ГЛАВА ТРЕТЬЯ
«...чудодейственная... въ киоте, окладъ серебреной, чеканной, позолоченъ, въ венце камень яхонтъ лазоревой граненой въ золотом гнезде... около ево две бирюзы болшие въ гнездахъ серебреныхъ съ финифтью, въ цате два яхонта лазоревыхъ, третий яхонтъ червчатой, въ гнездахъ серебреныхъ съ финифтью; у цаты же на спьняхъ внизу изумрудъ зеленой въ золотом гнезде, у того жъ камени три зерна жемчужныхъ бурмистскихъ. Около венца и цаты обнизано жемчугомъ крупнымъ въ одну нить».
Опись иконы Макария Унженского и Желтоводского чудотворца, кисти Симона Ушакова, 1661 год от Рождества Христова
СХОДСТВО С ПТИЦАМИ – ПЛЕНИТЕЛЬНЫМИ И БЕЗЗАБОТНЫМИ – ГЛАВНАЯ ТЕНДЕНЦИЯ СЕЗОНА!
АГЛАЯ СТАДНЮК – НАША ГЛАВНАЯ, НЕПОВТОРИМАЯ ЖАР-ПТИЦА!
ЖЕЛТЫЕ брюки от Dolce & Gabbana, свободная ЯРКО-РОЗОВАЯ рубашка от Alexander McQueen, длинный элегантный шарф от Narcizo Rodriguez, ослепляющий переливами ОГНЕННО-АЛОГО и САПФИРОВО-СИНЕГО – вот настоящая СВОБОДА, вот настоящий ПОЛЕТ!
ЛЕТИ, БОЖЕСТВЕННАЯ АГЛАЯ!
УРОНИ НАМ СВОЕ ГОРЯЩЕЕ, ДРАГОЦЕННОЕ, САМОЦВЕТНОЕ ПЕРО!
1.
– Дай сигареты, Белый!
– На. Лови!
– «Союз заключенных», да... Никогда!
– Что - «никогда»?
– Никогда они не освободят политических!
– Освободят. Если мы раскачаем режим.
– А ты веришь?
– Во что?
– Что мы его раскачаем?
– Ха!
– Наш Еретик тоже верит.
– Наш Еретик? Великий человек!
– Да-а-а... Немного пророк даже.
– Что скалишься?! Да, и пророк. Он уже много чего предсказал!
– И все сбывается?
– Да как по-писаному!
– Вон на Московской железной дороге бастуют. С лозунгом: «Деньги – рабочим!»
– А у нас?
– Что - «у нас»?
– У нас кто будет бастовать? Мы?
– Ну, мы... Ха... Мы – безработные. Мы даже не рабочие.
– А почему, почему мы безработные, ты задумался?!
– Да я только об этом и думаю!
– У Тараса вон отличная статья. Я набираю.
– О чем?
– О гламуре. О богатеях. Обо всей этой кодле рублевской. Как он в туалете на толчке сидит, журнальчик глянцевый листает – и листок – раз – отрывает – и...
– Ха-а-а-а-а!
– ...и кошке в миску отхожую кладет...
У одного была налысо брита голова. У другого белые волосы стояли торчком, как стебли высохшей травы в степи. Третий мертво глядел сонным лицом в черных очках, как в черной маске. Четвертый, пламенно-рыжий, обсыпанный веснушками, как красным просом, сидел с обнаженным торсом, и на его плече огромным черным пауком шевелился набитый кельтский крест.
Все беспощадно, одуренно курили.
Дым плавал в комнате, будто лилось молоко.
Бритый выматерился. Рыжий больно двинул его кулаком промеж лопаток.
– Следи за собой!
Бритый погладил ладонью гладкое темя.
– Принц, тоже мне... Я – мужик...
– Мы все тут мужики.
– Чего! Еретик вон тоже матерится! У него мат...
– Запомни: Еретик – это не ты. Он может делать все что хочет. Он. А не ты.
– Ребята, ближе к телу, как говорил... не помню кто...
– Ги де Мопассан.
– Не дави интеллектом.
– Что застыл, как столб? Набирай дальше! И вслух, вслух читай!
– Я охрипну.
– Читай, говнюк!
– «Люди по природе своей чудовищно неравны...»
– Е-да-ты-мое, да это ж правда! Здорово сказано!
Они курили и все равно матерились иногда. Один сгорбился над старой машинкой «Москва», бил в тугие клавиши негнущимися пальцами, выкрикивал то, что печатает. Другие сыпали пепел мимо медной маленькой пепельницы – на пол, на стол. В окно были видны обгорелые доски, бревна съеденной огнем стены.
Они сидели в уцелевшей спальне Петра и работали.
Делали газету. Свою газету.
Пытались ее делать: сквозь курево, водку в наспех, зубами, откупоренных бутылках, и стопки куда-то под кровать закатились, шорох черновиков, россыпи спичек и зажигалок на мятых бумагах; сквозь свои выкрики и горький, серый, будто пепел, смех, сквозь упрямое бугренье молодых мышц под покрытой – от недоедания – погаными фурункулами кожей; сквозь блеск глаз и матюги, торопливые удары кулаком по дымному воздуху: «Так! Да! Верно!» - сквозь толщу своего ненавистного времени, куда они попали, может, по ошибке, куда их бросили, как котят – утопить, а они задвигали лапками, зашевелились, задергались, и – поплыли, поплыли, вперед.
Они и сами смутно, туманно догадывались: на черта им эта газета, и эта борьба, и эта якобы близкая революция, - а кто восстанет-то? что, нищие массы? да они не то что восстанут – они скорей в гроб лягут, чем с кирпичом в руке на дворцы пойдут! - но молодое тело и молодая душа требовали борьбы, сопротивления, приказывали – двигаться, прыгать, ненавидеть, драться. И печатать ненавидящую газету. И, быть может, если повезет, - стрелять.
Стрелять! Вот чего они хотели больше всего.
– Петька, где ствол купил?
– Да-а, спрашиваешь... Где купил, там больше нет!
– С рук, что ли?
– С ног, точнее.
– Дай поглядеть. Классный.
– «Макаров».
– Настоящий?!
– Нет, ну...
– Ну, ну. Если близко стрелять – убить из него можно.
– Кота?
– Тебя, дурень. Глаз тебе выбить. Без глаза ты жить не будешь, так? Пуля в мозг попадет.
– Обойму покажи!
– Может, тебе еще и разобрать его?
– Ну, разбери.
– Ну, давай.
– Вы, тише! Читаю! «В один прекрасный день режим неминуемо рухнет...»
– Еп вашу мать! Кто б сомневался!
– Заткни едало.
– Заткни нежные ушки.
– Давай скорее, сейчас мать придет.
Машинка тарахтела, как трактор. Курили гуще, бесстыднее. Петр встал с кровати, шагнул к окну, толкнул кулаком стекло фортки.
Свежий воздух. Как хочется свежего воздуха.
Зима, свежий холод, и дом их сгорел, и они не успели напечатать статью.
Сейчас придет мать и разгонит их.
Еще и наругает: за табак, за водку, за разбитую любимую стопочку – она из нее еще с покойным отцом после свадьбы, в Сибири, пила. Стопочки с самой Сибири сохранила, а он пьет с дружками, взял и разбил. Об стенку, что ли, грохнул? Такое крепкое, толстое стекло, как сталь.
Мария явилась. Выгнала парней. Поглядела на мусор на полу. Погорельцы и так, а эти, курильщики, смолят, еще и их оставшийся целым угол подожгут. Засучила рукава; в кладовке набрала в ведро воды. Мусор собрала в мешок, стала терпеливо мыть, отчищать дощатый, исшарканный пол.
Дружки вывалились на улицу. Петр тоже оделся. Стоял перед матерью, елозящей тряпкой по полу, дергал плечами, в черной, будто котами ободранной, кожаной куртке. Сжимал, тискал тайно в кармане пистолет.
– Мама... Я пошел, ну.
Мария возила мокрой тряпкой по полу, не глядела на него.
Он осторожно потрогал нос, потрогал царапины над лишенным зубов, пухлым ртом.
– Мама... Пошел я, слышишь...
Мария остановилась. Разогнулась тяжело. Швырнула тряпку в ведро. Вымахнули грязные брызги, обдали ей колени.
– Куда?
Будто полынью обмазали ей губы. Она облизнула их, горькие, сухие.
– Ну куда, куда... По делам.
– Какие у тебя дела?
Он смотрел на круглые, твердо-железные носки своих грязных, растоптанных берцев на военной шнуровке.
– Всякие.
– Что за компания опять была? Почему вы пьете?
– Мама, я уже взрослый. Я – могу. - Не удержался. - Ты же можешь.
Она отвернулась, заправила мокрой рукой прядь волос за ухо.
Петр глядел на ее сутулую спину.
– Ну я пойду.
– Иди.
Она не спросила его, когда вернется.
Петр вышел, тихо закрыл дверь за собой, плотно. У него уши горели. Ступив на морковно хрупнувший снег, он опять сунул руку в карман и любовно, как грудь девчонки, ощупал, огладил тяжелый, холодный пистолет.
Мария домыла полы. Старики, Лида и Матвеев, ушли погулять – оба, пошли-пошли, побрели под ручку, по снежку. Ну пусть гуляют, воздухом дышат. Голуби. Последнее гулянье, может быть. Погорельцы. Она теперь у них одна – мать, прислуга, сиделка. Вот судьба!
Она отжала тряпку, отнесла ведро в кладовку, сполоснула под ледяной струей.
Вернулась в спаленку, села к столу. Голова болела. Она опустила чугунный шар головы на руки и так сидела, прижав холодные ладони к горячему лбу.
А ты, он сказал, а ты. Ты тоже пьешь. И я тебя не укоряю – вот как это прозвучало.
Водка в лютые холода, что еще остается?
Степан тоже пьет. И может много выпить. Молодой... здоровый.
Вдруг ей пронзительно, ослепительно выблеснуло: да ведь он, Степан, из другого времени, не из ее. Из иного. Из жизни, что ей уже не прожить никогда.
Так же, как старику Матвееву не прожить – ее жизни.
Голова, голова. Так болит, раскалывается просто.
Что там у человека под черепом, внутри? Разве там живет душа?
Нет, она в другом месте живет. А в каком?
Мария закрыла глаза. Какой жизнью живет ее Петр? Куда он идет? Бежит? Ногой зацепится – упадет? Разобьется? Кто избил его? Уличные подонки, проходимцы? Или – его враги? Отомстили?
За что?
Она встала из-за стола. На подоконнике светлела недопитая бутылка. Мария взяла ее и хлебнула из горла. Водка обожгла ей десны, небо.
Водки было немного. Мария допила ее, как воду.
Поставила бутылку под стол. Сложила руки, как дети складывают в школе, за партой, и медленно положила болящую голову на руки: уложила, как сонное дитя в колыбель.
2.
Сенг шел быстро, мелькал стремительно, будто черкал-зачеркивал белыми чернилами ошибки, описки бедных, безграмотных людей. Черкал-черкал! Лица замазывал! Веселый, дикий снег.
Мария бежала по улице. Она бежала на рынок.
На самый дешевый рынок в старом городе – Средной.
Если там походить, пошнырять, повынюхивать как следует, то всего можно купить по дешевке: и картошки, и моркошки, и мясца на супчик, с косточкой; и стиральный порошок дешевый, и мыло дешевое, и капусту, и творог – все на Средном можно найти. С головой, с умом только надо искать.
Ну, и своих торговок знакомых иметь, конечно. Это уже роскошь. Это – годами, жизнью дается.
И тогда ты должен только у них покупать. А не у других каких. Иначе они обидятся. И цену тебе взвинтят.
Деньги, деньги... Мария сжимала деньги в кармане. Они казались ей не бумажными – жесткими, железными. Это от холода, подумала она, я руку отморожу, надо надеть рукавицы, они в сумке.
Не надела. Пальцы краснели на морозе. Пальцы-морковки.
– Почем капустка? Вилочек?
– Ах, пришла! Пришла-а-а-а, хозяюшка моя... Тебе – подешевле отда-а-ам...
Мария заталкивала вилок в сумку. На миг он показался ей отрубленной ребячьей головой. Полоска пота прошила ее спину.
Дальше пошла. Тяжелая капуста, как каменная.
Вошла под своды рыночного казарменного павильона – почти церковные, почти тюремные.
– Мясо почем? Это?
Торговка тоже знала Марию. С готовностью завертела перед носом Марии огромной вилкой куски, кусищи, кусочки: с жиром, без жира, даже вырезку тяжело приподняла, хотя знала – Мария берет что подешевле, это дорого для нее.
Мария косилась на рыже-кирпичные куски с мраморными, грязно-желтыми прослойками старого жира; и еще левее, вбок, на сваленные в кучу обрезки.
– Что вы, дорогая моя! Дамочка!.. Это ж обрезь для котов, собак! У вас есть кошечка? Собачка? Может, им возьмете?
– Мне на щи, - с трудом на морозе, отверделыми губами, вытолкнула Мария. Глядела на руки торговки, по локоть укутанные в грязные, в мясных кровавых пятнах, утром еще, наверное, белые, нарукавники. На пальцы, белыми жирными сосисками торчавшие из обрезанных черных перчаток.
– На щи, лапочка?! Так вот же на щи! - Торговка приподняла на вилке кусок лопатки. - Просто даром отдам!
Мария усмехнулась.
– За сколько?
Торговка бесстыдно сказала цену. Мария повернулась, чтобы уйти. Торговка крикнула ей в спину: «Стой! Сбавлю...» Мария вернулась, отдала деньги, баба протянула ей мясо в пакете, довольно сунула деньги в карман фартука, толстый живот радостно колыхнулся. Игра рынка была сыграна. Обряд исполнен.
Мария купила все, что надо было для щей. Щи – это еда на три, а то и на четыре дня, если сварить в большой кастрюле. Всем хватит: и Лиде, и Василию Гавриловичу, и Петьке, ну и ей останется.
С некоторых пор заметила она за собой: ей все меньше хотелось есть. Равнодушие такое наступало – к стряпне, к еде, к насыщению. Она вроде бы все время была сыта. «Может, похудею? - подумала насмешливо. - Степану буду больше нравиться. Они, молодые, худых любят».
Внезапно, когда погружала в сумку сетку с картошкой, подумала: а ведь не одна она у Степана, жена не в счет, ведь молоденькие у него наверняка есть.
И эта мысль почему-то ни горя, ни злобы не принесла с собой.
А – только жалость, тоску странную, точащуюся, будто горячий восковой ручей, из-под души-свечи.
Пламя бьется, тлеет... воск еще течет... льется...
«Федины свечи, да, Федины свечи... Огонь, любовь его... одинокая...»
– Спасибо, хорошая картошка у вас! - сказала она вслух.
Мозг молча считал оставшиеся деньги.
– А как жи-и-и! - запела торговка празднично. - Из Лукоянова-а-а! Самая-пресамая! Лучче не быват! А ищо свеколки возьмешь, деушка?
Мария видела: они с торговкой ровесницы.
– Какая я девушка. Ну, пару свекол давайте.
«Она меня на «ты», а я ее на «вы». Здорово. Значит, сварю не щи, а борщ. Или – сварю свеклу и на терке потру. С чесноком. Лиде удобно есть будет. У Лиды зубов нет ведь совсем».
Отошла от овощных рядов. Задрала голову. Такой мороз, а торгуют на улице! Как всегда! В павильоне все забито, мест не хватает. Едут, едут на рынок – из сел, из деревень, из хуторков забытых. Везут, что сами вырастили, вынянчили. Везут – продавать.
Поежилась; вспомнила: власти приказ какой-то издали – к такому-то году в городе рынки уничтожить.
А что оставить? Дорогие бутики? Глянцевые супермаркеты, где все стоит бешеных, немыслимых денег?
Деньги, деньги, деньги...
«Лю-ди гиб-нут за-а-а мета-а-а-алл!» - вспомнила она, как истошно, дьявольски корчась, изображая черта, пел там, в Сибири, высокий как каланча дядька на концерте в нетопленом городском клубе, куда пошли они с Игнатом: молодые, веселые, развлекаться хотелось. Танцев... концертов.
Люди гибнут за металл. Люди гибнут за металл. Люди гибнут...
– Газета «Друг народа»! Покупайте газету «Друг народа»! Последний номер! Ее закрыли уже! Запретили! Газета «Друг»...
Мария сделала по притоптанному, усыпанному шелухой семечек снегу шаг к лотку с газетами и журналами. Газетчица, замерзшая как сосулька, била рукавицей в рукавицу, будто бурно аплодировала кому-то на морозе. Ее лицо было обмотано черным траурным платком.
– «Друг народа»? - Марии понравилось название. Такое ласковое, мирное. - Почему ее запретили?
– А потому что там всю правду про нас писали! - зло, весело крикнула газетчица. И опять Мария поняла: они с газетчицей ровесницы. Одного времени. Одной закалки. Может, тоже в школе когда-то работала. - Тут про погром этот!
– Про погром?
Мария протянула газетчице деньги. Та сдернула зубами рукавицу, одной рукой, как циркачка, ловко отсчитала сдачу и тиснула газету и мелочь в руки Марии.
На плохой бумаге, желтой, шрифт еле читался.
– Ну да! Про погром! У нас, здесь, на Средном! А вы разве не знаете?! Да весь город гудел! Позавчера! Как это вы не знаете! Ну тут и было! Весь рынок стонал! Бабенки наши еле спаслись!
– А что было-то? - Мария заталкивала газету в сумку, поближе к картошке.
– Да восточных эти сволочи били! Фатиму насмерть забили! Цепями... Я вот в трауре! - Газетчица поддернула рукавицей черный платок на щеке. - Фатимка – моя подружка была! Подруженька! Мы с ней... - Хлюпнула носом, выдохнула, и Мария по запаху поняла – пьяненькая. - Мы-ы-ы-ы... Тут все, - стукнула рукавицей по разложенным на столе газетенкам, - вся правда, вся-а-а-а-а...
Мария повернулась и пошла прочь. За ее спиной взвился к серому, в мохнатых снеговых тучах, небу бабий цыплячий крик:
– «Друг народа»! «Друг народа»! Последний номер! Последний...
Когда пришла к сгоревшему дому – почтальоншу у пожарища увидела.
И почтальонша увидела Марию.
Пошла к Марии, ковыляя по наметенному снегу, протягивая в руке ей – бумагу.
– Письмо? - крикнула Мария и поставила на снег тяжелую сумку.
– Хуже! - сквозь ветер и снег крикнула в ответ старая почтальонша. - Кажись, из суда! Видимо так, повестка! А вы что, сгорели, что ли? Да-а-а-а... А жители-то где?
– Двое у меня, один в сарае живет, костер там жжет, другие... ну, наверное, по родным да по друзьям расползлись.
Холодными, морковными пальцами надорвала конверт со штемпелем суда их района. Снег лепил, заклеивал, зачеркивал белыми чернилами жалкую бумагу.
Мария разобрала: Петру повестка, в суд.
Спина почтальонши уже качалась, исчезала в белом косом, ледяном ливне.
– Что натворил, - глухо сказала сама себе Мария, - что, что...
Сзади воскликнули:
– Машер!..
Возвращались домой старики. Нагулялись в погодку, когда добрый хозяин из дома собаку не выгонит.
Собаку. Она вспомнила черного слюнявого бульдога у богатеев в особняке.
– Я вам сейчас щей наварю, - сказала Мария, обернувшись к подбредающим старикам, глотая снег со щек, слизывая, как слезы.
3.
В коридоре суда на старых стульях сидели люди. Смотрели себе под ноги – на облупленный, как яйцо, линолеум, на свою обувь, у кого дорогую и новенькую, у кого разношенную. Смотрели поверх голов, в никуда. Только в лица друг друга смотреть не хотели, боялись.
Мария тоже села на стул. Он скрипнул под ней, и пошатнулись ножки.
«Сейчас упаду, как клоун».
До нее дошла наконец очередь.
Секретарша высунула мордочку ежика, повела носиком в воздухе: о, полно еще народу!
– Проходите!
Мария, как в черную прорубь, в полынью, шагнула в кабинет.
Ей навстречу из-за стола поднялось и пошло, надвигаясь, громадное, лощеное, блестящее, смуглое, кудрявое, толстое, громкое, румяное, и запах резкого и веселого мужского парфюма ударил в лицо, чуть не сбил с ног.
– Вы по повестке? Ваша фамилия?
Лощеный, рослый и толстый судья, светясь румяными, как после бани, щеками, весело глядел на нее, и маленькие поросячьи глазки его хитро искрились.
Он что-то поискал в бумагах на столе, потом опять глянул на молчащую Марию.
– Фамилия? - не роняя веселого, улыбчивого тона, спросил судья.
– Я не... Я за сына пришла. Вот. - Она протянула судье повестку. - Он сейчас не может. Я – мать.
Знакомым, очень знакомым было круглое, румяное лицо судьи. И эти густые, темные, уже присыпанные солью седины кудри – тоже.
Судья повертел в руках, поизучал повестку.
– А-а, - сказал он, тоже внимательно, пытаясь узнать, глядя на Марию. - Да, дельце. Я буду вести ваше дело. Вашего сына. Наделали они хорошего. Он и дружки его. Убежали. Думали, не найдут. Вот – нашли.
– Что? - Рот Марии пересох мгновенно.
– Избили до полусмерти мужчину. Мало того – избили. Сняли куртку хорошую, часы. Бумажник вытащили. В бумажнике – много денег было. Пострадавший выжил. В больнице дал показания... запомнил приметы. Ну, это уже наше дело, как мы их нашли. Двоих. И вашего сына – третьего. Он был зачинщик избиения... и грабежа. И, что совсем плохо... пистолетом угрожал.
– Пистолетом? - Мария не услышала своего голоса. - У него... нет пистолета.
– Значит, он взял где-то чужое оружие. Мужчина... - Судья вздохнул. Погрустнел. Видно было, что ему не хотелось говорить. - Не умер. Но остался калекой. Серьезным калекой. Хуже всего то... - Подобрал губы подковкой. - Что пострадавший – племянник вице-мэра. Вот как тут теперь быть? Вы – мать, я понимаю...
Мария узнала его.
И в этот же миг, когда ее лицо высветилось: вспомнила! - он тоже узнал ее.
– Марья Васильевна, Господи...
Она закрыла лицо руками.
– Виталий Власьевич...
– Ай-яй-яй, Марья Васильевна, ай-яй-яй, сколько лет, сколько зим... А вы совсем не...
– Изменилась, все мы изменились, - Мария тронула себя обеими руками за волосы – теплая шапка лежала у нее в кармане куртки. - Как ваш сынок? Уже, наверное, семья... и преуспел?
У Марии в школе когда-то учился его сын.
– О, спасибо! - Судья снова повеселел, расплылся в улыбке, приподнявшей холмики румяных, как у девушки, щек. - Да, женился... И дом свой, я сам ему выстроил, и я уже дедушка, внук у меня... И работа хорошая... в банке работает... в серьезном... Господи, да Марья же Васильевна! Вот ведь как довелось... Не думал, не гадал...
Мария тянула его сына, глупца, за уши, чтобы он только окончил школу. Сама сочинения ему писала. Оценки натягивала. Жалко ей было богатого, толстого, беспомощного парня. «Тоже ведь живой, и жить будет, жить должен, даже такой дурачок», - думала тогда она.
Папаша, вот этот, да, Черепнин, она вспомнила фамилию, был ей благодарен: совал в кулак денежку, дарил коробки конфет. Конфеты она относила разбитной бухгалтерше с алмазиками в ушах, с которой водку пила; деньги брала, они с Игнатом на них жили, везли семью.
– Как же это так, а?.. Вот ведь история... - Судья потер ладонью яблочную щеку. - А здоровьишко ваше-то как, а?.. Все в порядке?.. Я вот тоже не жалуюсь... Женушка моя – нотариус, мы оба хорошо зарабатываем... Неплохо, она тысяч сто в месяц имеет, у меня здесь знаете зарплата какая?.. пятьдесят шесть... Недавно на Лазурный берег летали!.. Чтобы посмотреть... на наших, ха-ха, мафиози, правда ли, что они весь Лазурный берег скупили... Вы знаете, и правда, ха-ха-ха-ха!..
Секретарша с мордой ежика удивленно, с интересом, слушала.
Зачем он мне все это говорит, устало подумала Мария.
Она глядела на Черепнина пустыми глазами.
Судья поглядел на ее старые зимние ботинки, с вывернутыми носками – и оборвал смех.
– Н-да... Сынок-то ваш... Что же делать? Дело ваше поведу я, да... - Он потер ладонью о ладонь. Взглянул искоса, и Марию ужалил острый выблеск маленьких, умных свинячьих глазок. - Конечно, из любого положения найдется выход... Да-а-а-а... Но придется...
Он встал к секретарше спиной.
Мария глядела на его руки. На его пальцы. Они пошло, нагло, недвусмысленно, жирно потерлись друг о дружку.
– Особенно – адвокату...
«Но и тебе тоже. Да, и адвокату. И еще кому-нибудь. А секретарша – его любовница, значит, и ей тоже», - бились в висках, как кровь, бешеные мысли.
– Он недавно сам весь избитый домой пришел. Весь. Живого места не было. Еле отлежался. Зубы выбили. Нос перебили, - пусто, тихо сказала Мария.
– А-а, - судья пошарил в кармане черного пиджака из дорогого, с серебряной ниткой, сукна. - Ну, видите... какой он у вас неблагополучный. Нос-то – вправили?
– Вправили.
«Что я здесь делаю? Надо встать и уйти».
Ноги стали ватными, тело обмякло, не слушалось.
– Ну вот видите. Ну вы поняли меня, Марья Васильевна? Да?
– Я поняла вас, Виталий Власьевич.
Он розово, довольно осклабился.
Жизнь человека дорого стоила, он знал это. Никому не хотелось сидеть в тюрьме.
Того, кто наворовал тьму-тьмущую деньжищ, убивая, обманывая и предавая, и купил себе замок на Лазурном берегу, не судили и в тюрьму не сажали. В тюрьму сажали вот таких – несмышленышей, волчат, возомнивших о себе, что они – тоже люди. И могут все. Даже побить племянника вице-мэра.
– Но пусть сынок ваш тоже все-таки придет. Вместе с вами. Я хоть на него погляжу. - Судья опять глянул остро, искоса. - Так когда вас ждать, Марья Васильевна?
«Хочет скорее. Алчный. Привык».
– А телефончик ваш можно?
– У меня нет телефона. Мой дом сгорел.
Поросячьи глазки блеснули.
– Где же вы живете?
– У себя. Две комнаты остались целы.
– И сотового – нет?
Мария развела руками.
– Ну, вы как во времена Пушкина. - Хохотнул. - Тогда вот вам моя визитка. Звоните. Чем скорей... - Он развел пальцы в стороны, его толстые ладошки были алые, как его щеки. - Тем лучше.
4.
Около их сгоревшего дома высилась сиротливая серая церковь с длинной, как худая девчонка, колокольней. Почему серая? А давно не белили.
И купола были не золотые – а зеленые. Зеленая краска ведь дешевле, чем позолота.
В церкви работали реставраторы. Совсем недавно тут, под сводами, располагался читальный зал библиотеки, и железные и деревянные перекрытия были забиты старыми газетами и журналами. Перекрытия разобрали. Внутренность церкви напоминала разбитый молотком скелет.
Службы шли в церковном подвале.
Там, под сырым потолком, поставили алтарь, быстренько самодельный иконостас водрузили, и старушка сидела, как водится, свечки и крестики продавала.
Крестики валялись на черном сукне, как золотые рыбки.
Около икон, и писаных и лубочных, трещали свечи, нагорали.
Мария зашла сюда вечером. Щи она сварила на буржуйке. Старики опять плакали от радости.
Они теперь все время отчего-то плакали. Пожар этот им будто глаза выел. Как резаный лук.
Петр куда-то исчез, провалился. Обедать не пришел.
А теперь вечер, и зачем ей эта церковь?
Она батюшку тут знала, его звали отец Максим. Он был похож на светлый, молодой, золотой одуванчик. Всегда улыбался.
Однажды Мария тут всю службу простояла. Старушки и две молоденьких девочки в шелковых платочках смешно, фальшиво пели на клиросе. Мария не ощущала никакой благодати, ей только нравилось, как горят, потрескивают свечи.
На задах этой церковки обитал в подвале Федор, и она думала: вот он тоже свечи любит, жжет.
И сейчас она тоже купила свечку. Озиралась, куда бы, к какой иконе поставить.
Поставила – к Николаю Чудотворцу.
Николай был лысый, с белыми пушистыми волосами вокруг медной лысины, с большими светлыми печальными глазами. У него на одежде были нарисованы черные кресты. На ладони Николай держал такой маленький, как тортик, городок – с башнями, с церквями, с кремлями.
Мария поспешно, стыдясь, перекрестилась. Священник пробасил: «Мир все-е-е-ем!» Старушки закрестились тоже быстро, торопливо, как на пожаре.
Когда служба закончилась, все подходили целовать большой крест, его держал священник, и Мария сначала застеснялась, подом все-таки подошла. Я как бабушка совсем, вот уже и крест целую, подумала она, когда губы ощущали холод стального сплава и тепло чужих губ.
Народ рассосался. Священник не уходил, Мария тоже, и они смотрели друг на друга.
Он знал эту женщину. Она тут у них рядом дворничала.
– Отец Максим, - сказала Мария быстро, полушепотом, - можно я вам...
Священник внимательно, спокойно глядел. Золотые пушистые волосенки его лучились, дыбком стояли над головой.
– Грешна я, отец Максим, двух мужчин люблю.
– Прямо так двух?
«Смеется, что ли?»
Священник и правда улыбался.
– Прямо.
– Один из них – муж тебе?
Мария помотала головой.
– Не мужья. Я – вдова.
Священник вздохнул длинно, тяжело. Улыбка, как бабочка, слетела с его лица. Он поднял руку, и Марии на миг показалось – он ее ударит. За грех.
– Кайся, дочь моя. Кайся. Ко мне в субботу на исповедь приходи. Только два дня не ешь перед этим. Очистись. И помолись.
– Отец Максим! - Мария вскинула голову. - Я молиться не умею.
– Как? Совсем?
Мария смотрела в изумленное, даже детски нежный рот чуть приоткрылся, лицо священника, на русую бородку, на золотой пух волос. «Святой, а я грешница. Да какой святой? И мясцо в пост ест, и исповедниц по ручке гладит, а то и по плечику, по груди. Кто – святой? Бог на иконе?»
– Никогда не молилась? Сердце твое очерствело...
Мария отвернула голову. Они стояли в подвале, как первые христиане в катакомбах.
– Нет. Не очерствело. Сердце мое живое.
Повернулась. Прочь пошла.
Еще немного постояла у церкви, на свежем воздухе. Снова мел легкий снег. Работы завтра утром будет много, с тоской подумала Мария.
Сзади услышала голоса. Один был голос отца Максима. Другой – мужской, неизвестный. Мария не двигалась, не уходила, слушала: уши слушали сами.
– Как твои?
– У меня мои шестеро, все, вон, в «буханке», сидят. Что Ник?
– А что – Ник? Деньгами до затылка обложился, а ни гроша реставраторам не заплатил. Тысячу рублей – за помывку стен всего храма! Насмеялся просто! Они и сбежали. Плюнули, прямо на пол храма, я сам видел, и сбежали. Сейчас новые просятся, из области. Так же обманет. Сначала, мол, дело! Сделают, наивные... а денег – шиш.
– Да, Ник силен бродяга.
– Ну тебе, с шестерыми, хоть квартиру-то дал.
– А попробовал бы не дать, с шестерыми. Да я, да матушка. Восемь нас. Когда хату-то дал – я во славу его литургисал!
– Ха, ха, ха...
Мария не слушала смех двух попов. Быстро ступила со света – во тьму, в снежную заметь. И пошла, почти побежала. Успела понять: «Ник» - это владыка Николай, митрополит. Шестеро детей у попа! Вот молодец! Настрогал! А у нее только один... остался. И тот куда-то пропал. Зачем пистолет? Почему – пистолет? Где купил? На что, нищий пацан? Украл?
Перед сгоревшим домом мотался, маячил мужик, ходил туда-сюда, поднимая плечи, втягивая голову.
– Степан! Ты что...
– А ты – что?! - Он зло кивнул на черные пожарищные доски. - Не пришла! Не сказала!
– Ты сам долго не приходил.
Он обнюхал Марию, как пес.
– От тебя пахнет ладаном.
– Церковью пахнет, - она усмехнулась. Снег бил по губам мягкой лапой.
– Церковью? - Светлые глаза вспыхнули презрительно, губы изогнулись в молодой насмешке. - Ну, Машка... Рановато...
– В самый раз.
– Ну, не обижайся. Я не хотел. - Взял крепко ее за локоть. - И так ты тут живешь?
Кивнул на живой угол дома.
Окна горели: в комнатах сидели ее старики, ждали ее.
Он не мог ей сказать: приходи, живи у меня. У него был тоже чужой, съемный, тайный от жены угол. И была своя жизнь. Не ее. Мало ли кто туда к нему приходил.
– Погоди, я зайду, посмотрю, все ли в порядке.
– А потом – ко мне?
– Потом – к тебе. - Обернула к нему лицо, спокойное, жесткое, честное. - Если тебе надо домой, ночью, к жене – иди. Меня у себя оставишь. Я высплюсь. Встану в пять, все у тебя приберу, все...
– Давай скорей! - крикнул Степан, когда она уже шла к дому по протоптанной в белом снегу черной тропке.
Она, не поворачиваясь, махнула рукой, будто собаку отгоняла.
– Старички вы мои, дорогушеньки!..
Они слезно, умильно глядели, беззубо смеялись, ловили ее руки. Василий Гаврилович сдавленно вскрикивал: «Машер!.. Машер!..»
– Ой, щи такие... Наваристые...
– Солнышко, спасибо тебе, ой, спасибо...
– А Гаврилыч буржуечку натопил, дровишек насобирал во дворе... видишь, как тут у нас тепло... Видишь, Бог оставил нам крышу над головой... Видишь...
– Вижу, - сказала Мария. У нее щекотало в носу, глаза наливались ртутной, влажной слепотой. - Петя не приходил?
– Петичка?.. Нет, Петичка не приходил, не-е-е-ет... Загулял... Дело молодое... Девочка, может...
Мария вышла в снег и тьму.
Степан поймал ее в руки, как рыбак – большую рыбу в белом ручье.
– Степа, - выдохнула она ему в ухо. - Степа, Петр пропал. На него повестка. Они с дружками мужика избили и ограбили. Я уже была в суде. Там... знакомый судья. Он денег от меня хочет.
Степан крепко, как в клещах, держал ее.
– Погоди. Без истерик, - сказал он тоже ей на ухо. - Не дергайся. Петька не пропал. Он делает дело.
– Какое?
Их лица стояли друг против друга – пламя и пламя.
– Для меня, - коротко, жестко кинул он.
Грудь и спина соприкасались, потом горячо, жидким железом, сливались, потом слоились, расклеивались, утекали из-под рук по простыням; нет, по холодному, ночному снегу. Ноги вздергивались, смешно и гадко, потом опять опускались, гнулись, как резиновые, будто в них, под плотью, не было костей. Тело казалось то поганым, то святым. Шея горела – так горело бревно на пожаре, бревно стены их бедного дома. И губы ходили, ходили по горящей древесине, ощупывали головни, вбирали пепел, хватали на лету золотые искры.
Пожар! Да, это шел пожар. Им было его не остановить. Горело все: и ступни и колени, и лодыжки и соски, и животы и ягодицы тоже горели, выпуклые, обжигающие, и огонь перетекал с них на жалкие тряпки, на примятые, потные подушки. Огонь перекидывался с верха на низ, с низа – на верх, и пылала узкая щель, и горел факелом, вздымаясь, черно-красный брус. Щель разевалась, распахивалась в никуда, и горящий брус падал в нее, рассыпаясь на звонкие мелкие искры, на сумасшедшее кружение, превращаясь в хриплогорлый крик, в пылающий выдох.
Огонь ненавидел живую плоть и сжирал ее, не оставляя следа. Руки, ноги, спины и животы бесились, прощаясь с миром, а глаза – плакали, пытаясь соленой водой залить беспощадность гибели.
Но – гибли, гибли живые, гибли два жалких тела в снежной тоскливой ночи, стыдясь своих выступов и впадин, прижимаясь теснее внутри последнего костра: и глаза вытекли слезами, и локти и пятки обуглились, уже – кости горят...
И – пепел в мешочек, чтобы на груди носить, никто не соберет...
– Ма-ша... Ма-ша...
– Ну, все... Все-о-о-о-о...
Потные, перепутались ногами, бедрами, локтями, как осьминоги. Один живой комок. Одна жизнь, а сейчас разлепятся, и станут – две.
Одинокие.
Раскатились по сторонам кровати. От голых тел в холодной комнате шел лютый жар.
– Где я денег возьму на Петьку?
Его поразило, что она об этом говорит – сейчас.
Лицо в подушку уткнул.
А подушка возьми и свались на пол.
Засмеялся. Цапнул с пола подушку, как зверь – когтями. На кровать втащил.
– Я тебе добуду. Не парься.
– Степа. Знаешь...
Молчание обдало пожарище двух обезумевших тел ушатом ледяным.
– Что?
Тишина. Тишина, и последние взлизы огня потрескивают в обгорелых, мертвых, смоляных, сизых досках.
– У меня очень, очень болит голова. Страшно. Может, к врачу надо. Они вот на Петьку подали в суд... а я на них подам в суд. Дом-то наш ведь подожгли. Чтобы... богатый дом построить.
Слезы ее уже текли, обильно, быстро, из углов глаз, пропитывая горячей солью подушку.
– Не плачь. - Он поднялся на локте, цапнул с тумбочки пачку сигарет, выбил сигарету, взял зубами, как малька за хвостик; долго щелкал колесиком зажигалки; наконец закурил. Лег, и сигарета дымилась в зубах. - Не плачь, тебе говорю! Давай я лучше тебя в Василево вывезу. На недельку. Ты в своем ЖЭУ отпуск возьмешь. Там ведь еще дворники есть, с другого участка за тебя снежок поскребут. А мы – оторвемся от всех.
– Что такое Василево? - спросила Мария деревянными губами. Слезы текли.
– Деревенька моя. Там у меня развалюха одна. От бабки моей осталась. Я ее запустил, конечно. Не продал. Хотя мог бы в свое время. А потом обрадовался. Может, дети пойдут, туда ездить будем на лето.
– Дети, - повторила, как в школе, Мария. Слезы потекли сильнее.
Он положил руку ей на лицо. Пальцами собирал слезы, давил их у нее на щеках, как жуков, пауков.
– Хватит. Не люблю слез. Вот бабы, всегда ревут. - Ему хотелось сказать: после постели, но не сказал, удержался. - Туда автобус ходит, потом пешком, по льду, через Суру. Поедем. Проветришься. Я тебе калину зимнюю пособираю. И рябину. Будешь клевать, как воробей. С сахаром!
Мария медленно повернула голову и поцеловала его голую мокрую руку, вздутую мышцу. Обожгла губами, зубами.
ИЗ КАТАЛОГА Ф. Д. МИХАЙЛОВА:
«Полотно Михайлова «Кувшин», по недостоверным сведениям, находилось в коллекции живописи английской королевы Елизаветы. Где картина сейчас – мы не знаем. Несомненно одно: найденные в сгоревшей мастерской художника старые слайды заставляют признать этот холст одним из шедевров мастера. Белый узкогорлый кувшин неподвижно стоит на зеленом лугу, и тон нежной свежей травы оттеняет чистый, ангельский алебастр женственного сосуда, застывшего в ожидании чуда, вбирающего горлом солнечный свет. Вокруг кувшина – фигурно постриженные кусты. При внимательном рассмотрении оказывается, что это вовсе не кусты, оформленные искусным садовником, а… подобие защищающих, бережно воздетых пальцев. Огромная мужская рука, будто прорастающая из земли, хранит, бережет, защищает маленький кувшин – нежную белую девушку – от боли, зла и горечи жизни».
ИНТЕРМЕДИЯ
ГЛЯНЦЕВОЕ АДАЖИО. ШЕДЕВР
– Чуть вбок головку, дорогая! Чуть вбок головку!
Красотка наклонила набок голову.
Золотые локоны скользко упали на голое плечо.
– Так-так! Застыла! Застыла! Ручки не шевелятся! Глубоко вдохнула! Замерла!
Златовласка надавила рукой на руку, приказывая рукам не дрожать, а губы не удержались – усмехнулись.
И дрогнули. И выпустили:
– Как мертвяк, что ли?
Тот, кто фотографировал красотку, огорченно всплеснул руками:
– Черт! Какой кадр пропал! Все смазано!
– Я больше не буду, - капризно, весело протянула Золотая голова.
Опять сложила розовые губки бантиком – в загадочную улыбку. Углы губ приподнялись. Серые светлые, как ручей под солнцем, наглые глаза с трудом подернулись нарочной поволокой. Белый бархат рук нежно лоснился под слепящими софитами.
Тот, кто фотографировал, упоенно воскликнул:
– Так! Так! И не двигаться! Не-дви-гать-ся!
Золотая голова молчала.
Серые наглые глаза глядели на фотографа.
Фотограф, как кролик на удава, глядел на Золотую голову.
Золотая голова была загримирована Джокондой.
Моной Лизой Джокондой Леонардо да Винчи.
Тот, кто фотографировал, снимал Золотую голову для авторского проекта, под названием: «ЖИВЫЕ ШЕДЕВРЫ».
Проект делался так: выбирали живых звезд и громких бизнесменов, гримировали их под великие произведения искусства, под всемирно знаменитые шедевры, сажали под яркие софиты в наверченных-накрученных роскошных старинных одеждах, старались усадить точно так, как сидел человек на известной картине великого художника, и – фотографировали.
Получался живой шедевр.
Получались: живые Три богатыря, живая Царевна-Лебедь, живая Сикстинская Мадонна, живая Спящая Венера, живая Богоматерь Владимирская, живая Маха Обнаженная.
Живая – Джоконда.
Мона Лиза.
– Так-так-так! Головку немного налево... налево... еще левее! Так! За-мер-ла! Света больше! Больше света!
Золотая голова скосила глаза вниз и вбок.
По полу, прямо у ее ног, медленно, важно шла мышь.
Живая мышь.
Она была живая Джоконда, а у ног ее – живая мышь.
Все было по-настоящему.
– Снимаем! - сладострастно крикнул тот, кто фотографировал.
– А-а, - сказала Золотая голова. - А-а-а!
И быстрее броска змеи скользнула, прыгнула – в платье Джоконды – ногами – на стул.
В этот момент фотограф сделал снимок.
Джоконда стояла на стуле и орала во все горло:
– А-а-а-а-а! Ужа-а-а-а-ас! А-а-а-а-а!
Фотограф воздел руки в отчаянии.
– Боже! Боже мой!
– Бля-а-а-а-адь! - орала Золотая голова. - А-а-а-а! Уберите-е-е-е!
– Что случилось! - отчаянно проорал фотограф.
– Мы-ы-ы-ы-ышь! - вопила Золотая голова.
Фотограф взял себя обеими руками за голову.
– Господи, Гос-с-с-с...
– Убейте-е-е-е-е! - орала Золотая голова.
Фотограф беспомощно оглянулся.
Никакой мыши в помине не было.
Пока они оба орали, мышь благополучно уползла в неведомую дырку.
В норку.
– Она уже уползла в норку, - обреченно сказал фотограф.
Золотая голова подобрала обеими руками старинные юбки.
– Уползла-а-а-а?!
– Да. Уползла!
В глазах у фотографа сверкали слезы.
Он, сквозь слезы, глядел на белые голые щиколотки, на точеные икры Золотой головы.
Он почему-то дико захотел ее.
«И правду говорят, она действительно, зверюга, такая секси...»
– Уже-е-е-е?!
– Вы можете слезть со стула! - крикнул фотограф. - Я вам помогу!
Он протянул Золотой голове руку.
Она протянула ему дрожащие пальцы.
Когда она спрыгивала со стула на пол, фотограф наступил ей ногой на подол старинного платья, будто нечаянно. Шов захрустел, и юбка разорвалась.
– Вы это нарочно! - крикнула Золотая голова.
– Не нарочно, - сказал фотограф, хотя это была неправда. - Извините.
– Блядь! - сказала Золотая голова. - Где мышь?
Фотограф чувствовал, как его живой шедевр рвет ему штаны.
– А вы бы убили ее? - спросил фотограф, держа Золотую голову за белую руку.
– Конечно! - сказала Золотая голова. - Туфлей!
Она посмотрела на него, и фотограф почувствовал себя мышью.
– Хотите анекдот про норку? - внезапно спросил фотограф, не выпуская белую гладкую руку из своей. - Муж купил жене норковую шубу. Она: что ты мне купил, дорогой! Здесь же одни дырки! Муж смеется: что ты, дорогая, это отличная шуба, какие же это дырки! Это – норки!
– Смешно, - сказала Золотая голова. - Ха-ха-ха!
– Я сделал снимок, когда вы прыгнули на стул, - сказал фотограф смущенно. - Это будет шедевр.
Золотая голова легонько пожала его руку, и он с ужасом понял, что сейчас, сейчас, да, вот.
– Ха-ха-ха, - раздельно, будто катая во рту жемчужины, высмеялась.
Улыбнулась.
Мона Лиза.
Джоконда.
Золотая.
ЧЕРНАЯ БАГАТЕЛЬ. ПИВО БЕЗ ВОДКИ – ДЕНЬГИ НА ВЕТЕР
Когда Красный Зубр и Белый узнали, что у нас дом сгорел, они сказали только «А-а-а!» И больше ничего не сказали.
Когда Кузя узнал, что наш дом сгорел, он выматерился длинно, щедро, витиевато.
И я слушал этот мат, как музыку.
Когда Паук узнал, что наш дом сгорел, он заплакал.
Так он любил нас с мамкой.
Когда Степан узнал, что наш дом сгорел...
А разве он узнал? И когда?
Он же не приходил все это время.
Я уж думал – они с матерью рассорились.
Ему, я так думаю, откровенно говоря, по хрену будет, сгорели мы или не сгорели. Он – важная птица. И высоко летит.
Вот мы. Кто мы такие? Простые работнички революции. Простая ребятня. Пацаны, одним словом. Па-ца-ны! А Степан? Степан – во-о-о-ождь.
Разве вождям до чьей-то сгоревшей хаты?
Сгорел дом, ну и сгорел. С кем не бывает.
Наш-то угол остался все равно.
Сидел я один, мать в деревню уехала в какую-то, в какую – не сказала, сказала только: я в ЖЭУ отпросилась, за меня хромая Валя на участке поработает, я на несколько дней, - и испарилась.
Матери нет, я один, гуляй не хочу.
Я не хотел. Честно. Не хотел пить, гулять, балдеть, ругаться.
Вообще, когда трезвый, думаю о нас, пацанах, чуть ли не с отвращением: ну что это мы, революцию через пьяный угар только чувствуем, что ли?
Потому что как ни соберемся – так опять пиво, водка, сигареты, и так до мрака перед глазами, до сблева. А сквозь это все орем: мы! Народ! Партия! Еретик! Сломаем! Плюнем в рожу! Оружие! Сволочи! И всякое такое.
А как свалимся штабелями, проспимся вповалку, встанем с чугунными головами, воды из-под крана ледяной, с похмелюги, надудонимся – так вроде все эти крики кажутся... ну... чем-то притворным, что ли, кажутся.
А потом себя одернешь: ну какое же притворство? Мы же так искренне!
Мы же так верим в тебя, наша революция!
Ты – наш дом. Партия, ты наш дом.
Ты – у нас – никогда не сгоришь.
И мы все – дети твои.
А Степка, что ли, родитель? Ха-га-а-а-а!
Ну вот, значит, сижу я один совсем. И – стук в дверь.
Иду открывать. Знаю уже, что за кошки там скребутся!
Точно. На пороге – Кузя и Паук. С бутылкой водки. И двумя полторашками пива. И с бумажными стаканчиками.
Кузя за пазуху полез. Вынул копченое что-то, сильно пахнущее.
– Бастурма, Петюха, - кинул небрежно так.
– Бастурма? А че это?
– Темнотища ты. Темная ночь. Вяленое мясо. Сырокопченое. Татарское. Супер.
Он поднес копченую палку к носу и громко, сопливо вдохнул.
Ну что тут делать! Матери, главное нет. Никто не помешает. Пришли так пришли. Почему бы не выпить. За революцию.
Сели в спаленке. Я – на кровать, Паук – на стопку книг, Кузя – на пол.
Бутылку открыли.
Водкой запахло резко, как давленой хвоей.
– Это че, на кедровых орешках? - я спросил.
– На козьих какашках! - хохотнул Кузя. - Где стопки? Наливай!
Материны стопки лежали в коробке у меня под кроватью.
Я их вытащил, а Кузя аккуратно, как провизор, водку разлил.
Прозрачно, красиво, гадко...
Будто прыгаешь с парашютом. Так всегда.
– Ну, вперед! За революцию?! - угрожающе крикнул Паук.
– За революцию, Паучина! - крикнул Кузя.
– Давай, Кузьма, - кивнул я.
И мы все выпили.
От бастурмы каждый откусывал. Нож было лень с кухни переть.
Потом Кузя сказал: «Еп, у меня же с собой нож», - и вытащил из кармана нож.
Красивый; на финский похож. В чехле. Небольшой, но внушительный. Лезвие охотничье. Ручная работа, видно сразу.
– Не боишься, что тебя поймают?
– И? - сказал Кузя.
– Холодное оружие, - сказал я.
– Волков бояться – в лес не... - Кузя оборвал пословицу, как веревку.
– Накатим! - крикнул Паук.
Через час в окно застучали.
Пришел Белый, еще с бутылкой.
– Ты, что ли, ему позвонил? - спросил я Кузю.
Язык уже слушался плоховато.
– У него интуиция! - засмеялся Кузя.
Белый открыл бутылку зубами.
– Зуб сломаешь, дурень! - крикнул я.
И Белый вправду выплюнул изо рта кусок желтого, как у волка, зуба.
Когда его белая головочка на тонкой жалкой шейке наклонилась над бутылкой, а носик понюхал водку, а бледный рот выдохнул: «А-а-а-ах...» - я чуть не заплакал.
От умиления.
Водка Белого почему-то пахла псиной.
Так противно, странно пахла псиной.
Будто песья шерсть намокла под дождем... или под снегом, и собака домой вошла, и отряхивается, и брызги во все стороны летят со спины и хвоста, и пахнет, пахнет вот так, как эта водка. Горько, солено пахнет.
– Та-а-ак... пац-цаны, - покачивался Кузя. Его нос потно, жирно блестел, как смазанный маслом. - Мы ведь с вами – а м-мы не понимаем-м-м этого!.. на самом деле – в авангарде... ик!.. времени... Мы – впер-реди!.. это ж ясен перец...
– Йес, - кивал Белый и тоже слабо, как цветочек под ветром, покачивался, и покачивалась его белая хризантема на тонком стебле шейки, - пра-виль-но... Один ты слаб... а вместе – мы... ум-м-м!.. мы – это мы... и когда придет пора... и мы... должны будем... сразиться... с ними!..
– А мы!.. ведь!.. - кричал Паук. - Сразимся!.. потому что у нас... другого пути – не-е-ет... не-е-е-е-ет!..
– Не-е-е-ет... - подтверждал я.
Рука еще сама, но уже плохо тянулась к бутылке пива.
Пиво лилось в бумажный стаканчик. Стаканчик клонился и падал под перевитой, светло-коричневой, как больная моча, струей.
Лилось пиво, растекалась на полу пивная лужа.
Белый смотрел на лужу философски.
Кузя икал. Слепо улыбался.
– Пиво без водки – деньги на в-в-в... ветер, - выдыхал он.
Я упорно брал новый стаканчик. Снова лил в стаканчик пиво.
Стаканчик снова падал.
– Ты, харе! - вопил Кузя и грубо вырывал у меня пивную громоздкую бутыль. - Харе баловаться! Я сам!
–Ты-ы-ы-ы?!
Мне хотелось покричать. Побороться, повозиться.
Я опрокинул на пол лоснящегося Кузю. Бутылка упала.
Паук, как фокусник, вытащил из кармана сброшенной на пол куртки еще одну пивную полторашку.
Белый сидел и курил.
Он был похож на Будду, наблюдающего последнее кровавое сражение.
В табачном дыму тлели года, проносились века.
А это была всего лишь ночь.
Одна ночь нашей революции.
Какая же революция без пива и водки?
Много пива и водки, водки и пива... вот это, наверное, и есть вознаграждение революционера. Мы делаем революцию... за то, чтобы...
Чтобы водки и пива... много... у всех было, и всегда, и вдоволь, и в любое время... года... и суток... и...
Синий, сизый дым обволакивал нас пеленами. Мы были младенцы.
Наши околоплодные воды были: водка. Наше грудное молоко было: пиво.
Пиво и водка. Водка и пиво.
А что такое был табачный дым?
А дым – это была наша душа.
Она летала вокруг нас, летала, летала...
А в нас все никак не вселялась.
Когда я падал, навек падал в смертельный, тошнотный сон, я услышал крик Кузи:
– За рев-волюцию!
А потом я услышал, как я сам захрапел.
И я не успел удивиться этому.
Я уже спал.
Проснулся я оттого, что меня стало выворачивать наизнанку. Будто внутренности из меня когтистой лапой выдирали.
Так мучительно блевал я.
И кто-то знакомый, о, добросердый держал, подставлял мне под подбородок – пустое жестяное ведро. Материно дворницкое ведро. Она в нем и полы мыла.
И я блевал, блевал в мамкино ведро взахлеб, как просто полоумный.
Пока все нутро не выблевал.
– Ну вот, с облегченьицем вас, - ядовито сказал надо мной знакомый до боли голос.
Я поднял тяжелую башку. Надо мной стоял и хохотал Красный Зубр.
– Здоровье – прежде всего, - сказал Зубр сквозь здоровый молодой хохот. - Ты не думаешь о здоровье. Если ты умрешь прежде времени, допившись до чертиков, кто будет делать революцию? Да, кто?
– Зубр, - прохрипел я и вытер рот ладонью. - Прекрати, а?
На полу дико, как звери в логове, храпели друзья и соратники.
– Водички хочешь? - спросил Зубр. Прикрыл ведро газетой.
– У тебя пивка нет? - спросил я.
– Есть, - ответил Зубр. - Есть, а как же! Как сердце чувствовало.
Когда он вынул из кармана маленькую бутылочку «Туборга», я прослезился.
– Когда мы победим, пиво будет литься из-под крана в кухне, - плача от радости, пообещал я.
И Зубр, дрянь такая, спросил так невинно:
– Из-под золотого крана?