярной тьме. Зуб Малого Пса – Процион – озорно поблескивал: Пес улыбался, показывая клыки, играя и виляя искристым, в инее, хвостом. Звезды ярко и весело светили с небес на землю, под ноги старухе, чтобы она не поскользнулась, не оступилась, не упала, идучи на рынок по кривому переулку от усеянной кострами площади.
Вот он, ночной рынок. Ящики пустые, брошенные дырявые корзины. Где бы тут соснуть хоть часок. Старые люди мало спят. Им сон не нужен. Их путь по земле стерегут звезды; зачем им сон? Но голова бессонная кружилась. Старуха озиралась. Вот прекрасный ларь. Вот чудесный ящик. Там, внутри, солома, – значит, будет тепло. А это кто?.. Друг мой, товарищ... И ты здесь...
Приблудная собака, ничейная, исхудалая до вида доски, ободранный лохматый сеттер, бывший когда-то рыжим, – брошенная мертвым хозяином собака медленно, качаясь на длинных лапах от голода, подошла к старухе и потерлась головой о ее колено. Что, собака?.. Две нищих, две приблудных. Ты теплая, собака. Не уходи! Вот ящик; он пустой и полон замечательной, теплой, золотой соломы; заберемся туда и будем спать, я обниму тебя, а ты меня. Прижмемся друг к другу. И нам будет так хорошо. Так сладко.
Старуха взяла собаку на руки. Собака была легкая, невесомая. Обрадовалась, заскулила, облизала старухе все лицо розовым быстрым языком. Старуха забралась вместе с собакой к ящик. Легла на доски, стала подгребать к себе пучки соломы. Вот, видишь, как тепло. Уютно. Как во дворце. Лучше, чем во дворце: ведь мы свободны, и звезды над нашими головами. Здесь ветра нет. Какой у тебя холодный нос, собака. Дыши мне в лицо, сопи! Дай я прижму щеку к твоей рыжей, огненной шерсти. Ты огонь. Ты живой огонь. Дай обниму тебя, живая собака. И мы уснем. И во сне увидим Иную жизнь. Такую же прекрасную, как и эта.
У нас с тобой был Рай, собака. Мы его потеряли.
Что, собака... ты рыжая, теплая... давай заснем... давай уснем вместе... тебе хорошо?.. мне тоже... какая тишина...
Старуха обняла собаку, и они стали засыпать, прижавшись друг к другу. Собака сопела, вздрагивала во сне всем телом. Тихо поскуливала. Рыжей собаке снились погони, выстрелы, сети, пули, злобные людские смешки и пинки. Ей снилась еда – забытые сахар и мясо. Когда был жив ее хозяин, он брал ее охотиться на уток. В угощение и в награду за удачную охоту ей отрезали, бывало, кусок дичи. Теперь на улицах, в мусорных ящиках, дичью и не пахло. Убитые люди во множестве валялись на перекрестках и площадях, но благородная собака не ела человечины. Собаку спасал рынок. Сердобольные торговки бросали ей шматок того, другого; она научилась и красть, утаскивать, незаметно и намертво вцепляться в добычу зубами. Сны собаки были блаженны: картины Войны заслоняли картины еды, мира и покоя. Во сне ей явился живой хозяин. Он трепал ее за уши, смеялся, кувыркался на ковре вместе с ней. Она тихонько повизгивала от счастья.
Старуха дремала, обнимая собаку. Она согревалась с трудом и тяжело засыпала. На миг, когда сон наконец одолел ее и она, погружаясь в Иной мир, дернулась, подобно собаке, всем телом, как ужаленная током, ей почудилось, что она умирает. "Я уже много раз умирала", – пробормотала самой себе старуха, еще раз содрогнулась, успокоенно улыбнулась и вытянулась в сонной судороге, обхватив собаку крепче.
И ей стал сниться сон.
Ей снилось, что к ней, спящей в ящике на соломе внутри зимнего Армагеддонского рынка, с приблудной собакой в обнимку, приходят все ее возлюбленные. Все, кого она любила в подлунном мире. Лица многих она уже забыла. Они шли вереницей, выходили из тьмы и садились рядом с ней, около рассохшегося ящика, где она спала с собакой. Ей снилось: она вроде бы и не спит уже, а глядит на них. Смотрит. Глаза в глаза. Узнает. Улыбается им. И они улыбаются ей.
Симон. Грубый, бритый. С толстыми губищами. С диким перстнем на негнущемся пальце. Сел у нее в ногах. Пощекотал спящую собаку за ухом. Солдатик с восточной косичкой под пилоткой. Помнишь мол? Брызги волн? Холодное море? Кровь на камнях?.. и площадь, и танк, и в тени танка – два сплетшихся тела... Сядь сюда. Молчи. Ничего не говори. Кто это?.. От рук так пахнет бензином... Шофер... это ты, шофер. Где ты кинул машину свою?.. Он держал в руках котелок. В котелке топорщилась разваренная крупа. Я принес тебе горячую кашу. Я добыл крупы у солдат и сам ее сварил. Для тебя. Ешь.
Он сел с котелком в руках напротив ее лица и неотрывно смотрел на нее.
Из тьмы показался раскосый человек в оранжевом, ярком одеянии. Лама. Ты был моей повитухой; названым отцом дочери моей. Ты перевязывал ей пуповину. Цунами не убила тебя?.. Садись сюда, ближе. Я же сплю, правда. Я трогаю рукой твое раскосое лицо, широкое, как медный таз.
А вот и Юхан. Юхан, муж мой. Садись на снег. Я продавала на снегу твои картины. Я, когда ты умер, носила одежду твою. Я так любила тебя. Я так тебя люблю. Я тоже тебя люблю, жена. Я стал таким художником... там. Он погладил ее по седой голове. Вытащил из кармана куртки, заляпанной масляной краской, спички, подгреб ближе к ящику, где спали старуха и собака, сучки и доски, сложил в кучу, запалил костер. Вот и огонь, жена. Огонь, ты так любишь его. Я принес тебе и собаке мяса. Вот оно. Он выдернул из-за пазухи живую птицу. Утку. Утка, утка моя!.. Юхан, это моя утка, любимая, это друг мой, не убивай ее, не жарь ее. Дай мне ее. Старуха схватила утку и прижала к себе, и целовала ей клюв и крылья. Будем есть лучше кашу, и утку кашей кормить. Каши на всех хватит. Не надо больше мяса. Не надо.
Хорошо. Ты права. Как утка умно глядит. У нее оранжевый глаз. У нее парчовые перья. Я нарисую ее. Я нарисую ее кровью на снегу.
Снег захрустел под тяжелой ногой. Из мрака вышел генерал. Он был при полном параде, в генеральской форме; его глаза горели двумя маленькими кострами. Он опустился рядом со старухой на корточки. Вот. Он поднес к ее рту флягу с отвинченной пробкой. Глотни. Это крепкое питье, оно тебя враз оживит. Это водка?.. Ром?.. Он улыбнулся. Еще крепче. Ни за что не угадаешь. Бесполезно. Пей. Она глотнула. Ее скулы зарозовели, морщины разгладились. Глаза засияли синим небесным светом. Пей еще. Хватит, теперь ты. Глотнул из фляги он. Кольцо мое сберегла?.. Старуха протянула худую жилистую руку, Морщинистый палец охватывала суровая стальная полоска. Я выковал это кольцо из пули. Сам. Поэтому никакая пуля тебя нигде не нашла.
Кто это... кто это... кто это...
Они шли из тьмы и вставали, и садились, и опускались на колени вокруг нее, лежащей в ящике на соломе с собакой – и беспалый машинист, и беззубый юный послушник, и царь Давид с арфой в руках, и угрюмый старик Иоанн в бушлате, и Испанка и Сульфа – они тоже любили ее, а она, как могла, любила их, – и похожий на бритого солдата разбойник, которого неистово любила она, когда была Катей Рагозиной, и монгольский хан в диковинном головном уборе, похожем на закрученные рога черного барана, и старый больной священник, заставлявший писать ее Тайную Вечерю, – а вот и Ника с Алей появились, они робко выступили призраками из тьмы, они держали в руках дымящиеся чашки: вот, гляди, это Руся нарочно для тебя бульон сварила, и Тата нам сказала так: если вы о ней не позаботитесь, никто о ней не позаботится... а гляньте, сколько здесь народу... и все пришли к ней, к нашей любимой, к нашей... и кто это там, один, в стороне от всех, он не подходит, он закрывает рукою лицо... костер, разожженный Юханом, озаряет его, выхватывая из мрака, и будто невидимая тяжелая рука толкает его в спину – он делает резкий шаг к спящей с открытыми глазами старухе, и смотрит ей лицо, и она глядит в лицо ему.
Исса. Ты тоже пришел. Спасибо Тебе.
Как мог Я не прийти?
Нас распяли. Мы умерли вместе. Я Тебя потеряла, когда стала тьмою тем. А после воскресла опять, но жила без Тебя. Ты тоже воскрес?
Да. На один миг. Чтобы увидеть тебя.
Сполохи костра плясали, как скоморохи, ка его дерюге. Мы одеты с Тобой одинаково. Мы близнецы. Смотри, что Я тебе принес. Он разжал кулак. На ладони горел глубоким синим светом, в цвет слезящихся глаз старухи, перстень с круглым крупным камнем лазуритом. Узнаешь?.. Ты потеряла его, когда падала с неба из розвальней. И волхвы твои умерли. И пастухов нет на свете. А перстень жив. Возьми. А царица Савская жива?! Жива, жива, успокойся. Вон она сидит, поблизости, у твоих ног. Играет с рыжим хвостом спящей собаки. Она хотела быть твоей матерью, не забудь об этом. А моя мать... где она?.. Вот и твоя мать, она такая тихая, незаметная, она спряталась за спины других; она сидит себе спокойно на снегу, сворачивает бинты, завертывает больничную вату в стерильную бумагу. А по бумаге кошки ходили, собаки ее нюхали, бездомные из той бумаги цигарки, самокрутки изготовляли. Мама!.. Мама!.. Ты здесь... Здесь, доченька... как ты похудела... как потемнела кожа твоя... как ручки высохли... почему ты плачешь?.. От счастья. 0т счастья видеть тебя и слушать, мама.
Меня Исса привел, я бы одна ни за что к тебе дорогу не нашла. Исса, какой Ты добрый. Благодарю Тебя. Зачем ты меня благодаришь, Я не стою благодарности твоей. Я не стою одного мизинца твоего. Одной раны от нашего общего гвоздя в ступне твоей.
Он шагнул к костру ближе. Встал перед старухой на колени. Согнулся в поклоне перед ней. Она спала, все видя и слыша, и глаза ее были открыты, и лицо ее глядело прямо в наливающееся соком зари небо. Мерцали, тускнея, последние звезды. Земля плыла в широком просторе, и ночь сворачивала черный свиток, уступая дорогу утру. Слева над рынком висела в небесах полная рыжая Луна, рядом с ней сверлил тьму кровавым зраком Марс. Где Юхан?.. А это не Юхан, это Исса, его лицо... Генерал!.. Возьми кольцо обратно!.. Вместо генерала Исса смотрел на нее. Лама, лама, помолись великому Будде за нас... Лама обернул голову, и над оранжевой курткой она увидела опять лицо Иссы. У всех ее любимых, у всех людей, возлюбленных ею многажды и сильно, было лицо Иссы, и глаза Иссы отовсюду глядели на нее, прощая и запоминая.
Она протянула руки к толпе любимых. Ты один! Любимый, Ты один! На весь век! На весь свет! Тьма кончается. Свет разливается по небу. Руки старухи упали на драный мешок. Меж скрюченных пальцев прорастала солома. Светлые синие глаза безотрывно глядели в небо, на последние звезды. Снег слетал на спящих, на старуху и собаку. Рыжая собака жила, дышала во сне. Поскуливала. Повизгивала. Подрагивала всеми четырьмя лапами. Снег набивался ей в шерсть за ушами. Ребра раздувало мерное дыхание. Прижавшись к телу старухи, сладко спала в ящике собака, и белые звезды снежинок украшали грязный огонь ее лохм.
Снег, сыплющийся из призрачных, прозрачных туч, сквозь которые, дрожа и мерцая, просвечивали звезды, слетал и слетал, падал и падал, не зная отдыха и усталости, на старуху и собаку. На лице старухи снег не таял.
Снег, оседая и путаясь в седых волосах и ресницах, не таял на неподвижных светлых глазах старухи, глядящих из пустого ящика на рынке прямо в лицо белой звезды.
...................................................................................................................................................
ПОСЛЕДНИЙ ВЕЛИКИЙ ПСАЛОМ КСЕНИИ О СТРАШНОМ СУДЕ
............. Вот оно.
Вот оно, началось.
Тела сшибались и летели; вихрились и бедняцкие, и богатые одежды, и сверкающие и сгнившие дотла, и в прорезях одежд сияли люди из плоти и крови, они падали, вздымались, летели в небесах, клубились, как дым на ветру: и младенцы, только вышвырнутые из родильных корзин, и любовные пары, сплетшиеся туже, чем волосы в косе, чем вервие в канате, в крепком – неразъемнее сварки – объятии, и брюхатые женщины, визжащие, напуганно держащиеся обеими руками за торчащие животы, и немощные старики, голые, беззубые, с обвислыми щеками, покрытыми синей и седой щетиной, с дрожащими коленями, и пьяные мужики, сильные и угрюмые, как волы на пашне, безумные и бугрящиеся драчливыми мышцами, как быки в смертном бою; тут были и цари в бархатах и коронах, со скипетрами и державами, ослепительно бросающими вниз, на землю, копья лучей, в горностаевых мантиях с точками темных мертвых лапок и хвостиков, и царицы в алмазных диадемах, с торжествующими улыбками, тут же превращающимися в гримасы ужаса и страха; и крестьяне в обнимку с тыквами, сжимающие в кулаках помидоры и мандарины, и сок овощей и фруктов тек вниз, капал на земной снег и чернозем, на крыши угрюмых изб, на ночные дороги и ухабы; и городские бедняки, ухитрявшиеся на лету выкуривать чинарики, козьи ножки, грязно ругаться, перебрасываться в карты, и засаленные карты тоже летели на землю, гонимые бешеным ветром, как осенние листья; и дети летели, перекувыркиваясь в ледяном пространстве, прыгая, как мячи, как цветные капустные кочаны, и девочки раскидывали руки, в ужасе разевая кричащие рты, пытаясь ухватиться за край тучи, за несомую диким ветром одинокую ветку в небе, а мальчики свистели сквозь беспризорные фиксы, били кулаками в облака, желая поразить невидимого врага, убить его раз и навсегда!.. – но враг не умирал, и рьяный ветер дальше нес их по небу, беспощадно вращая живыми колесами, перемалывая в ступе урагана, срывая последние клочья нарядов; и так, постепенно обнажаясь, хватаясь за стыдные, срамные места, прикрывая их дрожащими руками, зажмуриваясь, крича, вопя, плача, безумно хохоча, летели голые люди, летели в никуда, катились над землей, становились одним голым вихрем, одним безумным нагим ветром, петлей урагана, воронкой обнаженного смерча.
И Ксения подымала очи горе и видела:
вот, вот они летят! Летят над ночным, над рассветным рынком! Над битвой Армагеддона! Над ее мертвой головой! Летят погибельно и стремительно, вихрясь и клубясь, неостановимо летят, ибо пробил последний час, и выброшен из глотки последний крик; и пришел Исса, чтобы судить людей, и поднял их всех в воздух, высоко над землей, и сделал так, чтобы задул огромный ветер, срывающий и одежду, и стыд, и боль, и обман, – и увидел Он, что люди слабы, жалки, несчастны, одинаковы в безумье своем, в юродстве своем и в отчаянии своем – что смерды, что холопы, что цари, что преступники, что проститутки, что схимники, что святые отцы, что малые беспомощные дети, что новорожденные младенцы, что ветхие старики: для всех одна была жизнь, одна любовь и одно отчаянье. Не накормишь пятью хлебами голодную землю, Исса! Не отвернешь лица Своего от страдания народов Своих!
О, Ксения, кто там на небесной фреске, высоко и далеко над сгибшей головою твоею седой?!.. Он. Исса. Торжествующий. Раскинул руки, как на Кресте – и для объятья, и для приговора. Вихри тел клубились у Его ног, вокруг Него, улетали, крича, в беспредельность тьмы. Рогожа на Его груди разодралась и упала вниз черной снеговой тучей, и Он обнажился – всему небу и всему миру стал виден Он, рослый, огромный, мощно сложенный, с прекрасным смуглым торсом и выпуклыми загорелыми мышцами бедер, вольно и торжественно стоящий на тучах босыми ступнями. Он изумлял Своей силой и мощью, и Он поднял руку – чтобы карать и прощать. А Ксении показалось, что Он поднял руку, чтобы позвать ее! Протянул ей руку, чтобы подцепить за руку ее, поднять, вытянуть с земли на небеса! Она подалась за Его рукой, силилась подняться, вытянулась, напряглась... недвижным оставалось тело, и ветер не мог его подхватить, закружить в смерче общей отчаянной небесной пляски.
Кто сидел одесную Иссы?! Кто... Да это ж мать ее, Елизавета! Мама! Мама! Высоко же ты забралась!.. А меня не хочешь поднять с собой, туда!.. Вспомни, как ты на рынке в Сибири облепиху продавала... как мне боялась ягодку из горки дать... как я в русскую рулетку удачно сыграла, и мы с тобой укатили к холодному морю, и я летом собирала на отмелях морских звезд... а зимой простужалась, и ты то и дело перевязывала мне горло и кормила меня с ложечки малиновым вареньем... царского кучера Федю помнишь?!.. он показывал мне буквы ФИТА и ЯТЬ... а свой Дацан?!.. Вспоминаешь ли ты там, в небе, рядом с Иссой, сидючи царицей, про свой Дацан, про своих кротких лысых монахов, про лиловый багульник, что собирала ты на склонах гольцов?.. Мама! Мне холодно здесь без тебя. Я лежу в снегу. В ящике. А ты сидишь на облаке, такая красивая и молодая, завернута в кусок блестящего синего, цвета неба и моих глаз, атласа, и красная шелковая исподняя рубашка просвечивает у твоего горла сквозь атласные складки, и ноги ты под себя поджала – видать, в небесах тоже не жарко, и ежишься ты, и знобит тебя, – и я хочу тебя согреть!.. Только я тебя согрею, мама!.. Возьми меня с собой на небо! Я буду ухаживать за тобой! Заботиться о тебе! Я больше не дам тебе умереть!.. Я буду стараться!.. я отработаю...
А кто там леворучь Иссы, ошую?.. девочка... девушка изумительной красоты... На ней струящийся белый виссон; она невеста. Она излучает счастье, как белая звезда. Она улыбается с небес всей земле. Всмотрись, Ксения. Узнаешь ее?! На кого она похожа, а?.. На... на... на меня!.. Верно, на тебя. Это твоя дочь, Ксения. Она подросла там, на небе. Видишь, в какую красавицу превратилась?.. Глаз не отвести. За кого ее выдают замуж?.. За Петра?.. Павла?.. Андрея?.. За кого бы ни выдали – Ксения всех благословит. Доченька, как же так?.. А я и не знала ничего о тебе... Я баюкала твою холодную голову на своих коленях... я и не думала, что в небе люди, ушедшие отсюда, расцветают как цветы... Доченька!.. Лиза!.. Погляди на меня... А ты, оттуда, с запредельных высот, с верхотуры – не досягнуть ее, камнем не докинуть, палкой не добросить, – с зенита, оттуда безостановочно идет и идет снег, – видишь ли меня?.. Доченька, ты видишь ли меня?!..
Девушка наклонила светловолосую голову и скосила глаза вбок. Она увидела Ксению и вздрогнула. Оглянулась. Беспомощно посмотрела на Иссу. А Исса не замечал двух Елизавет – ни большую, ни маленькую. Он был занят – Он судил. Он миловал. Он управлял великой бурей, поднявшейся от Сотворения Мира впервые и в последний раз.
– Лиза!.. Лиза!.. Мама!.. Матушка, слышишь ли!.. – громко звала Ксения, вперившись в зенит, выгибая горло. Ей казалось – она кричала. На самом деле ни звука ни вылетало из ее замерзшей груди.
По левую руку Иссы, под ногами ее одетой в белоснежный виссон дочери, рушились в тартарары грешники – люди валились во мрак снопами, пучками хвороста, падая вверх ногами, ловя руками тучи и облака, засовывая кулаки в зубы, чтобы не завопить от ужаса, ибо ужас был необъясним и непознаваем. Об ужасе никто ничего не знал. Грешники не знали, куда летели они, но великий ужас был написан на их белых перекошенных лицах, а Исса все не взмахивал рукой, чтобы остановить безудержный человечий поток. Мимо Ксеньиной матери, справа от Иссы, взмывали в небо праведники. На их лицах не было написано счастье. Ни проблеска счастья. Ни крупицы радости. Ужас. Снова ужас. Один ужас – и теперь, и всегда.
– Почему?! – крикнула Ксения, глядя с земли на небо, что есть силы. – Почему вам страшно?!.. Почему ужас на лицах ваших?!.. Вы же спасены!.. Прощены!.. Награждены и помилованы!..
Летящий меж облаков патлатый старик услышал ее. Устремляясь вверх, в зенит, он мохнатыми устами, сквозь заросли усов и вьющуюся по ветру бороду, прокричал ей ответ. Она не слышала. Угадала по губам: "Потому что мы не знаем, что нас ТАМ ждет".
Она закричала:
– Исса!.. Так скажи им, Исса, что с ними будет!.. С теми и другими!.. Но ведь Исса!.. Ты понимаешь лучше всех, что и праведники грешили!.. Еще как грешили!.. И грешники делали добрые дела!.. Хоть одно доброе дело да сделал самый великий грешник и святотатец!.. Какая же мера болтается на чашах Твоих весов?!.. Где высокий суд Твой!.. Как Ты судишь их, бедных, болезных, плачущих, дерзких еретиков, наглых торговцев, кровожадных убийц, бессердечных палачей... моих людей, многих, несчислимых, как звезды в небе, зернами и плевелами рассыпанных по земле?!.. А у палача сердце есть?!.. А эта праведница, сестра милосердия, вон летит, – жениха своего из ревности убила!.. И так везде, Исса!.. И так во всем!.. У всех!.. И Ты не безгрешен, выходит?!..
Исса стоял на тучах победно, подняв руки. Его лицо сияло ослепительней Солнца. Он услышал крик Ксении. Улыбнулся.
– И я был не безгрешен, – сказал Он тихо, и Его голос слетел на лицо Ксении снежинкой. – И я лукавил и искушался. И я гневался и обижал кроткую Матерь Свою. И я молчал, когда надо было говорить, и говорил, когда надо было молчать. И люди погибали из-за Меня. Все было. Однажды Я даже переспал с чужой женой вместо мужа ее в ее брачную ночь.
Он улыбнулся. Глаза Его прищурились, и из щели меж ресниц вырвались узкие слепящие лучи, ударившие в земные снега; вся белизна полей и увалов, оврагов и перелесков, замерзших рек и холмов, и все наметенные за ночь сугробы на рынке, где в ящике лежала Кения, – все вспыхнуло, зарделось первым рассветным янтарем, и рассвет восставал, разгорался все ярче, все сильнее, и пели на ветвях зимние птицы, и сверкающее Солнце, загоревшееся за головой Иссы, над Его теменем, выкатывалось на небо, и снега на земле разгорались парчою, мерцали золотом и лалом – как драгоценна и красива была земля в ранний рассветный зимний час, как играла всеми огнями, как перебирала белой рукой жемчуга на груди и в косе, как любовно улыбалась широкому небу!
И праведники и грешники внезапно исчезли, как и не бывало их; а на небесах остался один Исса с матерью и дочерью Ксении, сидящими у Его ног. И наклонился Он к ним, и приобнял их за плечи, и поцеловал – каждую поочередно – в затылок, в лоб и в уста.
И подняли они к Нему счастливые лица, на которых еще не высохли слёзы, и сказал им Исса тихо:
– Живые вы. Живые. Знайте это. И те, кто в Преисподнюю упал, живут. И те, кто в Эдем воспарил, тоже. А вы со Мной. Я вас не покину. Никогда не покину, потому что больше жизни люблю ту, вашу родную, что больше жизни любила Меня. Она умерла вместе со Мной. Она стала мне ровней. Я не могу забрать ее к Себе, сюда, – она по крохам, по каплям растворилась среди всех живущих. Она была пророчица. Она ходила по земле и пророчила во Имя Мое. Ей никогда люди не поставят памятник; разве юродивым памятник ставят?.. Но люди будут дышать ее легкими; кричать ее глоткой; глядеть ее глазами; улыбаться ее улыбкой; сражаться ее кулаками; рожать ее животом; сказывать ее сказки; петь ее песни. Она будет, подобно муке мелкой или зерну просеянному, разбросана по всем людям; и будут варить они ее в котлах и вкушать ее плоть, не ведая, что они едят и сколь священна эта пища. Так пребудет Ксения в мире. Как вы на нее похожи, милые мои, женщины мои!.. Как Я любил ее!..
И прижались к Нему мать |Елизавета и дочь Елизавета, и заплакали, и обняли крепко Его за шею, Сына и Отца, а яркое Солнце медленно и празднично всходило над их головами, освещая виссон и шелк, красоту и морщины, радость и боль, ужас и надежду, мир и войну, грязь и чистоту.
И еще Солнце безжалостно осветило Ксению, лежащую на рынке в ящике из-под хурмы, и рыжую собаку, прижавшуюся к ней, распластавшуюся у нее на груди.
Кончился Великий Суд.
Начался новый великий день.
..................................................................................................................................
СТИХИРА ОГНЕННАЯ
.........Мусорщик появился на рынке рано. Солнце еще только взошло. Ворота рынка в Войну не закрывались: ворам из забитых досками лабазов тащить было нечего, весь товар, скудный и жалкий, распродавался сразу, ахнуть не успеешь. Мусорщика звали Вася Чудной. Он был умен и рассудителен, глаза его небесно синели, но работать он нигде не мог – из-за небесных глаз не брали, должно быть. Он брился перочинным ножом, и щетина на щеках у него росла кустами. На штанах его заплата заплату погоняла. Башмаки, чтоб никогда никакие другие не покупать, не шить и не красть, он выточил деревянные, из цельных бревен. Вместо шарфа наматывал на шею старую газету: "Бумага лучше всего тепло сохраняет", – любил говаривать он. Вместо шапки он приспособил солдатскую каску, приклеив к ней изнутри вату. Так отлично он обиходил себя, и благостней Васи не жил никто на свете, разве что птицы.
Он исполнял в Армагеддоне роль мусорщика, и к этой роли притерпелся, вжился в нее. Он умел говорить на чужих языках, зная из каждого по три слова. Он виртуозно ругался. Он был мудр, спокоен и весел; когда особое веселье разбирало его, он танцевал на рыночной площади неуклюжий танец, высоко, под подбородок, подбрасывая ноги в тяжелых деревянных башмаках. Еда и питье его не волновали. На рынке всего было вдоволь – и нищей картошки, и гордой морковки. Ему протягивали перцы, солененькие огурчики. У баб-молочниц он исхитрялся стащить комки творога, когда они забалтывались друг с дружкой, зазевывались. Вася Чудной жил роскошно. Он не боялся Войны, пуль. Отмахивался от них, как от мух. Смеялся под дулами пушек. Мусор собирал он с любовью, так, как делал все остальное. "Все надо делать с любовью", – шептал он, вываливая из коробок очистки, бумажки, головни, объедки и оглодки в большие железные ящики, стоящие у ворот рынка; затем, помолясь, он поджигал собранный им мусор, и языки громадного костра взвивались из железного ящика до небес, а Вася пританцовывал рядом, стуча ногой об ногу, и любовался.
Нынче рано Вася пришел на рынок. Ночевал он рядом с рынком, в будке починщика обуви, когда хозяин пускал его на ночь, чтоб Вася и спал, и одновременно сторожил его барахло; долго спать мусорщик не мог – чем старше становился, тем меньше требовалось ему сна. Он боялся, что стариком спать не будет совсем. "Буду гулять между звезд", – шутил он.
Ах, Солнце!.. Так и слепит. Бьет в глаза молниями. Солнце – это чудо. Да ведь и он Чудной. Ну давай, Чудной, новый день настал; собирай ошметки да грязь в железный ящик близ рыночных ворот. А потом сожги. То-то будет костерок славный!.. Вася неустанно наклонялся, мел, собирал, сгребал, хватал крючьями рук любимый мусор. Он работал без рукавиц – они мешали ему ощущать жизнь. Ведь всю эту забавную мусорную жизнь сотворяли люди, и какими они были изобретательными, как чудесно, фигурно скусывали яблоко, оставляя огрызок, как великолепно чистили рыбу, набрасывая на снег горстями монеты серебряной чешуи! Наклон... еще наклон. Вот эту кучку подгрести поближе. А это что ж такое?.. Ах, это рассол капустный наземь слили, на снег, и теперь на снегу валяются сиротливые капустные пряди и усы... вот так, собрать их. Знатный завтрак. Подкрепись, Вася. Где наша не пропадала.
Зажевав капусту, он двинулся по рынку дальше. Чистота, красота. Я чистильщик, я мусорщик, я тебя, красота, навожу. Опять намусорят – опять уберу. В этом смысл. В этом гордость и сила. Гляди-ка, еще ящик! Пустой, что ли?.. Таскать мусор сгодится. Э, нет. Внутри есть. Что? Кто?!
Он обежал ящик боком, как краб, осторожно наклонился и исподлобья глянул туда. Вот так номер. Старуха. Не шевелится. Спит? На груди у старухи лежала собака. Вася тронул ладонью рыжую собачью голову. Собака ожила, затявкала. Ну хоть эта-то живая. А та, видать, уже совсем застыла. Кто будет ее хоронить? Бродяжка. Таких много шляется по Армагеддону. Умирает в подвалах. На чердаках. На рынках. На перекрестках. Чаще их подстреливают. До старости не доживает никто. А эта седая. Лицо как резцом изрезано. И глаза открыты. В небо смотрит. Радужки заледенели. Вот наша участь: родиться, жить, заледенеть. Что она там увидела в небе?..
– Эй! – крикнул Вася тихо. – Эй, эй!.. Пробудись!.. Может, ты еще живая, а тебя закопают!..
Старуха не двигалась. Собака лаяла, бегала вокруг ящика, горела на снегу рыжим костром. Поднимался ветер, вдувал в лицо Васе поземку. Мусорщик задумался. Снег не разроешь без лопаты до земли. Он похоронил бы ее здесь же, на рынке, да инструмента в руках нет. Клешнями голых рук на морозе яму не выкопаешь.
Собака лаял отчаянно. Поземка взвивалась.
– Что же мне с тобой делать-то, милая?.. – сокрушенно прошептал Вася, сморщился и заплакал. – Не могу я закопать-то тебя!.. Вот сейчас покурю, придумаю...
Он вытянул из кармана фуфайки окурок, раскурил, затянулся глубоко, сипло закашлялся. Докурив, бросил бычок не в снег – в железный ящик.
– Придумал, – сказал Вася сам себе и старухе. – Ты меня прости, милая, если что. Трудно мне тебя хоронить. Я тебя в железный ящик брошу. Все равно все мы в земле окажемся. Или на дне реки. Или в море. Нам другого пути нет. А если я тебя сожгу, будет пепел. И ты разлетишься по ветру. Далеко, далеко. И я вдохну тебя, как табачный дым. Ты станешь дымом и прахом. Когда я тебя буду жечь, я буду молиться за тебя. Я немного знаю молитв. Но все они пригодные для святого дела. Эх, жаль, я не священник!.. А всю жизнь хотел им стать... Да вот не стал... Ума, что ли, мало... И петь псалмы не умею. Вот танцевать могу! – Он раз, другой подпрыгнул на снегу, деревянные башмаки стукнули о корку льда. – Ну, давай с Богом брошу я тебя в твой гроб, родная!.. Не взыщи... Эх, какая ты легкая, матушка, кожа да кости...
Он склонился над ящиком и взял Ксению на руки. Он держал Ксению на руках, как держит возлюбленный возлюбленную. Он смотрел в светлые застывшие глаза Ксении, качал ее на руках, как младенца, прикоснулся прокуренными губами к ее холодному лбу.
– Как ты прекрасна, милая, – прошептал мусорщик, отнимая губы ото лба Ксении и глядя в ее освещенное Солнцем лицо, – как невеста... Ну, давай!.. Прости!.. Прощай!..
С кряхтеньем: "Э-э-э-эх!.." – Вася закинул высохшее тело старухи в железный ящик. Оно гулко стукнулось о днище. Плыви, железный корабль. Тарахти, железная повозка. Есть еще места в твоих коробах, трюмах.
Собака рванулась к железному ящику. Села. Подняла рыжую морду. Завыла. Завыла беспросветно, тяжко, надрывно – воем, сходным с рыданием.
– Эх ты, как плачешь-то, – жалостливо, опять морщась, сказал Вася, – видать, добрая у тебя хозяйка-то была!.. Ласковая!..
И на безумный вой рыжей собаки из-за рыночных ворот вышел волк. Дыбом шерсть на загривке. Красным светом горят во лбу глаза. Уши прядают. Когти торчат из исхудалых лап.
Мусорщик попятился.
– Что ты, – пробормотал, – откуда ты... В лесах совсем, что ли, жрать нечего?..
Волк подошел к собаке, сел рядом с ней на снег около железного ящика, где покоилась Ксения, и завыл. Его вой перекрыл собачий плач. Он надрывал душу. Он винтом, закручиваясь, поднимался в небо и обрушивался оттуда вниз пронзающим живое сердце острием. Вой бился и метался, затихал, мерцал, сходил на нет, вновь рос и ширился, охватывая отчаянием рынок, мир, солнечный яркий день. Почему не слышно выстрелов? Есть только вой. Есть необъятный волчий вой. Плач по ушедшей. Плач по любимой.
Волк выл и выл, задрав морду, и вторила ему рыжая собака, и так невыносим был двойной вой, что Вася Чудной добыл из недр фуфайки еще чинарик и жадно закурил. Эх, спички отсырели. А еще работы много. Пусть собаки ли, волки ли воют. Ну их. Это их всегдашнее дело – выть. А ему надо трудиться. Набросать в железный ящик побольше мусора. Обрывков бумаги, скомканных газет, досок, щепок. И все это поджечь. Что так неутешно воешь, волк?! Или жизнь не дорога... без этой старухи синеглазой?!..
"У-у, у-у, у-у," – выл волк, и Вася в ослепительном солнечном свете увидел на темени у волка крохотную золотую корону. “Чего ни помстится, ежели накуриться", – тревожно вздохнул мусорщик, зажмурился и потряс головой. Волчиный царь, что ли?.. Как в сказке... Открыл глаза. Волк сидел и выл, обратив серую морду к железному ящику, и из глаз его по шерсти текли крупные слезы.
– Ах ты батюшки! – сказал Вася и перекрестился. – Чудо!.. Куда ни ткни – чудо везде... Ну, зверье, давай огонь зажигать, а то машины приедут, ящики железными клешнями цеплять будут, себе в нутро высыпать, надо успеть... Мой костер в тумане светит... искры гаснут... на лету...
Осторожно обойдя воющего волка, он с трудом зажег сырую холодную спичку, поднес к огню обрывок газеты и бросил пылающую бумагу в железный ящик. И наклонился. И собирал. И мял. И бросал. И еще, и еще. И снова. И вымахнул из железного ящика яркий и светлый огонь – огромный костер получился, горел высоко, гудел, трещал, рассыпал искры. Черный пепел летел по ветру. Оседал на каске и фуфайке мусорщика. Вася высморкался в снег, держа нос двумя пальцами, отер тылом ладони бегущие из глаз слезы и крикнул:
– Гори, гори ясно!.. Упокой, Господи, душу рабы Твоей!
И кричал Вася известные ему молитвы; и выли собака и волк, ни на минуту вой не обрывая, и летел на головы человека и зверей черный, хлопьями, пепел, и горел и гудел костер, вырывалось пламя из железного ящика, буяня, ярясь, танцуя, обнимая Солнце, достигая до неба; и вплывали на рынок через открытые ворота первые торговцы, толкая перед собой на тележках и колясках снедь, и переговаривались между собой:
– Ишь, наш Вася-то Чудной, мусорщик, как славно поработал... Мусору собрал – смерть!.. Аж сжечь не может. Костер как в лесу!.. Как на рыбалке!.. А собаки-то как воют, ужас!.. Одна как на волка похожа... Глядите, мальчишки как издеваются, что к голове пса привязали – золотую фольгу, елочную игрушку!.. Феня, Феня, а не волк ли это?.. Да брось ты, Кира, откуда волк в Армагеддоне!.. Разве солдаты, для шутки, из степей завезут да и бросят...
– А Зимняя Война-то когда кончится, Кланя?..
– Да никогда, Фень, никогда!.. Не понимаешь, что ли!.. Привыкай теперь!.. Примеряйся!..
Пламя горело ровно и мощно. Мусорщик снова закурил: "Табак и завтрак и обед заменяет!.." – и уселся на ящик из-под водки. Волк подошел, уткнул голову Васе в колени. Эх, волчок, пришел взять меня за бочок... Затяжка, еще затяжка. Каска Васи и тяжелая голова волка окурились синим, сизым дымом. Ухнул разрыв, за ним грохнул выстрел, один, второй. Торговки завизжали, присели, спрятались за лари, за прилавки. Одна из пуль попала в рыночные ворота, разнесла старые доски в щепки.
Вася сидел на ящике из-под водки и невозмутимо курил. Пули его не волновали. Он радовался, что успел устроить всесожжение до прихода дьявольских машин. А есть ли на свете Дьявол? Показал бы ему когда-нибудь кто-нибудь этого пройдоху... Вася ни минуты не сомневался в том, что он бы уж Дьявола одолел. Да только никак не набежит он на Дьявола в жизни. А вот другим людям везет. Они его видят воочию. С ним воюют. И даже, бывает, им искушаются. Вася же живет и живет себе спокойно; Божий мир весь раскрыт перед ним, как ладонь.
В воротах появился мальчик. С виду обычный мальчик. В шубейке, в ушанке. Всмотревшись, Вася выронил из пальцев козью ножку. Сквозь мальчика было все видно, как сквозь пустой сосуд. Как сквозь толщу воды – призрачно, тенями и рыбами, колыхался за ним мир. А лицом он был точь-в-точь старуха, сжигаемая нынче Васей Чудным в железном ящике близ ворот.
Ушанка налезала мальчику на лоб. Вспотевшие волосы приклеились к вискам. Шубейка была расстегнута, шарф размотан. Будто долго бежал он, взмок и устал, задохнулся. В руках мальчик держал рамку с натянутыми струнами. Такое Вася видел впервые.
– Это что у тебя?.. Музыка?.. – спросил Вася мальчика, бросая цигарку. – И сыграть можешь?..
Вместо ответа, без слов, мальчик со вспотевшим лбом, в обтерханной ушанке, поднял арфу вверх, повыше, опер ее о плечо и заиграл.
Он играл чудесную музыку. Вася никогда не слышал такой. В этой музыке было все: и грохот ледохода, и шепот любви, и стоны войны, и подземные касанья нежных корней. В музыке этой проходила вся жизнь Васи, и вся жизнь людей, и вся вечность Бога, и вся бесповоротность времени билась и клокотала в ней. Она дышала полной грудью, эта музыка. Утренняя Луна стояла на западе против Солнца, и Солнце посылало ей лучи свои. Вася видел сквозь мальчика и Солнце, и Луну, и лица прохожих, и далекую, седую древность, и рождение мира. “Брежу я, – подумал Вася, – обкурился, обпился”. Волк выл, вторя звукам арфы. Рыжая собака молчала, слушала.
– Как звать-то тебя, музыкант?.. – задал вопрос Вася, протягивая мальчику пятерню. – Давай познакомимся. Дай пять, пацан. Я Вася Чудной.
– А я Николай, – ответил мальчик, переставая играть. – Но взаправду меня зовут Давид. У меня дед был царь Волк. И мать царица площадная. Значит, я сам царского роду. А вообще-то я умер давно. Я вам только кажусь, дяденька. Но вы сегодня сожгли мою маму, и я пришел. Я хочу взять с собой... туда... на память горстку пепла. Вот и мешочек. Я приготовил.
Мальчик сдернул с груди самосшитый кисет, протянул мусорщику. Негнущимися руками Вася зачерпнул немного горячего пепла из железного ящика, наполнил мешочек, затянул нитку. Вернул мальчишке.
– На, пришелец, – только и смог сказать. – Носи. Я кто. Я простой мусорщик на рынке. А ты вон царь. Царенок. И на рамке со струнами ух как играешь. Ты, ангел, скажи вот ты мне: Дьявол есть?..
– Есть, – серьезно ответил мальчик. Волк любящими глазами глядел на него. Арфа болталась на ремешке у него на плече. Ее струны перебирал ветер. – Да ведь и Бог есть тоже.
– Сыграй мне еще, парень! – попросил мусорщик дрогнувшим голосом. – Умирать буду – музыку твою вспомню. В память матери сыграй!
Мальчик выставил колено, поставил на колено гриф арфы, взмахнул руками, похожими на крылья, и заиграл снова.
Из-за угла, из-за деревянного ларя и сваленных в кучу мешков с картошкой, вышла девочка. Вася Чудной аж присвистнул от удивления, хотя приказал себе ничему в жизни не удивляться. Она была одета в мешок, в холщовое рубище. Мешок бил ей по пяткам. Золото длинных и шелковых, до пят, нежных волос летело по ветру. Босые ноги медленно ступали по рыночному снегу. Неистово, густо синели глаза. У них у всех были глаза цвета неба: у Васи, у музыканта, у девчонки. Девочка гляделась тоненькой и маленькой, не старше восьми лет, хотя, может, ей уже и десять стукнуло. Она прислонилась к раскаленному железному ящику и стала слушать музыку, и глаза ее были широко открыты, будто глазами она целовала все, что видела.
Девочка молчала и слушала. Поджимала на снегу, как птица, босые ножки. Мальчик играл. Вася Чудной слушал и созерцал, вытащил из кармана еще чинарик, еще закурил, плакал, улыбался, мечтал.
Звон с уцелевшей в печи Войны церковки плыл над Армагеддоном.
Колокольный звон – по погибшим, по усопшим – вплетался в счастливую мелодию арфы, дрожащей и бьющейся в худых руках мальчика во славу живых. Косил из-за ларя Дьявол красным глазом. Волк лежал брюхом на снегу. Девочка стояла прямо, слушала, ветер вил золотые волосы. Вася Чудной, мусорщик, курил, сидя в чаду и дыму.
И огонь летел по ветру вон из железного ящика, бешеный, косматый, радостный, веселый, отплясывая могучую пляску, обнимая золотыми руками синеву, обжигая счастьем зрячие и слепые глаза, и неотрывно глядели дети, собака, волк и старик в ржавой солдатской каске на торжество огня, раскачиваясь в такт с его качанием, гудя вместе с ним его громкую победную песню.
И притарахтела железная повозка, чтобы вывалить во чрево свое сожженный мусор; и железные клешни уцепили железный ящик, и взметнули его в воздух, и перевернули, и вместе с пеплом, отдутым порывом ветра, на лед с лязгом упал нательный бирюзовый крест.
И девочка шепнула Васе:
– Гляди-ка, цветом как твои глаза!..
И суровый мальчик положил арфу на снег, поднял со льда крест, надел себе на грудь и поцеловал.
“Благодарю Тебя, Господи, за все:
за всю мою жизнь и за все, что было в ней;
каюсь пред Тобою во многих грехах своих;
люблю Тебя больше жизни и смерти своей.
Спаси, Господи, нас всех, сохрани и помилуй великой Милостью Твоею.
Аминь”.
Последний покаянный псалом ко Господу св. Ксении Юродивой
Первые эскизы – зима 1992;
январь – апрель 1994; зима 1995; октябрь 1996 – ноябрь 1997;
июль – сентябрь 2005;
осень 2007 – июнь 2008.
Москва – Красноярск – Иркутск – Варшава – Лион – Кстово – Вьенн – Париж – Большое Мурашкино – Кассель – Васильсурск – Нижний Новгород.