ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ. САНДАЛОВЫЙ ДЫМ
“Хвалу и любовь мою прими, Господь мой,
и во тьме преисподних земных,
и в набегающей волне смерти морской, неизбежной,
и за решеткой в темнице.
На радость мою глядят с неба ясные очи Твои”.
Праздничный псалом ко Господу св. Ксении Юродивой Христа ради
(РИСУНОК К ОДИННАДЦАТОЙ ГЛАВЕ: ВЕТКА МАСЛИНЫ – СИМВОЛ ИЗБРАНИЯ И СТРАДАНИЯ ВО ИМЯ ГОСПОДНЕ)
ИРМОС КСЕНИИ О СВЯТОЙ ХОРУГВИ
Ты сама сшила эту хоругвь.
Ты всегда все делала сама, помощи не просила; а уж хоругвь тебе было раз плюнуть сварганить – из куска найденной на свалке, погрызенной мышами ткани, из обрезков кожи и мохнатого ковра, и нитки нашлись, моток спутанных шерстяных ниток, смотанных в клубок, – а иголку выпросила ты у тихой старухи, стоящей на паперти с протянутой рукой. Старуха была твоей подругой, родней. Ты заметила иглу, воткнутую за отворот ее черного воротника. “Дай иголку, шить надо”, – сурово, не тратя много слов, попросила ты. Старуха без слов вынула иглу из черного траурного платья. Старухины родные умирали один за другим, и траура она не снимала.
Красивая хоругвь получилась. Долго ты над ней сидела. Летящий, с тонким носом и тонкими бровями, лик Спаса, – а очи Его так широко раскрыты, что видно, как на дне их, будто на дне озер, ходит живая рыба, блики Солнца и черная смерть. Жизнь и смерть мерцали из Его глаз. Ты отыскала еще кнопки, булавки, помаленьку насобирала разноцветные пуговицы на дорогах, ходя и глядя сумрачно себе под ноги, – и нашила на хоругвь пуговицы, изображая над головой Спаса звездное небо, и пуговицы – это были крупные звезды, а кнопки – звезды поменьше, а из булавок ты сделала Спасу ожерелье, ибо в те времена на Востоке ожерелья и мужчины носили, не только женщины.
Хоругвь ты прикрепили к древку. Нынче Страстная пятница, и ты пойдешь вокруг церкви с крестным ходом. Священник прогонит тебя. Он посмеется. Или разгневается. Нет страшней гнева Господнего.
Иди прямо так! В народ! В город! Ветер треплет и трясет листья. Он воскреснет лишь послезавтра. Сегодня день Его распятия. Сегодня Он умер, а завтра пребывает в Аду. Завтра Его нет на земле. Он сошел во Ад и бродит по Аду. А ты броди по земле. С самосшитой, усаженной кнопкам хоругвью своей. Иди по камням. По суглинку. Пройди рабочие кварталы, где на тебя вытаращатся заводские крали и налитые водкой до глаз быки-мужики. Размахивай хоругвью святою, как флагом. Пой свои тропари и кондаки. Поднимай лицо к серому, кишащему волглыми тучами небу! Твой ребенок умер, умерла твоя девочка. Помяни ее! Пасха грядет. Что такое жизнь человека, крохотная жизнь ребенка?!.. Разве Он не искупил своей смертью все жизни, все до одной?!..
Стой, Ксения! Какой ирмос ты поешь?! Что за слова в нем?! Не сходи с ума. Люди этого не поймут. И не простят.
– ...доченька моя, помяни нас всех в небесном Царствии твоем, иже несть ему конца; возлюби нас всех, грешных и несмышленых, копошащихся на земле малых сих... тебе же сверху так хорошо все видно... Да простишь нам, доченька, неистовые грехи наши... бо не ведаем мы, что творим...
– ...что про какую-то дочку там поешь, бормочишь, дура?!..
Ты идешь в слякоть и грязь, в весеннюю распутицу, высоко поднимая хоругвь. Твоя дочь умерла. Это невозможно осознать; когда поешь кондак ее памяти, становится легче. Иначе можно задохнуться.
Как она умерла, когда? Ты не помнишь. Тебе не надо это помнить. За тебя это помнит твоя кровь. Ток крови шумит в тебе. Когда ты зажимаешь уши ладонями, ток крови слышнее.
Господи, Исса мой, помяни доченьку мою во Царствии Твоем.
Сырость. Тучи набрякли. Птицы пересвистываются в ветвях. Вечер. Его уже распяли. Каша дождевого чернозема под ногами; босые пальцы глубоко вминаются в грязный родной кисель. Молочная река... кисельные берега...
Может, кто когда кисельком и накормит.
Она не помнила, как переправлялась на Восток. Может быть, ее завернули в кокон грубой холстины и кинули мертвым грузом на дно душного трюма. Может, она лежала на палубе, в бесконечном бреду, укрытая от прямых солнечных лучей влажной простыней, и губы ей смачивали полотенцем, обмокнутым в чай, помощник капитана. Может, это вовсе не был корабль. Она просто мечтала о корабле, а это запросто могла быть железная повозка, телега, бричка, арба. Но она мечтала о корабле, и, значит, это был корабль, прекрасный, белоснежный, океанский, с густыми гудками, с дышащим дымом легкими, с вереницей треплющихся на ветру пестрых флажков, прикрепленным к мачтам.
Да, она пребывала в бреду, и нескончаем и тяжел был этот горячий бред; и, когда она открыла осмысленные глаза и огляделась, повела взглядом вверх, вбок, вокруг себя, она увидела, как на каменистый берег накатываются зеленые холодные волны, а рядом с ней стоят маленькие люди с узкими раскосыми глазами в длинных, до пят, одеждах и громко стучащих деревянных башмаках и выжидательно смотрят на нее – очнется или нет.
Очнулась! Большеглазая...
Поблизости, у кромки воды, стоял домик, двери и жалюзи его были испещрены иероглифами. Ветер мотал из стороны в сторону оранжевый бумажный фонарь над бумажным окном.
– Хорошая девушка, хорошая, пришла в себя, будет жить...
Девушка. Она усмехнулась. Живот у нее лез на нос. Она была на сносях и вдобавок опять в чужой земле. Чужой ли? Раскосые люди говорили по-русски. Холодное море по-родному било в бубен скал, и с детства знакомая рыжая морская заезда медленно ползла по дну, по подводным валунам, и сквозь прозрачную воду Ксения видела, как, подсвеченная Солнцем, красно горит ее пупырчатая спинка и звезчатые лучи лап. В этом краю живут ныряльщицы, добывающие жемчуг из больших ракушек. Она невольно потрогала грудь. Ожерелье Иссы было с нею. Розовые горошины, желтые, черные... Раскосые люди жадно глядели на драгоценности на ее груди.
– Скажите... где я?..
– Хорошая девушка, не беспокойся, ты в безопасности... ты на островах, рядом твоя страна... мы тебя переправим... тебе сейчас нельзя волноваться, ты можешь выкинуть ребенка... о-ей, должно быть, красивый будет ребеночек от такой красивой матери... о-ей... цк-цк-цк...
Они восторженно поцокали языками и принесли Ксении в больших фарфоровых чашках питье – в одной чашке обжигающую рисовую водку, Ксения хлебнула и чуть не задохнулась, – в другой – превосходный чай, пахнущий медом, фиалкой и полынью. Еще принесли блюдца, в которых лежали удивительный яства– горки риса, обильно политого маслом и усыпанного крохотными очищенными креветками, кусочки жареной змеи, печеную рыбу с толстым колючим брюхом. Около каждого блюдца лежали деревянные палочки – ими надо было есть поданную еду. “Кушай, девушка, твой ребеночек должен кушать вместе с тобой!.. Он должен хорошо кушать, за двоих!..”
Ксения ела послушно и весело. Палочки поминутно вываливались из ее неумелых пальцев. Она снова втыкала их в кулак, смеялась.
“Я не умею!.. Я неученая!..”
“Тут ума особого не надо, девушка...”
Наевшись, она крепко уснула. Ей постелили постель тут же, на берегу – сложили одна на другую соломенные циновки, накрыли одеялом, сверху кинули шелковое покрывало, вышитое пышными цветами – астрами, пионами, георгинами – и золотыми хвостатыми птицами и рыбами, плывущими меж мохнатых цветов. Ксению накрыли расшитым зеленым шелком. Она провалилась в сон без сновидений.
Тихий прибой набегал на гальку, переворачивая камни, они глухо шуршали. Звезды глядели на мир, на спящую женщину с большим животом, уцелевшую в невиданном путешествии. Раскосые люди сели вокруг Ксении, поджав под себя ноги – так, как когда-то сидел Будда. Один из них был одет в оранжевую куртку ламы. Под Луной блестела его обритая долыса смуглая голова. Медное лицо лоснилось от пота и усердия молитвы. Лама молился за незнакомую брюхатую бабу, выброшенную морем на берег; он знал ее язык, а когда прислонил ухо к ее животу, то узнал еще, что она родит девочку. В лунном свете и в шуме прибоя он молил за нее Будду, и Будда неслышно отвечал ему, что, конечно, жизнь тяжела и трудна, но он присмотрит за чужестранкой, не даст в обиду ее потомство, ибо оно – гостья, а гость священен.
Ксению поселили в бумажном домике на берегу. Ей было объяснено, что сразу, с первым кораблем ее родины, ее отправят обратно; еще у нее спрошено было: “Может быть, ты хочешь остаться здесь?..” Она несогласно помотала головой.
В ночь перед родами ее накормили пирожками с рыбой фугу. Лама в оранжевой куртке приводил меднолобых монахов, песнопевцев, они гундосили тибетские псалмы. Ветер развевал со сосновые ветки над их головами. От моря пахло йодом и солью. Горечь оседала на губах, как от долгих слез. Монахи раскачивались из стороны в сторону и пели, не размыкая рта. На полированных Солнцем и ветром, коричневых лицах их, твердых от молитв и соли, гуляли жемчужные лунные блики. Монахи качались и пели, и под это пение Ксения засыпала, как у матери на коленях. Она вспоминала приморский поселок, рыболовецкую артель, приземистые сиротливые домики под слоем пухлого снега, сломанные грузовики, зимующие в скалах у воды. Там, на молу, вдающемся в безумие волн, в ветреный ледяной день, полный брызг и слез, раскосый человек, с косичкой, когда-то... Лучше не вспоминать; ибо это было не тогда и не с ней. А с кем? Она не знает уже. Человек живет тысячу жизней, как черепаха. А женщина и того больше. Женщина живет еще все жизни своих детей и внуков. Ее чрево гудит, напрягается. Пойте монахи. Пойте песни гор и моря. За того, кто отнял девство мое, молитесь. За того, кто зародил во мне ребенка, помолитесь особо. Он несчастен, потому что одинок. И я несчастна. Но свое несчастье возлюбила я многажды.
“М-м-м-м-м...м-м-м-м-м...” – с закрытыми ртами пели монахи. Ярко, белым глазом, светила начальная Луна. Ксения уснула под мерно гудящее мычание, и ей приснился сон. Она спала с открытыми глазами. Она видела все, и она все запоминала.
Монахи зажгли сандаловые палочки. Дым вился в йодистом ночном мареве.
Вокруг росли диковинные папоротники, хвощи благовонного дыма.
ТРОПАРЬ КСЕНИИ О ПРАРОДИТЕЛЯХ НАШИХ АДАМЕ И ЕВЕ
...Вокруг росли диковинные папоротники, хвощи. Могучие деревья разветвлялись щедро и неудержно; стволы двоились, троились, обрастали густотой и шелестеньем взрывающих кору, лезущих вон, на волю, листьев. Листья красные... изумрудные... синие... золотые. Листья бушующего пламени. Сосны приближали к лицу гигантские иглы, щекотали ноздри. Огромные лилии и лотомы качались на радужной, то черной, то неистово голубой воде, на их лепестках восседали лесные кошки с котятами, мурлыкали, облизывались, глядели кабошонами зеленых, желтых диких глаз. К воде бок о бок спускались косули, тигры, львы, носороги, нежные газели; они вместе пили и лакали чистейшую воду, и ничего не омрачало их покой и радость. Солнце путалось в верхушках мощных деревьев. Солнце било в глаза яростным алмазом, и невозможно было уберечь зренье и сердце от вспышки радости и счастья. Звери и птицы хором кричали от восторга. Хоры малиновок и зябликов заливались в сплетениях ветвей и лиан; высоко над чудесным лесом звенели жаворонки; в чащобе громко перещелкивались туканы, посвистывали колибри – рубиновые, сапфировые, турмалиновые комочки, перелетающие с тамариска на баньянах, вьющие крохотные гнездышки в зарослях камыша. Лес, лес, прекрасный лес! Пустынный, не ведающий человека лес!
Тш-ш-ш-ш... вот он, человек... спит под кустом...
Идущий остановился. Ксения остановилась тоже. Она была невидима. Ее не видели, не слышали, не осязали; но она была, и это была правда, лишь случайно обращенная в сон – для игры, для загадки. Она ждала за плечом у Идущего. Человек спал на голой земле, чуть запрокинув голову. Он был прекрасен. Кудри спадали на лоб и плечи. Широкие брови взлетали над спящими глазами. Щеки, без единой морщины, наливались густым румянцем. Покрытая загаром мускулистая грудь блестела от пота – спящему было жарко даже в густой тени раскидистых сосен и кедров. Человек спал нагим, ни клочка человечьей одежды не болталось на его совершенно, презирающим тряпки теле. А может, он и вовсе одежды не знал. Лес был его одеждой; лес был его ложем, подушкой, покрывалом; лес был его отцом, его матерью, его женщиной, его едой и питьем, его сном и духом, и в каждом дереве он видел Бога, в каждом островке мха – Ангела, в каждом качающемся под ветром папоротнике – светящегося алмазным взором Серафима.
Идущий наклонился над Спящим. Стало так тихо, что Ксения услышала ровное дыхание. Крепко спал человек. Не чуял ничего. Идущий протянул руку. Солнце обняло протянутую руку, и рука вспыхнула неземным сиянием. Ксения отшатнулась и невидимой рукой заслонила глаза. Лес вздрогнул и зашелестел всеми ветвями, взорвался гомоном, шепотом, трепетом, блеском. Идущий стал на колени. Положил руку на ребро спящего. Пальцы вошли в плоть. Рука погрузилась в человечье нутро Ксения глядела во все глаза. Спящий застонал. Попытался перевернуться. Проснуться. Ксения видела, как напряглись, набрякли его веки, силящиеся подняться. Тщетно. Сияющая рука Идущего погружалась все глубже и глубже. Спящий выгнулся в судороге. Лицо его исказилась страшной, смертной мукой. Идущий запустил руку еще глубже в колодец разверстого тела, напружинил голые бугристые мышцы, подцепил в кулак ребро, изловчился, дернул вверх и вбок. Раздался долгий, нескончаемый, мученический стон Спящего.
Вот оно, ребро, вынутое из живой решетки ребер. Ребро мужчины, Спящего Охотника, прикорнувшего в лесу под деревом, чтобы отдохнуть и увидеть дивный сон о счастье и любви. Идущий держит его, кровавое, дымящееся, в руке. Оно в руке Его. Он может сделать с ним все, что хочет. Смотри, Ксения! Он делает это. Он совершит то, что задумал.
Гляди – из голого, окровавленного ребра мужчины Идущий сейчас сделает тебя. Ну да, тебя. Тебя, женщину. Чтобы он любил и ненавидел. Чтобы мучился, страдал, искал. Чтобы воевал, лил кровь за тебя. Лил слезы; лил водку себе в гортань, за шиворот, лил снова кровь – звериную тебе на меха и шубы, человечью – чтобы отвоевать тебя у друзей, у врагов, у всего враждебного мира. Ведь у него никогда не было женщины. Он не знает, что это такое – женщина. И ты не знаешь себя. Ты еще невидима. Ты – без плоти и крови. Ты лишь одна душа, летающая в небе, в царстве Сил Бесплотных. Сейчас Идущий сделает тебя плотью. Сейчас. Сейчас.
Идущий поднял ребро мужчины выше, тряхнул им; капли крови брызнули в стороны. Выгнутая кривая кость начала укрупняться, покрываться наростами, вздутиями, жилами, живыми веревками. Наплывало белыми, розовыми, перламутровыми слоями плотское, больное, бьющееся. Высоко вздымались, дышали, светились в полумраке чащи сердоликовые чаши грудей. Ягодами малины мерцали мочки ушей. В них еще не было драгоценных серег. Еще не знал мужчина о том, как будет любить женщина серьги, бусы, побрякушки, бирюльки, как жадно будет глядеть на них, заставлять мужчину за ними охотиться, красть их, сражаться за них, за них умирать. Алмазы Голконды, копи Африки, изумруды Египта, японские жемчуга... Вот из ребра показалась нежная высокая шея, гибкая, как у лебедя, зябкие лопатки сводила-разводила судорога, крутое круглое бедро плавно и печально скатывалось в худощавую голень, и ступни, которым удобней было бы ходить по облакам, засияли фосфоресцирующим светом... какой грешный, сверкающий живот у тебя, Ксения, он торжествует, он поет победную женскую песнь, вот оно, сердце мира, вот она, жажда мужчины, вот бездна, поглощающая все – и помыслы, и желания, и миры, и царства, и живых царей, и смердящих псов-слуг, все устремляется туда, все хочет проникнуть в тайну, все призывает вернуться в лоно и не возвращаться больше оттуда никогда, но люди возвращаются, приходят в мир именно оттуда, оттуда и только оттуда теперь они будут приходить в мир, и это – Чрево, это – живот, это – Жизнь, и ты женщина, Ксения, носительница Жизни, и, гляди, Идущий любуется тобою, твоим животом, как он ловко его слепил, и еще он доволен тобой, Ксения, еще он не наказал тебя страшно за то, что ты отъела кусок от яблока...
................я не ела яблока!.. Я не хотела ЕСТЬ яблока!.. Я сорвала это проклятое Твое яблоко, чтобы не самой съесть его, будь оно проклято – чтобы накормить Адама, НАКОРМИТЬ...
.............еще Он любовно гладит тебя по только что слепленному Им животу, по грудям, по сосцам – брызните молоком, сосцы, светом и звездами в черноту огромной ночи! – жмет пальцами твои плечи, обнимает ладонями бедра и ягодицы, дует на твои пылающие щиколотки, тонкие и сухие, как у породистой лошади... а какие волосы струятся медом и желтым молоком у тебя по спине, Ксения! – ты видишь себя со стороны и как бы немного чуть сверху, и ты никогда не знала, что ты так красива; тебе этого никто никогда не говорил – тебе все толкали, шпыняли, в тебя плевали, тебе пощечину давали, над тобой глумились, показывали тебе язык, кривляясь, передразнивали тебя, твою походку, твою улыбку, откид твоей головы, – и вот впервые и единожды тебя любят, ласкают тебя, наслаждаются тобой – Изделием, Творением, Счастьем. Ты родилась. Ты явилась. Мужчина Спящий, стонет. В его боку зияет кровавая рана. Ребра нет. Одного ребра у него уде нет. У него есть ты. Это искупает вину Идущего?!
Рожденная из ребра, ты стояла близ недвижного, спящего, стонущего тела. Сияла. Мерцала. Переливалась. Переливались золотом, бронзой, медью, серебристой водой лесного ручья твои длинные, до пят, волосы.
Спящий застонал громче. Идущий протянул повелевающую руку. Спящий открыл глаза. Выше, выше гляди. Вот оно, ее лицо! Сияют щеки и скулы; сияет золото бровей и ресниц; сияют в ослепительной улыбке солнечные и лунные зубы; и превыше всего сияют широко распахнутые глаза – ее глаза, глаза твоей жены, бедный мужик, глаза твоей любви, твоей измены, твоего горя, твоего обмана. Глаза твоей беды. Глаза твоей надежды и вечного спасения твоего, ибо другого спасения у тебя, мужик, нет и не будет. Сверкающие, огромные глаза. Раскрытые во всю ширь. На полнеба. На все небо. И цвета неба – синие, голубые, серые, как тучи, изумрудные, как море в солнечный день, страшные, как буря, черные, как вечная ночь, когда расширятся зрачки и поглотят радужку, всю, без остатка. Глаза, в которых тонет мужская власть и воля. Вбирающие мужскую мечту и мужское сердце. Чтобы родить нового мужчину – дитя. Чтобы распахнуться не навстречу безумному объятию – навстречу глазам и улыбке ребенка, твоего ребенка, мужик, твоего повторения, точь-в-точь, продолжения рода твоего. Так возблагодари ее за это, мужчина. Поцелуй эти прекрасные глаза. Припади к ним губами. Сердцем. Это твое небо. Это твоя родина.
И теперь у тебя не будет иной
Мужчина, голый, дрожащий, глядел во все глаза на Ксению.
Ксения глядела на него.
Идущий глядел на них обоих и смеялся.
Птицы заливались высоко в ветвях могучих деревьев.
Солнце заливало лес могучим сиянием.
Мужчина, зажимая свежую рану рукой, встал на колени. Подполз к Рожденной из ребра. Потрогал кончики ее сверкающих на Солнце волос. Приник к ним губами, щеками.
И положила Рожденная из ребра ему руки на его голову, и зарылась пальцами в густые кудрявые волосы, и засмеялась от счастья, и Идущий засмеялся вместе с ними; и смеялся великий солнечный лес, празднуя праздник рождения, и текла из-под ладони мужика темная кровь в сырую теплую землю, и билось горячее сердце женщины, еще не знающей, что такое земная любовь, полное до краев любви небесной и предвечной.
.................боль стала разрывать ее надвое. Она проснулась. “Пирожки с рыбой фугу, ядовитой. Будь они неладны”. Раскосых людей не было рядом с ней. Они уходили спать к себе в хижины.
– Э-э-э-эй!.. э-э-э-эй... кто-нибудь...
На берегу, на голых камнях, спал лама в оранжевой куртке. Он услышал ее слабый крик. Ей казалось, что она громко кричала. Так кричат колибри. Так кричат цветы медуницы, распускаясь весной.
Боль перекрутила ее; она стала веревкой, канатом. Боль замотала ее в клубок. Не распутать. Дайте играть зверю. Он размотает когтями. Воды! Соленой воды в железной кружке! Морской... Забей мне водорослями рот. Чтобы я не кричала. Лама, лама. Ты глупый, лама. Ты дал обет безбрачия. А я вот никаких обетов не давала. Если б я давала обеты, у меня бы детей не рождалось, и сама я сгнила бы, отсохла, умерла. Боль – это жизнь. Живет лишь там, где болит. А-а-а-а! Да помоги же! Убей боль болью! Найди в камнях ежа... воткни мне в тело его иглы!
Монах послушно побежал к полосе прибоя – искать морского ежа. Нашел. Осторожно принес в тряпице. Подержал над ее лицом.
– Еж... Настоящий... больно ведь тебе будет...
– Дава-а-а-ай!
Монах беспомощно поискал глазами место на ее теле, куда можно было бы безвредно воткнуть ежовые иглы. Задрал ей руку. Разорвал рубаху. Вот беззащитная подмышка. Вот подреберье. Здесь нежная кожа. Она горит и сияет. Иглы маленького животного вошли под кожу женщины, кровь потекла по ребрам тонкими полосами, черно-багровыми ручьями. Огромный живот вздувался и ходил волнами. Там жил младенец. Он хотел на свет. Он хотел родиться, жить, страдать и умереть.
Она выгнулась дугой. Пятки ее уткнулись в песок, в шею вонзились острые камни, щепки, ракушечник. Она раздвинула ноги. Лама неотрывно и бессмысленно глядел в ее красное лоно. Смотри, смотри, монах, оно похоже на пышный красный цветок, на императорский пион. Он осторожно поднял руку. Сунул туда, внутрь тайны. Ощупал дрожащими пальцами торчащую из расщелины макушку плода. Погладил. И гладил, гладил, и сильнее дрожала рука, и наливалось малиновой кровью лицо, и пересыхали губы. Монах вдвигал обратно во чрево бодающую пространство детскую голову; не торопись, не спеши сюда, здесь больно и горько. Здесь страшно. Здесь мало радости. А если она есть – она недолго живет. Ты будешь жить дольше, чем твоя радость. Ты намного переживешь ее. Зачем ты так рвешься сюда?!
Ксения стонала и кряхтела. Лама молчал, гладил головку ребенка. “Подсунь кулаки под спину и говори: ом, ом, ом. Так легче будет”, – вдруг шепнул монах поучающе. На краю сознания, обливаясь потом, Ксения послушалась совета. Лежа на кулаках, она вдруг вспомнила ковчег, зверей в нем и старика. В каком ковчеге плавает она сейчас?.. Доплыть бы до родной земли. Теперь их будет два пловца. Они доплывут вместе с дочкой. А ты почем знаешь, что у тебя родится дочка?!.. Потому что живот круглый, как тыква. Был бы острый, как длинная дыня – родился бы мальчик. А если живот как лимон?!.. Значит, родится царевич, и потом его убьют. Ножом. Тесаком. Топором.
– Убей меня-а-а-а!
– Ом, ом, ом. Ом мани падме хум. Сейчас. Сейчас.
Сейчас она, маленькая Ангелица, перебежит серебряную дорогу Луны. Кости Ксеньиного лона раздвинулись и треснули, выпустив дикую, неистовую боль, из ее груди вырвалось клокотанье, как если б она была потухшим вулканом и внезапно ожила. Крик, как флаг, взметнулся и сотряс побережье. Фугу, фугу, ядовитая рыба! Тебе нельзя было ее есть. Это от нее вздуло живот. Может, там рыбья дочь? Ночь кончается. Звезды расходятся веерами. Небо розовеет. Тужься еще. Напрягись. Два человека, соединенные пуповиной, разорвитесь. Ты помнишь, Ксения, ту монголку, Цэцэг?!.. Не помнишь... это – было... или еще – будет?..
Как делает время петлю, захлестывая горло...
Флаг крика реял на утреннем ветру. Лама запустил обе руки внутрь роженица. Живот сжался, содрогнулся, резко вытолкнул живое. Соленая алая кровь залила песок, гальку, обточенную морем. Вдалеке, в розовом свете встающего Солнца, сияла снежная гора. Слепыми глазами Ксения видела ее. Гора, вершина. Мать, ты родила. Вот твое чадо – орет на полмира! Вот, на окровавленных руках раскосого лысого монаха!
– Уа-а-а-а-а-! У-а-а-а-а-а-а!
– Поздравляю тебя, – прохрипел лысый лама, поднимая перед Ксенией на руках ребенка, – ты царица, и ты родила царственную девочку!
Он задыхался. Ксения, еле повернув измученную голову, всмотрелась в веревку пуповины, соединяющую два существа.
– Перегрызи, – опытно посоветовала она, – или... если есть нож... перережь... и завяжи туго... чтоб заросло... зажило...
И сноп розовых и золотых лучей ударил из-за края моря, сияние залило горы, камни и воду, солнце вспыхнуло безумным огнем шаром, выкатилось из первобытной тьмы в пустоту и обожгло, давая знать всему живому, кто тут сильнее всех и всего. Розовое, красное, рыжее Солнце обняло родильницу и девочку, ламу в оранжевой куртке и бумажный домик у края моря; домик стал розовый, как розовый сахар, а лысина ламы – оранжевой, как его куртка. Он достал из кармана куртки нож и откромсал пуповину, а кровоточащие отростки перевязал ниткой, из подола куртки выдернутой. Девочка орала не переставая. Ксения поморщилась.
Орунья какая!.. Голосистая!.. Певица будет...
– Оставайся у нас, не плыви никуда, – рванулся к ней лысый лама, – чувствуя я плохое... я буду заботиться о тебе и девочке... монашество брошу, если хочешь...
Она, лежа ничком на камнях, поглядела ему в лицо. Он держал на руках девочку, пеленал ее в полу куртки. Раскосые глаза его горели восторгом и любовью, остановившись на искромсанном недавней болью Ксеньином лице. Человек, что принял у нее роды, захотел внезапно и сильно, чтобы она была вместе с ним. Чтобы она была его. Чтобы не исчезла.
– Монах, – сказала Ксения, с трудом ворочая искусанным языком, дай мне дочь... я дам ей молока... грудь моя болит... Тебе грех так думать...
Пристроив дочку у груди, нежно отдувая волосенки у нее со лба, она сидела на берегу моря, совала ей в ротик сосок, молоко брызгало и заливало ее мешковинное платье, а розовое Солнце заливало с ног до головы их обеих, маленькую женщину и большую. Что ждало их на свете? Дойдут ли они до розового Солнца? И когда?
Лама плакал, сидя на корточках, уткнув лицо в ладони.
Так они жили в земле Даурской, в земле Опоньской сколь неизбывного времени?.. – она и не упомнит толком. Жили себе да жили. По-опоньски научились балакать. Золотые волосики дочки выгорали на Солнце, становились соломенными. Они ловили рыбу. Собирали мидий. Море давало им еду. Море пело им песни. Когда наступала зима, море покрывалось у берега наледью, салом, шугой. Поодаль от берега вставали длинными ледяными иглами торосы. Монахи из монастыря приносили им в корзинах ревень, яйца, репу, лук. Лук был лилового цвета, величиной с голову ребенка. Ламы сами выращивали его на любовно возделанных грядках. Ксения и дочь благодарили, низко кланялись.
Жизнь безумных диких городов, полная смрада и ужаса, шла вдали. Они не беспокоились о ней и не скучали по ней. Дочь – потому, что не знала. Мать – потому, что глотнула ее вволю и больше не хотела ею жить.
И однажды под землей загрохотало. С неба посыпался огненный дождь, пылающие стрелы. Заклубились красные, черные тучи. Полетел по ветру пепел, забивая ноздри, глотки, легкие. Камни зашевелились под ногами. Расходилась и трескалась земля, и в расщелины вырывался из земного сердца черный огонь, растекался обжигающей лавой, курился бородатым паром. Дома шатались. Люди выбегали из-под крыш на волю, вставали в дверные проемы, в ужасе поднимали глаза к небу. Небо разгневалось на них. Небо видело их грехи. Мало, слабо они молились. Небу неугодны лентяи. Небо уничтожит того, кто зевает да спит. Великий Будда, помоги нам!
– Землетрясение! Екко-сан, Маюми-сан, землетрясение!.. Спасайтесь!.. Надо бежать в горы! Успеть убежать!.. Иначе поднимется цунами, и тогда все кончено!..
– В монастырь!.. Бегите в монастырь в горах!.. К ламам!.. Цунами туда не дохлестнет!.. Бегите!.. Бегите!..
Около Ксеньиного дома к колышку были привязаны две лодчонки. Ксения прижала к себе дочку. Лысый лама отвязал лодки, в одну швырнул Ксению с девочкой, в другую бросил тряпки и еду, что нашлась в доме.
– Скорее! Поплывем к пристани, к городу, к кораблям. Если землетрясение охватило все острова, я посажу тебя на большой океанский корабль, ты сумеешь уплыть! Тебя возьмут, тебя пожалеют, ты красивая... У тебя дочка... а я...
Лысый лама греб и греб, мерно взмахивая короткими веслами. Его медное косоглазое лицо блестело, все в соленых брызгах. Он жмурился, ладонью стряхивал соль, глотал ее, всхлипывал, отдувался, греб и греб дальше, вперед. Ксения сидела на корме с дочкой. На ее лице застыл страх. Губы улыбались и дрожали. Глаза горели. Море бурлило и клубилось под ней. Это было ее землетрясение. Это был ее карнавал. Ее безутешный праздник. Она не боялась ничего на свете: она перебоялась давно. Она боялась за дочь. Она молилась: губы ее шевелились. Дойдет ли ее молитва до Господа? До Иссы... до Будды?..
– Ом, ом, ом, – бормотал лысый лама, гребя и отфыркиваясь, – великая Ваджрадакини, приди и наставь копье твое с Севера...
Показались молы, пирсы, причалы, портовые огни, перемигивающиеся с огнями города, прилепленного к горам и скалам. Сосны шумели в вышине. Земля содрогалась толчками. Вылетали стекла из окон, разбивались. Кошки и крысы бежали по улицам вместе. Голосили женщины, таща за руки детей, прижимая к груди малюток. Старики увязывали скарб в узлы и баулы дрожащими руками. Небо багровело. Земля ходила ходуном. В зияющие щели в земной коре падали, валились железные повозки, люди, лошади, коровы, мельницы, вышки, башни. Крики поднимались до неба.
Холодное море вспухало синим, изумрудным. Далеко накапливался, рос угрюмый гул. Наливался силой. Мощнел. Ксения зажала руками уши. Лысый лама побелел, взмахивая веслами, его смуглоту как корова языком слизала. Ксеньина дочка сидела в лодке, широко раскрыв глаза, синие, как у матери, морские, чуть раскосые. Она впервые видела гибель мира. Она не представляла, что это так шумно, страшно и торжественно.
Лодка пришвартовалась к пирсу, рядом с которым качался на волнах корабль с маленькими иллюминаторами. Этот переплывет океан. Переплывет смерть. Этот надежный. Непотопляемый. Ему все цунами нипочем.
– Э-э-эй!.. Возьмете на борт женщину с ребенком!.. Одну женщину! С одним ребенком!.. – Монах показывал один палец, другой. Весла сиротливо болтались в уключинах. – Это не тяжело!.. Вы не пойдете с ними на дно!.. Сжальтесь!.. спасите их... Это мои...
Он сглотнул тяжело. Приподнял весло, ударил им о воду.
–...жена и дочь...
Возьмем. Конечно. Лезьте. Веревочная лестница спущена. Хватайтесь за нитяные ступени. Вверх. Так. Отлично. Не забудьте помахать рукой... ногой... своему спасителю. Никогда он не лежал в Райском саду, и никогда Ксения не рождалась из его ребра. Он просто монах. Лысый, загорелый дочерна, косой буддийский монах. Лама. Свою рыжую куртку стирает раз в году. Он очень любил нас. Он приносил нам в корзине драгоценную рыбу. Тунца. Фугу. Кету. Красную икру в стеклянных банках, перевязанных марлей. Он целовал мою дочь, нянчил ее, катал ее на коленях, на закорках. Лезьте, лезьте вверх! Без разговоров! Судно сейчас уйдет. Отдать швартовы! Что смотришь, маленький несчастный лама! Они уплывут. Они спасутся. А ты останешься один. Один. И цунами поднимется. Огромная, изумрудная, страшная, белопенная цунами, восстанет и сметет тебя, и захлестнет, и поглотит, и уничтожит, и люди забудут не просто тебя – забудут память о тебе.
СОРОКОУСТ КСЕНИИ ПО УТОНУВШЕЙ ДОЧЕРИ ЕЯ
Толчок! Обрушились дома. Громадное здание морского вокзала, выстроенное в виде пагоды, подломилось и рухнуло, подняв до неба тучу пыли и камня. Море колыхалось, бешенствуя. Мы уже на корабле. Нас ощупывают, нет ли на нас опасного – оружия, взрывчатки. На женщине, на девочке! Да вы с ума сошли. Девочка лет пяти, а то меньше. Накормите их! Уложите их спать в кают-компании!
Корабль плывет. Землетрясение было предсказано. Но предсказанию не поверили. Мама, мне совсем не хочется спать! А ты все равно спи. Пой себе колыбельную сама. Видишь, вода чернеет и краснеет, это людская кровь течет по ней, расплывается кругами, а мы уже плывем, уплываем, видишь, берег рушится, от города ничего не осталось, ничего не осталось, дочь, от нашего розового бумажного домика, где я варила тебе рис, где пела тебе песни рыбаков, где рассказывала тебе про мальчика, что играл на арфе, и про старого безумного больного царя, любившего его слушать, плакать от его священной музыки... А где наш лама?.. Нету больше нашего ламы, нету... Поплыл он дальше по морю, в другой монастырь – слышишь, звон доносится?.. это звон с небес, там, в облаках, тоже монастырь выстроен, там тоже сидят рядком монахи в красных и оранжевых одеяниях, раскачиваются из стороны в сторону и поют: “Будда, Будда, Гаутами Шакьямуни...” Мама, я хочу, чтоб он с нами!.. Он с нами, дочка, только он стал невидим, его нам не видно...
День плывут. Второй. Третий. На четвертый день поднялась огромная цунами. Мы взлетели на ее гребень. Нам сверху, со страшной высоты, стала видна вся маленькая земля, все игрушечное зеленое море. Мы сели на палубу и визжали от страха. Полетели вниз. Толща воды раздвинулась, как женские ноги. Далеко внизу блеснул жемчуг жизни. Вода падает, падает, рушится, и мы вместе с ней. Бог есть. Корабль, захлестнутый водой, выпрастывается наружу. Мачты поломаны. Стекла разбиты. С палубы смыты люди навек. Мы с дочкой остались. Мы крепко держимся за руки.
Мы непотопляемы! Мы плывем. Нас кормят кашей из корабельных котлов. Гороховым супом. Мы все говорим на разных языках. Мы не понимаем друг друга, но пытаемся любить и жалеть. Мы внутри ковчега. Мы звери. Нас спас старик – капитан. Он никогда не показывается на палубе. На капитанском мостике. Мы его не видим. Мы знаем: он – старик, и он мудрее всех нас. Мы его рыбы, его птицы. Его волки и его медведи. И он везет нас на новые земли, чтобы там мы могли побежать вон из ковчега на свободу. И забыть о нем. И плодиться и размножаться. А кто бесплоден – пусть, сойдя на берег, рыдает в одиночестве. Пусть нянчит чужих детей.
– Мама, я хочу есть!..
– Тише... на камбузе нам дадут немного печенья... позже... спи...
Плыли, плыли. В кружевные салоны, туда, где богатые, нам вход был заказан. Плыли в трюме, среди свальной нечисти, среди серых лиц и бедных глаз, тулупов, овчин, армяков, плохо скроенных пиджаков, штопаных накидок, перевязанных проволокой корзин и тюков. Плыли под рев и гвалт, под детский визгливый плач, под старушечий молельный шепот, под сдавленные богохульства мужиков. Плыли, наставляя невидящие глаза во тьму.
Мрак. Ночь. Море. Гуляют молнии, блещут страшные созвездия. Под толщей воды колышется и дышит земля. Земля не спит. Она в любой момент может взорваться ужасом и смертью. А на ее лике – букашки, водяные жуки-водомерки. Все звезды в нас. Но мы утонем, захлебнемся, умрем, а почему тогда останутся они?..
День смешался с ночью. Пересеклись пояса времени. Забылись даты, числа, широты и долготы. Нас выворачивало наизнанку. Морская болезнь. Земная болезнь. Болезнь жизни. Я подставляла дочери ладони, чтобы ее вырвало в мою пригоршню. С камбуза приходили в трюм, бросали нам, как зверям, соленую рыбу. Смертельно хотелось пить. Чаны с водой были пусты. Люди выли, подняв лица, как волки.
Пробоина. Это была пробоина. В трюм хлынула вода. Она лилась сумасшедшим потоком, грязным и белесым, соленым, зеленым. Откуда? Этого никто не знал. Команда бежит. Где, что?! Закрыть?! Черта с два ее закроешь! Если ты только сам, своим телом!.. Помпу, тащите помпу! Насос! Что в ящиках?!.. Что в ящиках около пробоины?! Взрывчатка. Куда везете контрабанду?! Знает об этом капитан?!.. Я что, дурак, чтобы капитан меня вышвырнул в море со всеми потрохами?!.. Трюм наполняется водой, как ночная ваза мочою. Море хочет с нами поиграть. Оно всего лишь хватает нас своею зеленой лапой. Мы маленькие. Мы такие жалкие. Пощади нас, море. Мы хотим доплыть. Хотим жить. Хотим... умереть на суше, а не в пучине, холодной, зеленой, безглазой... Каково это, когда ты вдыхаешь, а твои легкие наливаются водой?!..
– Шлюпки!.. Шлюпки!.. Спускайте на воду!..
– Первыми сажайте женщин и детей!.. Женщин и детей!..
Ах, матросня, вот женщина, а вот дитя, и что толку в вашей дурацкой скорлупке, если она перевернется?! Водная толща состоит из цунами. Цунами поднимаются одна за другой. Не успеешь нахлебаться. Куда вы тянете от меня дочь?!.. Не отдам!.. В другую шлюпку, с детьми?! Дети?!.. Нянечки?!.. Самые опытные гребцы?!.. Врете!.. Все врете!.. Себя успокаиваете!..
Я прижала дочь к груди так крепко, как могла. Ее отдирали от меня. Увещевали: та шлюпка самая надежная, у нее и борта толще, и днище двойное, и запас провианта имеется, и теплые полушубочки, и спасательные пояса, шлюпка эта детская, нарочно такая удобная, она замечательная, а я круглая дура, ребенку там будет хорошо, считай, дура, что он почти спасен, ребенок твой, вот дура, ничего не понимает, на каком языке ты говоришь, а, ни на каком, как ты попала сюда, откуда, некогда с тобой валандаться, на пальцах объясняться, давайте, ребята, оторвите ребенка, и дело с концом, сейчас вода зальет все отсеки, и нам хана, не обращай внимания на ее вопли, они все так вопят... ты что, дура, ты же будешь плыть в своей шлюпке рядом с ней, в одной шлюпке матери, в другой дети, поняла?!.. как глухая, ей-Богу, все, кончай, рви, давай, скорей...
Нас разорвали. Нас разбросали. Я видела ее лицо. Загорелое маленькое личико. Губки сердечком. Как хорошо она щебетала на всех синичьих языках. Как она ела рисовую кашу по утрам. Мы расколупывали с нею мидий. Пекли их в золе костра. Я говорила ей про Иссу. Она ждала Его. Так дети ждут первого снега. Так ждут праздника, елки, пирога. Так ждут матери, если ты живешь в детском доме и у тебя матери никогда не было.
– Мамочка!.. Не забудь меня!..
– Доченька моя, держись крепче!.. Сильно качает!.. Не вывались в море!.. Наденьте ей пояс... пояс ей наденьте!..
– Что, только ей, что ли, а другим разве не надо... Другие что, из другого теста слеплены...
Штормило. Шлюпки колыхало на волнах. Вода обжигала морозом. Плыли льдины. Плыли мы в больших лодках. Волосы мои свешивались мне на лицо, заматывали желтыми веревками мои плечи. Мокрые змеи. Рубище мое вымокло насквозь. Пахло сырой рыболовной сетью. Сейчас нас сетью море поймает. Холодное море, ледяное море. Помнишь, Ксения, тот пирс, указующий каменным пальцем далеко в далекое море?.. Тебя изнасиловали тогда. Что ты тогда понимала в этом?.. Хочешь узнать любовь морского царя?.. – ха, ха... смейся, плачь. Нас не подберут. У нас нет сигнальных огней. У нас нет теплой одежды. Только у детей. И то не у всех. Мы замерзнем. Наступает глубокая ночь. Видишь звезды над тонущим кораблем? Они ясные и ледяные. Иглы их входят под сердце. Игла, не проткни мою девочку. Дочка, где ты?! Мама, я тут! Мама!.. Ма-а-а-а...
Я видела ее лицо. Оно качалось в лодке передо мной. Ее душу. Ее глаза. Ее ручонки – она взмахивала ими, делая мне знаки, над головами плачущих детей. Нянечка, монахиня-католичка, сидела на носу шлюпки в черном балахоне, прямая, как аршин проглотив. Ее лицо было недвижно, как у положенной во гроб. Дети кричали и ревели. Волна взнесла мою шлюпку, бросила с гребня в пропасть. Головокружение. Дурнота. Холодные соленые брызги во рту, на щеках. Пробкового пояса нет. И не надо. Я умею плавать. Сколько минут человек проплывет в ледяной воде? Тридцать? Три? А сколько времени можно не дышать под водой? Все равно ты вдохнешь воду когда-нибудь. Девочка моя!
Лодку с детьми швырнуло на соседний штормовой хребет, она качнулась, скользнула вниз. Исчезла.
Валы вздымались, росли, накатывались.
Лодка с дочкой моей исчезла, как и не бывало ее вовсе.
Я кричала как безумная. Сидящие рядом со мной зажимали мне рот рукой. Я отбивалась, снова давала волю крику. Может, она меня услышит! А-а-а-а-! А-а-а-а-а! Дочь! Жизнь! Где ты! Пустите меня... я хочу прыгнуть туда! В воду! Пойти на дно! С ней! За ней!
Что ты вопишь, эта лодка спаслась, она просто ушла за перевал шторма, она уже по ту сторону ужаса, дети спасены... не заговаривайте мне зубы... я прыгну за ней... туда... пустите...
Они боролись со мной. Они держали меня крепко. Не вырваться. У меня никогда не было свободы. Меня всегда кто-нибудь держал. И я всегда вырывался. Потому что дуракам везет. Море, свобода моя. Соль, слезы. Ты взяло мою дочь – прими меня.
Путы. Канаты. Меня связывают корабельными канатами по рукам и ногам. Суют в рот вымоченную в морской воде соленую тряпку, чтобы я заткнулась, не орала. Кричат мои глаза. Соль течет по вискам, по скулам. Море. Проклятое море. Ты взяло девство мое. Ты взяло дочерь мою. Ты жадина. Ты взяло Иссу, любимого моего. Возьми меня – мне себя не жалко. Связанное бревно с горящими глазами. Руки – сучки, ноги – стволы. Пальцы крючатся корягой. Жизни мне нет без тебя.
Повернула голову. Корабль тонул. Корабль медленно погружался в черное морское вино, белый как хлеб, как свежевыпеченный калач. Страшное морское причастие. Ночная смертная вечеря. Мы все причастились смерти. Снова. В который раз. Наверху, под капитанским мостиком, горели каютные и палубные огни. Так, с горящими огнями, и уходил корабль на дно – глядя горящими глазами, стуча горящим сердцем. И я увидела капитана. Первый раз. На мостике. Он хотел покинуть корабль последним. Он не успел. Он уходил вместе с кораблем. С детищем своим.
Я застонала. Я вспомнила, как рожала дочь. Потом вспомнила, как рожала сына. Как потеряла его. Вспомнила боль бывшего и небывшего. Закусила губу. Кровь потекла по щеке .
Корабль, мигая россыпью огней, навек нырнул в соленую черноту, которой нет имени.
Я закрыла глаза. Холодная вода заливала меня, а мне казалось, что я лежу в теплой козьей шубе, на печи, и мне несут кринку с топленым молоком и горячий калач. Я не слышала, как мы наткнулись на чужой корабль в чужих водах, как нас подобрали, втащили на чужую палубу, растерли спиртом, закутали в ватные одеяла. Я лежала, завернутая в одеяло, как младенец, из закрытых глаз моих текли слезы. Мне в зубы толкали кружку с горячим питьем. А я видела перед собой только лицо дочери, мотающееся на волнах вверх-вниз в обкрученной канатами шлюпке.
Я не помнила, как ее звали. Анна... Мария... Анастасия... Елена... Елизавета... Ольга... Слезы текли из-под век. Заливали соленые брызги лицо.
Если она утонула, Господи, вознеси ее к ангелам. Только не делай ей больно, когда вода начнет захлестывать ей горло. Забивать легкие. Она была легкая, как пушинка. Она медленно будет опускаться на дно.
Призраки шлюпок плыли в Ксеньиных снах. Спасение... Спаслась... Ей это казалось вымыслом, бредом.
Все вокруг говорили по-русски. Всюду, куда доставал взгляд, расстилалась степь с островами рыжей тайги. Озера глядели из бурелома, из сухого лиственничника и ельника, мигали синими слепыми радужками. Ехать на поезде, далеко. Повязать платок, заячьи уши. Наняться рабочей, сезонкой, железнодорожкой. Ходить с обходчиком по шпалам, заглядывать, светя лампой-фонарем, под брюха паровозов, ковыряться во внутренностях больных колес железными щипцами. Стакан чаю, вагон трясет. Ехать... поехать на Запад. Кто привез ее на большую дорогу? Этот тракт она знала. Вот город-пряник, сладкий, если откусить от крыш, от сараев, от маковок церквей. Не здесь ли она девчонкой, на рынке, видела, как красавица в мерлушке играет в русскую рулетку?.. А если и видела – молчи.
Выстрел! Почему стреляют здесь? Ты попала в полосу Зимней Войны. Опять?! Она не отпускает тебя. Преследует. Твой путь всегда лежит через нее. Разрывы. Швырки земли выворачиваются из ямин.
Езжай! Не жалуйся на тряску. На голод. У тебя болит живот?! Или грудь?!.. Меньше надо из грудей звезд выпускать. Брызнули из твоей груди звезды и планеты, выплеснулись на небо, залили черноту, засияли Млечным Путем. А ты, бродяжка, прикорнула под забором. Под поездом. Там, где пахнет машинным маслом, где железные круглые колеса срастаются друг с другом. Тихо; собаки ходят, как пьяные, слышен говор лузгающих семечки баб с узлами, морщинистых стариков, везущих в мешках вяленную рыбу с далекой огромной реки. Не стреляйте в меня! Люди, я вам еще пригожусь... Пули не слышат ее. Пули летят. Небо серое, цвета мыши. Хочешь, чтобы тебе дали денег вокзальные толстосумы?.. Воткни в волосы лиловый цветок багульника. Его так много здесь растет по склонам гор, в распадках, в котловинах. Выстрел! Еще! Зимняя Война идет полосами; те, кто ее боится, могут роскошно спрятаться за казацкую гору, поросшую тайгой – кедрачом, лимонником, пихтой, облепихой. Пули бьются в голые скалы, в столбы. Укради, Ксения, обрез у мрачного мужика! Засядь с ним за избу! Прицелься! Неужели жив твой генерал? Его уже тридцать раз убили. Такие люди, особенно на Зимней Войне, недолговечны. А ты все еще надеешься. Ты все еще глядишь на его железное кольцо у себя на пальце.
Поезд обстреливали щедро. Она ехала в нем. Он останавливался на разъездах, подолгу стоял в рыжих осенних лесах, в степях, схваченных первым морозцем, с пригнувшейся к земле седой травой.
А те, что развязали Войну, готовили взрыв; о нем то и дело кричали и шептали, его боялись, над ним смеялись, но в тот день, когда он прогремел, никто о нем особенно не думал. Не думала и Ксения. Ну, взрывают вокруг, ну и подумаешь!.. – люди на Зимней Войне уже привыкли к свисту пуль и грохоту канонады, к мысли о смерти, к непроглядному виду ее.
Серый осенний день. Грохот вагонных колес. Отдохните!.. Вот вам третья полка. Возьмите постель!.. Спасибо за постель!.. Спасибо за чай!.. За окном несутся, сливаясь в одно, золотые березы и красные осины, и безумие горящих, как Солнце, лиственниц. Ксения сидит, скрючившись, в тамбуре на железном полу, слушая, как колеса стучат на стыках. Приклонила лицо к коленям. Спит? Дремлет? Плачет?..
Грохот! Гром! Раскаты!
Ударной волной ее вбило в стенку вагона. Он корчился, вставал на-попа, кувыркался. Визг, вопль. Загорелся спирт в грузовых цистернах. Состав летел под откос, кидаемый навзничь взрывом. Ксению выбросило в окно, в разбитое стекло. Вагоны воспламенялись один за другим. Огненное облако вставало над тайгой. Обожженные люди ползли прочь, выпрастывались из-под обломков поезда, тащили за собой искалеченные, наполовину оторванные руки, ноги. Ксеньин наряд, мешок, обгорел, тело виднелось в прорехах, сделанных огнем. Люди с ужасом смотрели на встающий над их головами в небе серый, с лепниной, дворец, на круглый шатер, под сенью которого они и их дети обречены уже не жить – умирать. Чем можно было защититься от Взрыва? Да ничем. Все смирились с ним. Все знали про него, но все предпочитали молчать. Все думали: его не будет.
И вот он выбухнул, как гриб из-под земли. Ксения отползала, животом по горящей сухой траве, легла на спину, смотрела в небо. Какой красивый. Похож на невестину фату. Правда, говорят, и это она слышала сама, – тот, кто побудет рядом со Взрывом, тот уж и не жилец вовсе. Все умрут – птицы, рыбы, звери, люди, и она, Ксения. Никакими бычьими жилами, никакой крестьянской кровью тут не откупиться.
Великий Взрыв нес с собой гибель, и Ксения сознавала это ясно – яснее многих, и малых и мудрых. А если искупаться в соленой воде?! А если выпить много ведер водки?! Бесполезно. Земля предназначена на заклание, на жертву. Только и жертва и жрец – одно.
Она ползла дальше, в лес. Тайга шумела. Лиственницы над ней горели оранжевым пожаром, тянули сухие ветви. Гудели далеко в небе, за облаками, военные самолеты. Спрячь голову под сцепленные на затылке руки. Ляг в яму, выкопанную барсуком. Закройся сухими листьями. Тебе одной на Зимней Войне ничего не будет. Ты родилась в рубашке, и на груди у тебя бирюзовый крест и жемчужное ожерелье. Ты не помнишь, кто и в какой жизни дарил тебе эти бирюльки. Важно то, что они – оберег. Они заслоняют тебя от кашля, кровохарканья, контузии. Самолет спикировал, Завизжал в выси. До слуха донеслось тарахтенье машинного мотора. Бред?!.. Какая машина здесь... в глухой густой тайге... одни рельсы тут, и те ржавые, и те столетней давности, с прогнившими шпалами?!... Призрак... Призрак...
Ксения перекрестилась. Прямо на нее из тайги двигался сгусток железа – кабина, кузов. Она приподнялась с перегноя на локтях, прищурилась. В кабине сидел шофер. Гимнастерка его темнела от пота. Он смотрел сосредоточенно, в одну точку, вел машину, слегка приоткрыв рот, задыхаясь, как во сне. Его лицо. Холодный пот внезапно облили все тело Ксении, потек по векам и щекам. Боже мой. Зачем он меня тогда оставил. Или это я оставила его. Или это нас обоих... так верней всего... оставило время.
Шофер мой. Шофер. Ты не запомнил мое имя. А я твое. Мне все равно, ты живой или призрак. Ты катишь прямо на меня. Хочешь раздавить меня?! Вот я лежу на земле в тайге. Не боюсь. Это Война. Ия у себя на родине. На миру и смерть красна. На родине – почетна. С кем мы воюем?!.. Ты можешь мне открыть эту тайну?!..
Сами... с собой?!..
А ты зачем приехал... за... мной?!..
“За тобой. Я приехал за тобой. Самолет не взлетел. Он взорвался и сгорел. И машина моя сгорела. Мы с тобой сидели в ней, обнимали друг друга. Была ледяная ночь. Звезды кололи нам плечи. Прокалывали сердца. Наши крови мешались. Мне было тяжело любить тебя. Я знал, что все пропало. Что наши жизни ничего не стоят. Но я любил тебя. И это одно, что остается у человека на земле. И до смерти. И после нее”.
“Ты живой... или ты привидение?...”
“А тебе не все ль равно?.. Все живущие – привидения. Для тех, кто придет много лет спустя. Они станут для потомков вымыслом, легендой. Бесплотной, пугающей. Горделивой. Они станут пялиться на наши портреты. Жадно слушать байки и россказни про нас. Закрыв глаза, вызывать в воображении наши лица, наши руки, глаза. А мы будем...”
“ А мы будем жить в другом пространстве”.
“Все-таки... жить?..”
Машина остановилась рядом с распластанным по сухим листьям и палым иглам телом Ксении. Шофер вылез из призрачной железной коробки. Сделал шаг к лежащей. Он на коленях. Переворачивает ее за плечи на спину. Трогает обгорелый мешок. Лицо ее неподвижно. Изранено вдоль и поперек. Будут шрамы. Останутся рубцы. Она все равно будет красива. Она будет красива даже тогда, когда ее, распатланную, беззубую, в рубище, состоящем из лохмотьев и дыр, повезут на кладбище в трясучем грузовике.
Какие холодные у него руки. Как лед. А глаза горят. Она лежит на спине, и в глазах ее гуляет и смеется небо. Оно очистилось от Взрыва. Серый дым разошелся. Стреляют далеко, далеко. Сон, прекрати мне сниться.
Он наклоняется. Его лицо – у ее лица. Близко. Страшно.
– Я приехал к тебе. Ты помнишь меня?..
– Забыла.
Правда. Святая правда. Она забыла всех, кого любила. Она вспомнит их. Не сейчас.
– Ты... настоящий?..
– А тебе это так важно?..
Он поднимает ее с земли на руки. Холодом обжигает ее. Он жжется холодом. Она нюхает его гимнастерку. Ни запаха. Ни пылинки. Зубами рвет пуговицу. Целует его в грудь. Так целуют айсберг. Ее губы примерзают к его ключице, их сводит судорогой.
Он берет ее лицо руками, приближает рот, раскрывает ее губы ледяными губами. Ты де никогда не боялась холода, Ксения. Ты всегда любила мороз, лед, стынь, ночь, колкие зимние звезды. Это зимний человек. Это Зимняя Война. Он не уйдет. Он добьется своего. Позволь ему делать все, что он хочет. Не сопротивляйся. А он хочет, чтобы ты боролась. Горела. Чтобы ты была горячая, живая. Вдунула бы в него огонь. Он устал жить во льду. Он вмерз в толщу льда. Он вмерз в тебя года назад. Его убили, и он так и остался лежать во льду Зимней Войны, вмерзнув в свою любовь. Обними его. Поцелуй его.
Он запустил руку ей под мешок. Нашарил горячий вздымающийся живот. Перевернутую пирамиду темно-золотых волос на живом холме. Его пальцы окунулись в липкую, горячую алость. Он раздвигал ладонью скользкие складки. Сочится влага жизни. Желания. Нежная мякоть. Белый сок. Пласты мягкой, набухшей кровью плоти расходятся под его ладонью. Не умирай. Твои холодные пальцы, ледяные сосульки, сейчас согреются. Согреются и растаяют? Нет. Согреются и станут мной. Моей жизнью. Моим миром.
Он улыбнулся ей, а она – ему.
– Сними мешок, – прошептал. – Ты меня не боишься? Я сам не знаю, кто я. Меня разбудил Взрыв. Я проснулся и вспомнил все. Война не закончилась, я понял. Я втянул носом воздух и почуял тебя. Как зверь. Сколько лет прошло. Ты не боишься?..
Ксения подняла руки, он стянул с нее мешок через голову. Провел ладонью по ее выгнутой голой спине, стирая мелкую горячую испарину, выступившую по хребту. "Ложись сюда, на листья. Тебе не будет холодно". Ее ноги разошлись медленно, как корабли в море. Воронка. Горячий кратер. Красное око урагана. Там, внутри урагана, – спокойствие. Незыблемость. Там спят бабочки и целуются звезды. А вокруг ужас. Безумие. Содрогания бездны. Алые водопады. Судороги, захлестывающие с головой, погружающие в преддверие дородовой ли, загробной ли тьмы.
Какая нежность жить и быть. Вот так. Рука твоя уже не ледяная?.. В тебе уже течет горячая кровь. Я знала, что ты не умер. На земле никто не умирает. Все думают: вот лежит недвижный, остыло тело, раны зияют, в землю закопают, черви съедят. Нет. Неверно все это. Не так. Время остановится. Мир родится из меня. Из жерла моего вулкана.
Одну руку он положил ей на грудь, там, где сердце, другой водил по ее волосам, лбу, по ее подбородку, по ее рту. Гладящим, пылающим наждаком ладони повел вниз. По набрякшей жилами шее. По натруженному плечу. По торчащей доской ключице.
Ксения моя. Ты веришь, что я призрак?
Нет. Ты настоящий.
Отметь меня печатью своею.
И тогда я назову тебя именем твоим.
Рождается звезда. Набухает, растет белый огонь. Мечутся молниями красные сполохи. Он прислоняет потное лицо к мокрому треугольнику любимого золота. Бьются рыбами руки. Бьются белугами лопатки. Бьются белыми кобыльими ляжками ноги.
Крупная дрожь морскими волнами шла по ней. Цунами. Это цунами. Она утонет. Запах моря и сандаловых горящих палочек. Откуда? Она сама – море? Это тайга пахнет морем. Слепая рука ищет и воздухе, шарит, хватает пустоту, перегной, шуршанье листьев, сухие ветви. Таежные шишки под ладонью. Ты со мной. Но ты же умер!
Ты не умрешь никогда.
Крик и шепот стекали с ее губ, откатывались прибоем в тайгу. Я всего лишь простой шоферюга. Солдат с Зимней Войны. А ты девчонка с передовой. Нас убило вместе. Подумаешь. Отдохнули. Поспали в земле, в перегное. А сейчас поспим вместе. Рядом друг с другом. Друг в друге. Жаль, что нельзя вот так уснуть навек. Можно?! И это можно?!.. А как?.. Понял. Что ж, давай попробуем.
Но сказано же тебе было: никогда...
Это мое право, моя воля. Я воевал. И я воюю. Я выйду сквозь войну – в мир, прободав твердую сферу, усыпанную безумными крупными звездами, и выйду наружу в Мире Ином, став тобой, став, наконец, самим собой. Я проеду по тебе, и шины впечатаются в твою грязь, в твой родной суглинок. Моя земля. Моя плоть. Моя кровь. Моя...
– Жизнь моя!
Она вцепилась в его потные, масленые плечи под расстегнутой гимнастеркой, глядя в его глаза невидящими, слепыми глазами. Два обнявшихся человека в ночной тайге, потрясенной Взрывом. Далеко горит лес. Запах гари щекочет ноздри. Ты сошла с ума. Ты тоже. Мы оба сошли с ума. Мы не вернемся больше в мир. Я хочу умереть вот так, с тобой, на тебе, в тебе.
Море! Почему так сильно пахнет морем! Горько! Горечь... Где твой грузовик, шофер? Погрузи меня, забрось в кузов, увези далеко отсюда. Куда иду я? В град Армагеддон. Что я там забыла? Да ничего. Просто я не знаю, как жить на свете. Не умею.
Они ласкали и обнимали друг друга, разбитые, иссеченные осколками Взрыва. Он, как собака, лизал ее мокрое лицо, утирал пот со лба ее волосами. Он был живой и горячий. Он не был мертвецом. Он был человеком.
И он, крепко обняв ее, сказал ей:
Они переночевали под раскидистой старой лиственницей, расстелив на сухих иглах его гимнастерку и штаны, укрывшись Ксеньиной дырявой рогожей. Далеко горела тайга. Гарь заполняла ноздри, легкие. Ксеньины косы пропахли дымом. Просыпаясь, она обнимала его и думала: он-то все врал ей, что он умер, а оказался живой.
– Живой... живой... – шептала она, просыпаясь, мечась на сухих красных и желтых монетах.
Под утро ударил мороз. Схватил инеем кору лиственниц и кедров, рельсы, искореженные Взрывом. Пожар приближался, сквозь завесу дыма было ничего не видать, птицы летели прочь от огня и кричали надрывно.
Ксения открыла глаза. Рядом с ней не было никого. Разворошенные листья. Хворост. Подмерзшая земля. Тусклый рассвет. Дым вокруг ее головы. Седые волосы. Она голая. Гимнастерка под ней и чужие солдатские штаны. Даже костра для тепла не пожгли.
Она огляделась. Тишина. Дымная тайга. Стволы, хвоя, птичьи гнезда, сучья. Рядом железная дорога. Ее путь. Проложенный по земле не ею. Она идет след в след. За кем? Кто зовет ее?
Она ощупала гимнастерку, медные пуговицы на ней, змеи швов и заплакала. Опять одна. Она не спрашивала себя, куда он делся. Она боялась прикоснуться горячей мыслью к вечному холоду ночного неба. Поднялась. Потянулась, голая, выгнулась всем телом меж рыжих длинных хвойных стволов навстречу встающему Солнцу. Напялила родимый мешок. Поежилась. Сощурилась. Взяла гимнастерку, отряхнула ее от игл и листьев и накинула себе на плечи. Вместо шубы. Авось согреет в пути.
Армагеддон был ее магнитом. Притягивал, тянул. Не отпускал. Она дошла пешком до городка, затерянного в тайге, искалеченного Взрывом, дождалась на станции поезда на запад. Рельсы починили неутомимые люди. Исплаканные, в заляпанных известью и мазутом робах, они копошились, тащили, строили, укрепляли: сквозь слезы, сквозь тяжелую дымную ругань. Ксения всунула свое тело в дощатый вагон товарняка. Там сидели четыре мрачных мужика, очищали и ели воблу, с ее хвоста капал жир, пили из машинных канистр пахнущее мочевиной пиво. "Угощайся, тетка! – хмуро бросил один из четверых и протянул Ксении грязный стакан. – Нашим не побрезгуй. С нами не пропадешь. Если мы и дадим тебя в обиду, то только себе. А больше никому". И загрохотал тяжелым, как катящиеся булыжники, смехом.
Она взяла предложенный стакан, выпила, погрызла соленое рыбье ребро. Товарняк мотало, трясло. Вперед, мужики! Не знаете, когда Война закончится? Не знаем. Откуда нам знать? Едем да едем. Сойдем где хотим. Мы сезонники. Твоя, видать, родня.
Тот, кто угостил ее пивом, сплошь покрытый непотребной татуировкой, пристально глядел на нее. Она отвечала ему прямым взглядом. Ее глаза говорили: насилия не боюсь, Сумею себя защитить. "А че, мужики, может, она нож под мешком прячет на животе!.. Пес ее знает!.." Остальные трое равнодушно глядели в щели досок на проносящийся мимо расстрелянный мир. Города, разъезды, перелески, овраги. Степи. Столбы, на верхушках птицы сидят. Черные вороны. Зазимок. Иней. Оттепели. Бабы продают вареную картошку на станциях, присыпанную сверху перцем, жареным луком, тушеными грибочками. Жареных налимов продают. Моченые яблоки. За копейку. Жить-то и в Войну надо. Ксении, сжалившись, дают так. В подставленные ладони. В горсть. Отсыпают щедро. Не жмотятся. Она приносит еду в горсти мужикам, те довольно ворчат, рассаживаются в кружок – есть, запивать ледяной колодезной водой, спешно набранной на станции в канистру.
Татуированный все-таки напал на нее. Не выдержал. "Дурень. Неужели я еще хороша?.. Соблазнительна для мужика?.. Гляди, сколько у меня морщин... сколько седых волос... какая я тощая, некормленая..." Она не оттолкнула его. Нет. Привлекла к себе, как мать. Погладила зверское, искаженное донельзя похотью лицо обеими ладонями. Тихо, тихо, мужичок. Утешься. Выкинь дурь из головы. Вон, выпрыгни на разъезде, сколько молоденьких курочек бегает по снегу. Поймай любую. Позабавься. А со старухой?.. Насмешливая, добрая улыбка искривила ее рот, к которому, как жаждущий в пустыне, тянулся Татуированный. “Экое у тебя лицо сейчас... – прохрипел он, озирая ее лик, высвеченный пламенем лучины, вставленной меж железными гайкой и болтом в дощатой стенке вагона. – Ты... на одну икону похожа!.. На пресвятую Богородицу... там... в нашей церкви, в селе нашем, откуда я когда-то... эх, дурак, дурак был... ну одно лицо! Ты и она!.. Не колдуй!.. От тебя большой жар идет... Мужики, с нами баба-то не простая едет!.."
Он заблажил, заорал, как пьяный. Спящие мужики повскакали с соломы. Таращились спросонья. Терли кулаками глаза. Татуированный стоял, ссутулившись и дрожа, с расстегнутой ширинкой, показывал пальцем на Ксению, как на зачумленную. "Выкиньте ее из вагона... выкиньте, мужики век воли не видать... она ведьма, она меня чуть ножом не зашпыняла, она передо мной иконой прикинулась!.. Я думал – истинная икона висит, а это она!.. Лешачка!.. хватайте ее, кидайте!.." Мужики угрюмо глянули на Ксению, стали приближаться. Она решила не дожидаться, когда грязные, пахнущие пивом руки схватят ее. Отодвинула доску, болтающуюся на одном гвозде. Товарняк несло, мотало, трясло. Осенняя земля вспыхивала, взрывалась золотом и грязью, красными флагами, красной рябиной, синим льдом замерзших луж, заберегами ослепительных, на мрачной осенней черноте, рек. В дыру ворвался холодный ветер. Вздул Ксеньин истрепанный мешок.
Она прыгнула на ходу поезда, под откос.
Согнула ноги, повалилась на бок, покатилась, как бочонок. Встала. Отряхнулась. Голова цела, кости целы. Исса, как Ты хранишь меня.
Пошла пешком. Пеший ход, великий ход. Долго идти в Армагеддон, устанешь. Но напоследок она должна, должна вернуться туда. Почему напоследок?! Разве человек знает час свой, и день свой, и год свой? Она была сослана ее Богом далеко; и теперь Он возвращает ее, берет ее снова под родное крыло. Ты не узнаешь страну, Ксения? Узнаю. Она все та же. Ссыльная поселенка, возвращенка, страдалица, ты видишь, как все случилось в твоей родной земле?!.. Вижу. Ничего тут не случилось. Ничего, кроме Войны. Она одна все взбулгачила и оживила. Потрясла спящие нищие души единой великой смертью своею.
А так все просто. И все как всегда. Все знакомо, мило. Вот здесь, рядом, где-то, похоронена мать, Елизавета. Найду ли ее могилу? Зачем?.. Вся земля – могила усопшему. Но хоть бы веточку. Хоть льдинку. Одну-единую примету. Что она здесь. Припасть губами. Помолиться. Заплакать... Зарыли в суглинок. Могильщики пили водку на могиле. Утирали лица земляными руками.
Рельсы, холодный рыбий блеск железа, путь, Луна над лесом, над мертвыми крышами разрушенных городов... Все та же водка в ларьках. Все те же мужики в кепках и сапогах, дрожащими руками считающие на ладони коричневые деньги, – хватит, не хватит, чтобы горе залить и праздник себе самому показать. Все те же трясущиеся железные повозки, выпускающие невыносимую гарь и удушливый дым, вдохни один раз и закашляйся навсегда. Все та же рыжая бедная осень, голодные лица детей, первый снег, идущий с высоких небес, как милость и благость. Все те же толстолицие и мясозадые тетки в соболях и куницах, в каракулевых шубах и громадных, как башни, песцовых шапках, с алмазами в ушах, с гранатами на толстых пальцах, поверх перчаток, нагло показывающие народу, живущему в недоеде и нищем переплясе, свое неистребимое богатство: кто сумел – тот и съел. Вон она идет, царица Савская!.. Да нет, это не она. Она – добрая была. Она меня дочкой своею сделать хотела. А в это каменное мордастое лицо не достучишься. Кулаки обломаешь. Царица довольна собой. Довольна разделением мира: это нищее, я это роскошное. И это мое. Да и так все мое – и голь, и сволота, и брильянты, и слитки. Слитки золота в банках и сейфах. Слитки замерзших сливок на зимнем рынке. Все куплю! Потому что могу! А ты не можешь, босячка!..
Я другое могу.
То, чего не можешь ты.
И не сможешь никогда. Хоть лопни. Хоть тресни. Хоть ужрись своими ананасами в меду и кроликами в белом соусе.
Паровоз затормозил около невзрачной станции. Машинист высунулся, зацепился ногой за подножку. Увидел Ксению. Закурил. Что за чудо! Баба в мешке. Придурошная?.. А зачем так мудро, синим светом, горят ее глаза?..
– Эге-гей!.. Фюи-и-ить!.. Мешковатая!.. Сюда!..
Он свистнул, подозвал ее рукой. Она побежала, как собачка, а на закинутом кверху лице сияли гордость и жалость. К кому?! Меня жалеешь?! Да я на этой работе... машинист я великий! Гляди, рука у меня беспалая. Пальцы в крушенье оторвало. Давно.
А я тебя где-то видела уже. В странствиях своих.
А я тебя – первый раз. Хотя все люди виделись уже где-то. Когда-то.
Он протянул с подножки беспалую руку.
– Лезь! Гостьей будешь!..
Внутри паровоза было жарко, как в печке. Пахло соляркой, углем. Он растопил титан. Добыл из дорожной сумки помидоры, кусок смальца, бутылку дешевого ягодного вина.
– За встречу!
Все мы где-то встречаемся. И встреч у меня было – не счесть. Разве я все встречи упомню?.. Встреча. Сретенье. Ты сречаешь мне вино и помидоры, полные живой крови, я сречаю тебе себя, полуголую и простую. Как все в мире просто. Они выпили, он крякнул, утер рот рукой, сунул в зубы кусочек смальца, прожевал. Ксения неотрывно глядела на его беспалую правую руку.
– А как же ты... крестишься?.. – задумчиво спросила она и попыталась по-детски сложить пальцы для крестного знамения так, будто у нее тоже таких, как у машиниста, недостает. Не получилось.
– Я-то?.. Мысленно. Подумаю, будто крещусь, и скажу тихо: Господи помилуй и спаси меня от крушения!.. В крушении страшно. Не дай Бог тебе увидать, дурочка. Я всего навидался. Погоди немного, я состав отправлю. Видишь, мне диспетчера уже свет другой дают. Поешь пока. Гляжу, голодная ты. На земле нет ничего важнее хлеба. Ешь.
Она ела. Он колдовал над приборами. Когда за окнами снова замелькало и засвистело, он выпустил из рук рычаги и кнопки и повернулся к ней.
– Куда едем-то?.. В Армагеддон, небось?.. А там, знаешь, сильно стреляют... Несдобровать тебе...
– Сейчас везде стреляют, – улыбнулась Ксения, откусила от помидорины. – Я о пулях не думаю. Помереть – это не штука.
– А что – штука?.. – Машинист подошел к ней, трясясь и падая, нашел беспалой рукой ее руку и сжал до хруста, до кости.
– Штука – жить, – строго сказала Ксения и поглядела ему в глаза, стремясь на дне их увидеть душу.
Он обнял ее. Вклеился ртом в ее рот. Их языки сплетались и расплетались. Он грубо задрал ей мешок. Так стояли они. Их раскачивал поезд. Они играли языками. Их чресла пылали. Он думал, что она дурочка, она знала. Если бы она захотела, она бы протянула руки, и он упал бы на колени перед ней, умоляя, плача, хватая жаркий воздух руками. Сила. Что такое сила? Ты имеешь силу, и ты не должен трясти ею на ветру, как тряпкой. Сила в тебе. Сила в том, что ты удерживаешь ее глубоко в себе, не выказывая людям на всяком шагу, не кидая свиньям под ноги. Этот человек думает, что ты дурочка. Он хочет взять тебя. Съесть на ходу, зажевать, как смалец. Как помидорный зад. Соленый огурец. Дай ему это сделать. Пусть он на минуту поверит, что он голоден, а вот теперь уже сыт. И плюнет огрызок в отпахнутое стекло, мчась вперед, хохоча, подбрасывая уголь в топку, покрываясь до ушей гарью и сажей.
Маленькое движение. Нежное. Совсем незаметное. Ласковое шевеление сплетенных на затылке пальцев? Сжатие нежного теплого кольца вокруг грубого и резкого копья? Он не знал. Дыхание его пресеклось. Шальная пуля ударила в окно, круги и стрелы пошли но твердому стеклу, как по воде от кинутого камня. Почему пуля не попала в твой затылок?.. Потому что я знаю волшебное слово. Это ты мне его сейчас шепнула?.. Мне нельзя говорить, ибо твой рот охватывает и обнимает мой. Я немая. Ты же думал, что я дурочка, уличная корзинка. А теперь?
Когда пуля брякнула о стекло, в нем все оборвалось. Он брал приблудную овечку, а вышло, что он застрял в ней занозой. Не вытащишь. Он не на шутку испугался. Дернулся.
– У меня жена, дети!.. А ты... такая... да я теперь... обдумаюсь о тебе... жить не смогу...
– Сможешь, – сказала Ксения, отрываясь от его губ и снова крепко целуя его. – В этом вся и штука. Как ты любишь... что, кого ты любишь... изменяешь ли себе... прилепляешься ли к жизни, к миру сбоку, как рыба прилипала, или живешь сам, достойно, смело... радуясь небу, Богу, Солнцу... сердцу своему...
– Ну, пусти же меня... ну, пусти...
– Нет, это ты меня пусти... Ты же не отрываешься от меня... Ты вжимаешься в меня все сильнее... А мне на другом разъезде сходить... Иначе я в Армагеддон не попаду...
– Да я тебя в Армагеддон сам довезу!.. Сейчас... на иные рельсы перейду... все порушу... сам, как захочу, поезд поведу...
– А люди?.. А другие люди?.. Ты же их везешь... Им – в другие места надо... Они заплачут, закричат... Ты обманешь их... Разве ты так жесток?..
Они не разнимали рук, губ. Так стояли в темноте паровозной каморки, шептались рот в рот. Поезд летел. Летели рыжие косы берез за окном. Летел снег. Саваном укрывал усопшую землю.
– А разве я не могу сам выбрать себе жизнь?..
–...сломать все ради уличной побирушки?..
– Ты не побирушка... ты...
Огни летели. Они так стояли, обнявшись.
Машинист, не выпуская Ксению, прижимая к груди, выбросил руку назад, пошарил пальцами, вслепую нашел нужный рычаг, нажал с силой, потянул вниз, повернул.
– Все, – прошептал, обдавая ее лицо горячим табачным и винным дыханием. – Мужик я или не мужик. Я повернул. Все. Мы едем на твой Армагеддон. Вокзальные крысы меня загрызут. Не быть мне больше машинистом. Мы можем нарваться. Разбиться. Если я разобьюсь, похорони меня... слышишь... в Сибири, на берегу Байкала. Я там родился. Там красота. Не то, что в этом твоем каменном мешке, куда ты так стремишься. А еще лучше разбиться вместе.
Ксения прижала его сивую, перепачканную мазутом голову к своей щеке. Стрелка повернута. Синий свет горит. Они на всех парах мчат туда, куда ей надо позарез, и она уже ничего не сможет сделать. Значит, это судьба. Так было задумано. И сделано.
Снова снаружи застреляли. Пули изрешетили деревянную стену, вклепывались в тусклый металл. На пол сыпались осколки стекла. За время одного вздоха стрелявшие остались далеко позади, и поезд мчался, прорезая железной мордой толщу пространства, море темной, усеянной слезами, как алмазами, людской жизни.
Ксения и машинист стояли, сплетясь.
Нож разрежет их завтра. Завтра их распотрошат на пустой железной тарелке вокзалов, городов, площадей. Посыплют перцем пыли, польют маслом дождей, сахаром снегов завалят. Блюдо подано, о Господь. Вкусно ли? Сладко ли?..
А сегодня лепись, тесто, катайся в комок. Нет ничего слаще дорожного пирога. Его Ксения всю жизнь ела. Так поешь и сейчас. Ешь, пока рот свеж, завянет – сам не заглянет.
Так Ксения шла и ехала, ехала и шла, и брела, и спотыкалась, и заводила знакомства с простыми людьми; простые люди то смеялись над женщиной, одетой в ободранный мешок и солдатскую гимнастерку, то жалели, подавая пирожок и луковку, то пытались усесться с ней в тепле у магазинного ли, вокзального порога и разговориться: откуда, мол, и куда бредешь, и как горят в белом снегу, на белой зиме следы твоей былой красоты!.. эта синь глаз, эта гордая стать... ограбили тебя, что ли, девушка?.. да не девушка она, видишь, полголовы седой, а уж из рук в руки она походила, это точно, больно уж на виду лежит черствый кусок, тут и соблазняться не надо, – и она слушала жадно речи простых людей, родных до боли, до головокруженья: как вырыли картошку, а мороз прихватил, клубни и померзли, а сладкую да гнилую не продашь, да и Война идет, все грузовики угнали, все шоферье с мест повыдергивали, а пули-то к супе не сваришь, детям есть надо, – как дочку замуж выдавали, а жениха-то на Зимнюю Войну– раз! – и сдернули в ту же ночь, с брачного ложа, вот только дверь за молодым закрыли, тут и нагрянули эти, на машине, забирать, мы как заколотили им туда, в спаленку-то, а молодая как закричит, а муженька заставили быстренько одеться, всунули в железный кузов и увезли, на бойню, на смертушку... а-а-а-ай!.. – как сосед соседа убил, да у себя в огороде и зарыл, а соседям сказал, что убитый похоронку получил с Зимней Войны, и там, дескать, в похоронке-то, прописано, что сын у соседа на передовой погиб... и вроде как он не смог смерть сына пережить, разрыв сердца случился... а на огороде потом нашли и заступ, и штырь железный, и труп под землей, отрыли, судили... а ему что!.. как с гуся вода!.. сейчас столько на Войне народу умирает, что не до такой маленькой, глухой смертишки... – как лук сажать, как яблоки в мешках таскать, ватниками прокладывая, чтоб бочки не помялись; и слушала Ксения речи простого народа, пригорюнившись, сидела, и слезы текли у нее по щекам: вот оно страдание, вот она любовь, вот она жизнь настоящая и смерть неподдельная. Но ведь и ее жизнь была настоящая, и ее смерть была неподдельная; зачем они шли чередой, как в видениях, и зачем она никогда не просыпалась?
Неправда. Бодра она была. Весела, как никогда. Собрана в крепкий кулак. Все ее жилистое, длинное тело боролось и подбиралось. Втягивался голодный живот. Вихрились за спиной косы. Там, где когда-то были крылья, под лопатками, болело и ныло. Она усмехалась. Крылья, крылья. Паруса корабля. Если доведется еще раз обрести их и подняться в небо, она не прогадает. Она разобьется так, как хочет – принародно, прилюдно, с большой высоты упадет, разлетится в красные осколки.
Подъезды к безумному граду. Надолбы и рвы. Железные рельсы, обломки досок вскинуты к небу, как черные руки. Стреляют всюду. Везде. Как ее пуля щадит, она не понимает. Гранаты разрываются под носом. Крики: "Ложись!.." Она ложится – лицом в снег, лицом в грязь. Рядом с ней снарядом убивает старуху, несущую на спине мешок с картошкой – для голодных внуков, запрятанных в подвале. Ксения видит, как замолкает ввалившийся рот, шептавший последнюю молитву, как размыкаются руки, намертво вцепившиеся в собранную пучком холстину. Картошка рассыпается по снегу. Земляные клубни, как комья мерзлой земли, лежат у морщинистого старухиного лица. Ксения подползает, закрывает ей глаза. Не воскресить, ибо она отжила свое, и снаряд только исполнил последний срок.
На ходу она вскакивает в вагон. Армагеддон близко. Может, час езды. Может два. Солдаты в черных формах трясут оружием перед ее лицом. "Документы!.. Быстро!.." Она разводит руками. Дула упираются ей в бок, в ребро, под лопатку. "Нет допуска!.. Обратно!.. Не сметь!.." Они выталкивают ее из вагона, и люди с пустыми, серыми, усталыми лицами равнодушно глядят, как солдаты выпихивают из поезда, забросанного окурками, огрызками яблок, семечной шелухой то ли девчонку, то ли бабенку, то ли старушку, худую и долговязую, одетую в грубо сшитую рогожу с дырой для головы и в пятнистую гимнастерку. "А гимнастерку-то отдай!.. Украла с трупа небось! Не твоя!.." Они сдергивают гимнастерку с плеч Ксении, толкают ее дулами, прикладами и штыками в спину; иди, иди живо, сучка. Ах, не идешь?!.. Упираешься?!.. Стерва... Один из солдат оскаливается и стреляет в воздух. Люди закрывают уши руками от грохота, прячут головы в колени. Истошно визжит ребенок. Ксения разлепляет губы: "Мне добраться надо. Надо. Или – убивайте сейчас". Прямо на нее глядит лицо солдата. Какое знакомое. Веснушки. Нос толстоват. Ясные глаза. Вот только оскал злобен и нищ. Кто же тебя искалечил, парень? Кто перехватил тебе удавкой глотку?
"Тебе что, позарез туда надо?.."
"Хотите, зарежьте. Я знаю, что назначено мне там быть. Я иду к себе. Я – там. Моя жизнь – там. Я сделала круг по земле. Я возвращаюсь. Через Войну. Через боль. Через выстрелы. Смерти. Можете меня убить – я все равно вернусь. Если вы выкинете меня из поезда, я пойду пешком. Если меня остановит патруль, я пойду грудью на штыки. Меня остановит только..."
Прямо на солдата глядело лицо Ксении. Родное. Кровное.
Не говори. Это Война. Нельзя кричать. Надо молчать. А может, это не ты?! Нет. Это я. Не двигайся. Стой. Я тебя отпускаю. Я не трону свою...
– Отпусти ее!
– Тю, ты что, сдурел?!.. Кордон... оцепление... никого не велено...
Ксения развела руками два автоматных ствола, скрещенных перед нею. Вагонная публика молчала. За окном неслись, мелькали, двоились и троились красные, синие, белые мокрые огни, сливаясь в длинные пылающие ленты и нити. Гундосый машинист объявлял названия станций. Знакомые имена резали слух. Завизжали тормоза, колеса перестукнули сердито, свисток взвыл, захлебнулся, состав замер, оцепенев. Народ дымно и черно повалил из вагонов наружу, вынеся на хребте своем Ксению, и она, отдышавшись, встала в мешковине, вытянувшись во весь рост, худая и костлявая, на запорошенном снегом бетоне вокзала, под пронизывающим ветром Армагеддона. Босые ноги ее ощутили родной камень и лед. Скрючились. Закраснели на холоду. Она была в граде, бившем ее и кормившем ее, притянувшем обратно ее, как магнитом.
Она легла животом на заметеленный перрон и поцеловала холодную, исковырянную колесами и каблуками бетонную плиту.
– Здравствуй!
К ней подошли новые солдаты, с черными повязками на рукавах. Из карманов у них торчали коробочки, они приближали к ним губы и говорили в них, и коробочки отвечали им невнятным гулом и бормотанием. Руки в жестких черных перчатках схватили Ксеньины плечи и запястья.
– Кто такая?.. Издалека?.. Прошла проверку?.. Быстро в лагерь, в карантин для вновь прибывших, потом за колючую проволоку, в резервацию... Имя?!
Она молчала. Стояла перед солдатами. Ветер целовал ее губы.
– Имя?!..
Ее ударили. Она откинула волосы на плечо, снова выпрямилась.
У нее не было для них имени. Ее звали так, как звали лед и ветер.
Ее подвели, заложив руки за спину, к железному кузову, засунули внутрь, захлопнули дверь, повезли. В темноте кузова над ее головой белело зарешеченное окошко. Рядом тряслись люди. Она ощупала сидевших близ нее руками. Женщины? Мужчины?.. Детский всхлип. Стариковский хриплогорлый вздох... В темной машине трясся, едучи в никуда, народ. Его кусок. Его ломоть. Слепленный наспех жестокой рукой снежок из его грязного и чистого снега, нападавшего горами, мехами на изувеченный танк Зимней Войны.
– Кто вы такие будете, люди?..
Ксения порылась за пазухой и вытащила из маленького мешочка, пришитого к внутренней стороне одежного мешка, зачерствелую горбушку, – ей подарил хлеб человек, и она передала хлеб человеку, чтоб тот ел, выжил, обрадовался. Женщина, невидимая в темноте, наощупь взяла хлеб трясущейся рукой, и слышно было, как она заплакала.
– Ешь, маленький... Боже, что с нами будет?!..
Их везли в неизвестность и во тьму. Железная повозка подпрыгивала на ухабах. В слепоте и мраке они не видели, как мимо них проплывал Армагеддон, кишащий огнями, солдатами, танками, пульсирующими жилами реклам, криками, стонами, выстрелами, защитными чехлами на домах, людях, орудиях убийства, испуганными перешептываниями, слепящими вспышками, перебежчиками, снайперами, кровью, брызгающей, стреляющей вверх, к небу, красными рыбами, церковными свечками, фейерверками, багровыми огнями, – огни, огни, все горит и кружится, и Ксению везут в замкнутой наглухо железной повозке вместе с плачущими людьми туда, где им снова покажут кривое лицо страдания.
Ксения подняла руки. Слова молитвы спустились на ее уста. Она говорила и читала, шептала и бормотала, пела и увещевала, просила и заклинала. Люди, сбившись в кучу, сгрудились, затихли, слезы бежали по их щекам, они не утирали их.
– Господи, Ты видишь, Господи, сколько страдания в мире. Зачем оно есть на свете, страдание?.. я не знаю, Господи, но оно есть на земле всегда. И человек живет в нем... ест вместе с ним, пьет, спит, любит через страдание, умирает – опять через страдание... Значит, в нем есть тайна, Господи, и смысл!.. Если в нем смысла нет – нет смысла тогда и в нашей жизни человеческой, Ты видишь это!.. Кто мы такие?! Порождения Твои или порождения того, кого наказал Ты, свергнув с небес о, милый, Ты ведь Еву наказал уже и так слишком сильно, она в муках рожает детишек и всю жизнь мучится, страдая вместе с ними... За что?!... За тот грех?!.. И почему радость быстротечна, Господи, а страдание постоянно?.. Бесконечно... Значит ли это, что, если б мы, люди, были на земле нашей счастливы вполне, мы бы не смогли отличить тогда, где светится Рай, а где кроется Ад, мы бы смешали свет и тьму, слепили в один снежный ком добро и зло, соскучились бы, зажрались бы, разжирели, отолстели бы и умерли, умерли бы навсегда, бесповоротно, без надежды, без воскресения?!.. Значит ли это, что постоянное счастье – это несчастье, Господи?.. Вот Война... она дошла сюда, добрела, доковыляла на простреленных лапах... Она идет, Господи, всегда, и Ты не прекращаешь ее на земле, ибо знаешь про нее то, что не знаем пока мы, глупые, друг друга на этой Войне убивающие... Люди убивают друг друга. Стреляют друг в друга. Стреляют в детей своих... А матерь стережет тела своих повешенных, расстрелянных детей, бегая вокруг них в помрачении ума, ворон и крыс от них старым веником отгоняя... И улетают вороны, и убегают крысы и волки, и поджимают хвосты одичавшие собаки, ибо сильнее мать, сильнее всех на свете, кроме Тебя, Господи, и Твоим светом светится ее сумасшедшее лицо. Ведь это Ты сделал так, что выстрелы попали в сердца ее детей; и зачем Ты сделал это?!..– чтобы она бегала кругами вокруг виселиц, вокруг новых распятий?!.. чтобы новая Магдалина падала коленями на снег, обвивала косами голые кровоточащие ноги убитых, плакала навзрыд, умоляя Тебя, Господи, закрыть ей глаза тоже, а Ты хочешь, чтобы она жила... а Ты хочешь, чтобы она молилась, и ходила меж убитых по полям сражений... а Ты хочешь, чтобы я подхватывала ее молитву, ее плач, и шла дальше, в гущу битвы, и пули свистели, ища то грудь, то спину мою?!.. Значит, мы не знаем, чего Ты хочешь... Скажи нам!.. Отведи беду от детей наших и внуков наших!.. Сохрани нам надежду на счастье, хоть и коротко живет оно, хоть и тает на глазах, как весенний лед! Дай нам силы жить дальше! Простри над нами покров Свой, над выстрелами Зимней Войны, над ее снегами и метелями, над ужасами и воплями!.. Господи, как мы счастья хотим!.. Неужели оно всего лишь наше безумие, наш юродивый сон, наш обманный крючок, блесткий манок, блесна в толще безвидного мрака и страдания, и мы, как дураки, рвемся за блесной, кидаемся, чтобы поймать, ухватить, к сердцу прижать, и натыкаемся грудью на коряги и железные гарпуны, и хватаем губами острые загнутые крючья, и обливаемся кровью, и корчимся, вытащенные грубыми руками на берег Войны, – мы задыхаемся, мы страдаем и умираем, только не знаем, Господи, теперь уже не знаем, во имя чего, за что, и зачем?!.. ПРОСТО ТАК!.. Но ведь просто так, Господи, ничего не бывает. Все полно смысла. Все поделено на мир видимый и мир невидимый... Так дай же нам, Господи Боже наш, смысл страдания! Яви нам великую любовь Свою! Не дай нам потерять нашу любовь к Тебе и друг к другу навсегда, оставив нас наедине с горечью и пустотой! Не дай нам при жизни умереть! Ведь если люди Твои начнут умирать при жизни, Господи, – это значит только то, что Сатана берет их голыми руками, насаживает на свою наглую вилку, себе в пасть отправляет, ест да похваливает: эх, вкусно!.. вот отличная пища мне, вот хорошая еда, спасибо Тебе, Господь Вседержитель!.. А дай нам последнее счастье – вместе, любя и плача, молиться Тебе, раскрывать Тебе сердца и объятия, ведь есть руки, хотящие обнять Тебя, есть сердца, настежь, до сквозняка, открытые Тебе, как навсегда открыты сердца детей Твоих, Адама и Евы, там, в Раю, в Эдемском Саду!.. И в нашем саду, хоть снег тут идет, сыплет с небес вместо лилий и лотосов, хоть вместо молочных рек и кисельных берегов хлещут из водосточных труб грязные потоки осенних дождей, хоть Каин ежедневно выходит здесь, с ножом или с обрезом в руке, на охоту свою, а Хам еженощно глумится над пьяным спящим отцом своим, пиная его ногой и плюя в лицо ему, – вырастают и в нашем саду под снегом и бураном жаркие сердца, цветут и у нас сияющие детские глаза, глядящие прямо в небо, туда, где Ты отныне живешь, горят улыбками любви и у нас человечьи лица, устремленные к Тебе, несмотря на все испытания и муки, что Ты посылаешь людям! Не все в нашем мире сейчас мужественны, подобно Иову, Господи!.. Да ведь и старому Иову Ты явил себя, явил любовь Свою, чтобы Иов понял, чтобы... заплакал от радости и счастья...Дай же и нам заплакать от радости и счастья, милый, любимый!.. Дай нам знак... один-единственный... маленький, слабенький, жалкий, такую крошечку, чепушиночку, щепочку кинь, гаечку золотую с неба брось, радугу вокруг зимней Луны нарисуй, молока из облака излей... на площади с бубном станцуй, и я станцую с тобой, я ведь умею всякие танцы танцевать, меня Испанка всему научила... дай нам знать, что не бессмысленно все, что есть выход из Адского круга, что будут жить наши дети в любви и радости, позабыв бредовое столетие, что нашим внукам за на наше страдание воздастся сторицей!...А если невозможно так...если просим мы слишком многого... если зарвались мы, занеслись высоко мыслью о счастье... если одержимы гордыней мы и о невозможном, немыслимом на земле Тебя умоляем, – тогда прости нас, Господи, великодушно, ибо великодушен Ты есть, а я есмь грешна и малодушна, Ксения, бедная, нищая раба Твоя, бессмертная любовь Твоя!... Прости и помолчи там, в небесах, – а мы тут услышим Твое молчание, Твое дыхание уловим и поймем, что и Тебе трудно там, Господи, и Тебя снедает и гложет страдание, и Ты от него... никуда не денешься... и общий удел это... общее горе... общая беда... общая...
Она задохнулась. Слезы широким потоком заливали ее лицо. Она не отирала их. Люди плакали вместе с ней в трясущейся повозке, везомые за колючую проволоку, в бараки.
–... участь...
Шины шуршали о наледь дороги. Завывали сирены. Гудели гудки.
Ксеньина горячая молитва сошла на шепот, на бормотанье, на вздох, на нет, растворилась в молчанье, всхлипах, чуть слышных причитаньях, сонных детских постанываньях и чмоках.
КОНДАК КСЕНИИ ВО СЛАВУ МУЧЕНИКОВ НАРОДА ЕЯ
Я ненавидела колючую проволоку. Я хотела разорвать ее руками, зубами. Меня бросили в одичалый барак; стены ночью покрывались инеем, дети вопили как резаные. Старики курили махорку, матерились. У матерей перегорало в груди молоко. Солдаты с собаками окружали бараки утром и вечером, перекликали нас, выводили гулять. Днем, в обед, зашвыривали в барак котел баланды. "Рассчитайсь!.. Кого недостает!.. Жрите, свиньи, разносолов тута нету!.." И это были люди; и мы тоже были людьми. С разных сторон незримой проволоки колючей стояли люди; они и мы. И мы были едины, у нас, как и у них, бились сердца; у нас, как и у них, текла кровь в жилах. "Дяденька, я по-маленькому хочу…" – "Вон ведро, параша!.. Ха, ха!.." Нас было много, а ведро одно. Я брала в руки пахнущее Адом ведро и обходила с ним больных и немощных, тех, кто не мог подняться и выйти в снег, в метель. Ко мне протягивали руки: помоги. Я прятала недоеденный мною хлеб на груди, в мешочке. Дети звали меня по имени: "Ксюша, Ксаночка, подойди, хлебушка дай... горячо...жар..." Многие метались в жару. Я выбегала из барака, мочила в снегу тряпку, возвращалась, прикладывала холодную тряпицу ко лбу страдальца. Слабая улыбка на больных губах. Моя награда. Мое упование. Они хватали меня за подол. "Какое счастье, что у нас тут сестра милосердия... знать, из больницы взяли..." – "Нет, это... должно быть... монашка из Марфо-Мариинской обители, они там все такие...славные...нежные... ручки как лепестки...” – "Какие лепестки, гляди, вместо плеч у ней мослы торчат... небось, рыночная торговка, тетка, туши на плечах таскала..." – "А лицо у нее, как у святой..." – "Нет, че ты врешь, и не краснеешь, слишком красивое, как у девки ресторанной..." – "Она актриса, прямо со съемок в мешке взяли..." – "Или из желтого дома..." – "Ксеничка!.. Ксеничка!.. Родненькая… Не поднимусь я, хребет болит, ножки отнялись... принесла бы водички мне, снежок растопила... вот и кружка тебе..." Я приносила в кружке растопленный снег, ставила спиртовку, кипятила, бросала в кипяток пучки целебной травы, сиротливо засохшей среди зимы у оплетенного колючей проволокой столба. Подносила дымящееся питье ко рту лежащей навзничь. "Спасибо тебе... Божья душа..."
В заботах о страдающих людях я забывала свою муку. Я находилась в Армагеддоне, я знала это. За колючей проволокой стояло невесть сколько бараков. Я не считала. Они ползли по белой зиме, как черные черепахи. Внутри черепах жили, копошились, плакали и умирали люди. Каждый день из бараков выносили трупы. Солдаты-могильщики трудились, не покладая рук. В их бледных губах торчали дрожащие цигарки, пилотки были сдвинуты на затылки. Мороз ел им красные уши. Умные собаки стояли рядом с могильными ямами, подняв хвосты, глядели сердитыми желтыми глазами, как люди хоронят в земле людей. Собака. Вот та, черная с подпалинами. Овчарка. Науськанная, наученная. Живая тварь. И у нее такая же кровь, как и у меня. Ей так же больно, холодно, тоскливо. Ей так же счастливо, когда счастье есть. Вот кто поможет мне. Фью!.. Погляди на меня!... Она поглядела. Мы глянули друг другу в глаза.
Я смотрела на собаку, она смотрела на меня, наши глаза пометались по морозу, по снегу, по черным формам скалящихся, травящих похабные истории солдат, по заиндевелым крышам бараков и сошлись. Схлестнулись.
В злобных красных радужках зажегся свет. Любопытство. Грусть. Опасение. Сочувствие. Мои черные зрачки, широко раскрываясь, вбирали всю собаку – ее нос с острым нюхом, ее чуткие уши, ее сильные лапы, ее внимательные глаза, ее дыбом вставшую и шелком опавшую шерсть, ее душу. Я обняла глазами собачью душу и впустила ее в свою. Тепло ли тебе тут?.. Хорошо ли?.. Собака села на снег, высунула язык и уже не отрывала взгляда от меня.
Я выпустила из своих глаз любовь, и любовь пошла по снегу к собаке, ковыляя, припадая на слабые лапы, поводя носом по ветру, чуть подскуливая, шла и шла, подходила все ближе и ближе, все горячей становился зимний воздух вокруг любви. Вот она подошла. Уткнулась в собачью шерсть, в подгрудье. Завизжала щенком. Облизала ей морду, нос, глаза. Положила тяжелую голову ей на шею.
И собака, вместе с моей любовью, ринулась ко мне, оборвав поводок, обнюхала меня, встала на задние лапы, передние положила мне на плечи, разрывая когтями мешковину, и поцеловала розовым языком мое лицо, щеки, нос, губы, волосы, все, что могла достать, радуясь и метя снег хвостом.
Ее оттащили солдаты за шкирку, чертыхаясь, грозя мне кулаком, обещая расстрелять меня прилюдно, на виду у всей резервации. Я убежала в барак. “Что за собачьи визги?.." – "Да натравливают, учат, чтобы нас загрызли, если что, если мы попытаемся..." В углу барака, на скученной соломе, умирала старуха. “Доченька... и иконки у меня нету, чтобы перед смертью помолиться..." Я сделала ей икону: раздобыла у старика иголку, воткнутую им на всякий случай в портянку, выдернула из головы сначала золотой, затем седой волос, в иглу вдела, вырвала из своего мешка клок, вышила своими волосами на тряпице лик Спаса– золотой, серебряный. Натянула ткань на обломок доски. Прибила двумя гвоздями, выдернутыми из бревен барачной стены. Перекрестила: освятила. "Вот тебе, бабушка, икона. Спас с тобой. Помолись. Возьми в путь". Я положила иконку ей на грудь, всунула в дрожащие изморщенные руки. Из старухиных глаз покатились крупные слезы. "Дай тебе Бог, доченька, выбраться отсюда".
Ночью я услышала за стеной глухое, тихое повизгиванье. Переступая через спящие тела, добралась до двери, открыла. На пороге стояла моя собака. Ее черная густая шерсть была припорошена мелкой снежной крупкой. Я села на корточки, обняла зверя. Погрузилась лицом в теплую родную шерсть. Как хорошо, что ты пришла. Ты любишь меня. Я люблю тебя. Выведи меня. Спаси меня отсюда. Я должна быть в Армагеддоне на свободе. Я должна быть свободной, любящей и смело сражаться. До тех пор, пока...
Собака ткнулась носом мне в руку, безмолвно сказав: "Идем".
Мы пошли. Мы осторожно прошли мимо чернеющих головешками на снегу бараков. Мимо спящего поста, освещенного тусклым пыльным фонарем. Мимо вышки, на которой спал, выпив водки из запретной бутылки, молоденький солдат с черной повязкой на рукаве, уткнув разгоряченное лицо в воротник бушлата. Дошли до ворот. Они были закрыты. Обвиты тернием проволоки изнутри и снаружи. Моя собака носом сказала мне:" Наплюй. Присядь на корточки. Увидишь кое-что". Легла на брюхо, положила морду на снег, поползла. Я легла на живот, поползла вслед за ней. Под воротами в снегу собачьими лапами был вырыт лаз. Умница. Для зверя широк, для человека узок. Лезь ты первая. Она скользнула, мелькнул черный хвост. Я сжала плечи, выдохнула воздух, чтоб вышел из ребер до капельки, вытянулась длинной щукой, полезла головой вперед, тараня слежалый сугроб, снег набивался мне в ноздри, в рот. Ободралась. Исцарапалась. Воля. Вот она, воля.
Мы бежали с моей собакой к чернеющей спутанной шерстью лесной гряде. Нас далеко было видно на белом снегу. Расстреливай – не хочу.
Но спал на дозорной вышке солдат, напившись водки, и горели над лесом синие и серебряные звезды, как собачьи глаза, и преданно, любовно смотрела на меня моя собака, радуясь, что я на свободе, что свободна наша любовь, что она сейчас пойдет со мной, визжа и скуля, до того края, где обрывается вой и только снег, снег идет, не тая на открытых в небо глазах.
И вот я в сердце твоем, Армагеддон. Собака идет рядом со мной, поднявши уши. Слушает время. Какие старые дома в тебе, Армагеддон! Какая роскошная лепнина, резные наличники, крыши с чугунными коньками, фронтоны в цветных изразцах... Красный кирпич стен, изгрызенных выстрелами. Вывески вертикально висят. Читаю: "РЕСТОРАЦIЯ", "БУФЕТЪ", "БАНКЪ", "НОВАЯ АМЕРИКА"... Есть хочу! Накормите человека и зверя! Пытаюсь прорваться в заштатный ресторанишко. Мне и собаке нужен кусок хлеба. Ах, это не ресторан, а старый вокзальный буфет, только вокзал сейчас, в Зимнюю Войну, не принимает поездов, рельсы разрушены, билетерши в кассах поумирали, лишь один "БУФЕТЪ" остался... ну, хоть булку сухую дайте, хоть холодное вареное яйцо, куриную ногу, всю в пупырках!.. Иди, иди отсюда. Топай, бродяжка. А собака породистая. Дрессированная. Валяй, езжай домой, железных повозок уже нет, все повзрывали, остались только конки, так лошади вагонетки по старинке и тянут... Буфетчик, дай переночевать!.. Тут тепло... Пахнет чаем, кофием... "Ступай отсюда. Есть гостиницы, девушка. Ночлежки. Дома для странников. Там и спи. И собаке чего отломится". Побредем, собака, дальше по снегу, сирота казанская!.. А на улицах, невзирая на выстрелы и канонаду, безумные синематографисты снимают первую фильму – и стрекочут допотопные камеры, и жеманится перед объективом кокотка в кружевах, и ползают вокруг неуклюжих машин люди – черные букашки, малые козявки, посягающие на создание необыкновенного, на владение миром, на владычество друг над другом... О сиротство мое. Великое одиночество мое. Ты со мной. И нет тебе конца.
И услышала я голос с неба, говорящий:
"НЕ БОЙСЯ СИРОТСТВА. ОНО ДАНО ТЕБЕ, КАК НАГРАДА".
За что, кричу я, подняв голову к падающему снегу, за что?!.. Чем я заслужила?!.. Чем провинилась?!..
Вывески... афиши... резкий, режущий огонь реклам... мыло, товары, рубахи, пули, пистолеты... покупаю, продаю... Ищу вывеску, где было бы написано: здесь... ЭТО ЗДЕСЬ... СЧАСТЬЕ – ЭТО ЗДЕСЬ... ищу и не нахожу. Собака время от времени поднимает голову и воет, глядя на фонари, на прохожих, на звезды. Вздрагивает от свиста пуль над головой. Вот "БАНКЪ", там деньги, забавные цветные бумажки, они не пахнут, собака, и их нельзя съесть. Кто же нам подаст кусок?.. вот еще ресторанчик, авось, здесь люди милостивей... Впадаем в нутро харчевни: запахи вина, мяса, зелени гуляют, сшибаются, дразнят. Куда, шваль подзаборная?!.. В тюрьму захотела?!.. Зачем мараться, свистни солдат с улицы, они пристрелят ее на месте, ее и пса... Не зови. У меня есть револьвер. Я сам ее прикончу. Она и пикнуть не успеет.
На меня двигался человек с револьвером. Дуло глядело мне в глаза. А может, в грудь. Дуло, как сетчатый глаз стрекозы, оглядывало меня – с ног до головы и изнутри. Шаг. Еще шаг. Еще шаг. Какое у него было лицо, у человека? Белое пятно моталось передо мной. Я видела только дуло. Неужели вот она, моя настоящая смерть. Так она будет послана. Бог сжалился надо мной. Бог берет меня к себе. Но жизнь. Но жить хочу превыше всего. В жерле поганой Войны. В месиве ужаса и смертей. В кровавой каше лжи и предательства. Жить!
Дуло вблизи. Мимо меня несут крабов на подносе. Собака взвизгивает и подпрыгивает и хватает убийцу зубами за кисть руки, держащей револьвер. Стреляют из жрущего и пьющего зала: собака падает, клацнув зубами, в боку ее зияет рана, и алая кровь течет по черной шерсти, густея, разливаясь по мраморному полу. Моя собака. Прощай. Я так и знала, что за добро твое воздастся тебе.
Дуло поднимается и целит мне в лоб. Ну, скорее. Что медлишь. Промедление смерти подобно. Чьей?!
Он стреляет. Он опускает курок. Но выстрела не слышу. Тень или живое тело метнулось впереди меня, упреждая пулю?!
Откуда Ты вывернулся, Исса?! Как Ты успел... почему...
Он хватает меня за руку. Крепко, железной хваткой. Тянет к выходу. Буква "ЯТЬ". Буква "ФИТА". Загуляла, напилась старой императорской водки старуха Зимняя Война. Исса, какой Ты исхудалый. Исса, как Тебе тяжело жить. Как Ты выследил меня, Исса?! Исса, как я люблю...
– Бежим!
С натугой подается изукрашенная фальшивым золотом дубовая дверь. Мы на черной ночной улице. Мы бежим, увязая по колени в снегу, Исса вцепился мне в руку, тащит за собой, смеется. Он весь в крови. По хитону Его, рубищу, подобному моему, изобильно течет кровь, пропитывая полы и складки. Он ранен в плечо. Чепуха. Рана пустяковая, Ксения. Забудь, не заботься. До свадьбы заживет.
А когда наша свадьба, Исса?..
Терпельница ты Моя. Еще напляшешься. Еще наплачешься. Еще наспишься под свисты пуль под заборами, бок о бок с чужими мужиками. Еще будешь вонзать зубы в отравленный пирог. Еще поборешься ночью с чудовищами. Еще станцуешь с черным медведем, под звонкий бубен, на Красной, прекрасной площади, возлюбленной не меньше Моего тобою.
“Страждет смертный человек,
но Ты больше любого смертного страдал, Господи.
Каюсь, Господи, в слезах перед Тобою,
что не всем умирающим поднесла я к губам Святую Икону Твою”.
Покаянная молитва св. Ксении Юродивой