ГЛАВА ДЕВЯТАЯ
ЮГО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА ИИСУСА
Сырой песок, и лодка на песке.
Господь Сам выволок на песок лодку.
Лодка старая, черная от старой черной смолы. Черная лодка на рыжем песке.
Тьма и ночь. Ночь и Луна.
Вокруг белой круглой рыбы-Луны плавают алмазные, верткие мальки быстрых звезд.
Крутится, затягивает водоворот синей, безумной воды.
Река течет во тьме бесшумно. Нет: если закрыть глаза, будет слышен тихий шорох. Это далеко от берега звучат перекаты стрежня.
Лодка на песке, и поодаль лодки. Они лежат брюхами вверх, они мертвые деревянные рыбы.
Господь стоит на коленях у черной лодки.
На песке, перед Господом, лежит Золотая Рыба.
От Рыбы вверх, в Господа лицо, бьет золотой мощный свет.
Лик Господа светел во мраке. Золотая Рыба дарит Ему свет свой, а Он дарит свет лика Своего бедной, на песке лежащей Рыбе.
Рыба задыхается. Рыба просит Господа немым глазом своим: пощади!
В ночном небе, над Господа головой, плывет Рыба, сотканная из мигающих звезд.
Господь молится так: Отче наш! Не дай погубить, а лишь спасти дай!
Не дай предать, а лишь оправдать дай!
Не дай изменить, а лишь измениться дай!
Не дай умертвить, а лишь воскресить дай!
Не дай умереть…
Господь склоняется перед Золотой Рыбой, бьющейся на сыром песке, и касается русой, золотой головой Ея головы, Ея жабер, Ея плавников карминно-алых, винных, вишневых.
…а лишь воскреснуть… дай…
Плачет Рыба на песке. Плачет Господь и сжимает руки Свои.
Плачут звезды над ними алмазными, быстрыми слезами.
Потом Господь встает. Поднимает на руки Рыбу Свою. Идет к воде. На корточки садится. Нежно Рыбу из рук в воду пускает.
«Не дай заточить, а лишь освободить дай», - шепчут Его одинокие губы.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ЗИНОВИЙ КАШИН
У меня женку убили за дело. Я ее очень любил. Так любил! Ну, бил иногда, хто ж жену свою не бьет! Только дурак, наверное. Жену, ежли не бить, запростяк разбаловать можно. А женка у меня – эх, и бойкая была! И вспыльчивая. Я таких, с норовом, люблю. За то ее и взял, за бойкость, за нрав игривый. Я-то ее бил – да и она меня, озорница, бивала. Если я ей чем насолю – она хитро поступала: шасть в сельмаг, водки купит, закуски всякой нарежет, ко мне подластится: выпьем да выпьем! - а я ей: с чего это? - а она мне: седня праздник какой-то, ну, религиозный! Я-то не веровал, а она в церковь шастала. И все про эти праздники знала. Лиса! Ну, выпиваем. И – накачает она меня до ушей! Свалюсь. Там, где пью, там и свалюсь: под стол, под лавку. А проснусь оттого, што – бьют меня! Бьют ногами! Бух, бух в живот! В почки! В харю! Это женка моя ярится, старается. “Вот тебе, злыдень, - кричит, - вот тебе, вот тебе! Ты меня – да и я тебя!” Иногда до крови побьет. Я ж ее тоже до крови бил. А потом просплюсь я. Она меня в кровать перетащит. Сама приползет. Обымет... Ну, я и цалую ее. А што делать? Опять мир. Муж и жена одна сатана, сказано давно, не мы придумали.
Настька-малютка все эти карнавалы видала, и битье, и примиренья. Пялила глазенки-то. Тряслась от страха. А мы ведь о ребенке не думали тогды.
Бойкость эта женку до добра и не довела. Навалились тяжкие времена. Голодные. Государство наши книжки обчистило, а на книжках у нас с женкой кое-што, немного, а валялось. А тут уж все голо. Женка в город и подалась, на работу. Ну, думаю, изменит она мне, бойкая такая краля, к бабке не ходи, гулять будет! А што, разве остановишь, деньги-то нужны, а для мужика в Василе – какая работа тогды была?! Да никакая. Колька Кусков с Ванькой Пестовым вон крыши крыть подрядился. А меня к себе в бригаду не взяли, караси, ехерный бабай! Лапу я сосал тогда. Женка из города письма писала: “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! У меня все хорошо. Вышлю тебе на днях денежку, купи на рынке у марийцев мяса и забей морозилку, приеду, пельменей наверчу!” Ну что ж... высылала. Я на почте деньгу получаю, почтарши смеются: ну как, передком женка-то у тебя, Кашин, в городе зарабатывает, или задком?! Я плюю им в глаза: я вам, свинки, задки-то щас на окорока пообрубаю! Иду домой, деньги в кулаке зажму, плачу. Однажды даже извещенье это к херам порвал. Так второе прислали все равно.
Думаю: ох, е-мое, што ж я за беспомощный мужик такой! Што ж баба на меня пашет! А я себя унижаю! Говорю себе: ты, Зиновий, дурень-балда, ты ж и правда не знаешь, где она там работает! Она писала так: посуду мою в ресторане! Ах ты ешкин кот, ресторан, потаскушки там, научат и ее, мою-то, жопой вертеть... Приехала. За што тебе деньги дают, рычу как волк. И за глотку ее – хвать! Чуть не удушил. Ну потом побил, конешно. Еле отлежалась... вся в синячищах кровавых... думал, до больницы дело дойдет, а вдруг и до тюрьмы, а как светиться-то не хотелось...
Очухалась. Не разговаривала со мной. Пельменей налепила пятьсот штук. Над Настькой поплакала. Сумку в путь снова собрала. Сказала: пельменей вам, ежли экономить будете, до Нового самого года хватит! За порог шагнула – што-то в сердце меня шибануло! Бросился к ней. Как молодой, кинулся! Обнял. В шею цалую... в губы. А она меня как толкнет! Я об стенку затылком ударился. И молча вышла. Выкатилась. Епэрэсэтэ, думаю, ну вот и все, кончен бал, погасли свечи! И в тюрьме моей темно...
Так она в городе и жила, а мы с Настькой тут. Не разводились. А што толку разводиться? Бестолковое это дело. Думал: вернется... перебесится... А тут и со страной, с деньжищами этими, в Бога душу мать, наладится...
А тут с почты почтарша наша, Фаина-тарелка, у нее лицо такое, шире тарелки, бежит, воздух ртом как рыба хватает: телеграмма тебе, Зиновий, быстрей в Нижний едь, у тебя женку в больнице застрелили! Тьфу на тебя, кричу ей, Фаинка, што ты мелешь, мельница! А она плачет по-настоящему. Ну я и понял все.
Приехал. В областной она лежала, в Семашке. В ихнем морге. Там мороз, холодно. Трупы простынями прикрыты. Жуть. Мне простыню вежливо откинули. Для осмотренья. Лежит... И дырка такая коричневая, с виду совсем крохотная, в черепе. И пахнет, в нос шибает черт-те чем, формалином, што ли. Спрашиваю: как это случилось все? А голос из глотки не идет, глотка как замороженная. Мне доктор объясняет: лежала, мол, под капельницей, да хто-то с улицы мимо поста незаметно прошел, прямо к ней в палату шел, знал, где лежит, и грохнул ее, а выстрела никто из сестер на посту не услышал. И этот хто-то так же тихо вышел с пистолем и ушел. И не нашли. Да хто будет искать, кому мы, бедняги, на хрен нужны?!
Я труп женкин в Василь увез. Позвал Кольку Кускова, он взял грузовик в поссовете, Мишку-шофера припахал, в Нижний примчали, женку погрузили, домой привезли. Юра Гагарин гроб сладил. Похоронили. Выпили крепко на поминках. Настька ревела коровой. А после похорон я письмо получаю. Как вроде с того света. “Здравствуй, дорогой и родной Зиновий Иванович! Пишет тебе жена твоя, не ругай меня, я тут денег много заняла, дело свое хочу открыть. На открытие дела деньги нужны. Я заняла у богатых людей. Если дело пойдет – будем все жить хорошо! Если дело мое не пойдет и я деньги в срок не верну – то прощай, муж мой родной Зиновий Иванович”. И все, короткое такое письмо.
Согнулся я над листочком крючком, как старик... И сидел, и плакал. Развезло меня с того письма, как после водки.
А в Настьке с тех пор женку так и вижу. Как головой двинет! Как перед зеркалом встанет... Особливо когды она вспылит и обидится на што-то; так и валенком в меня может бросить, и сахарницей хрустальной... однажды швырнула – и разбила в кусочки... Новую сахарницу я купил. Я Настьку пальцем не трогаю. Дите ж мое. Што хочешь делай: хоть на дики-теки эти в клуб ходи, прыгай-трясись там, хоть на рыбалку с парнями... да хоть в подоле принеси! Воспитаем. Жись такая щас пошла, свободная. Молодые, они без росписи всякой живут. Ребенка приживут – тогды и обженятся. А Настька мне щас – и дочка, и мамка, и женка; одна она у меня юбчонка. Когды она пельмени на кухне к празднику вертит, тесто на мучной доске скалкой раскатывает – у меня как ранетка в глотке застревает, дышать не могу. Жись моя! Хто ж тебя в женки возьмет?! Мы, мужики, жестокий народ. Может, уедешь в деревню чужую... в деревню большую... Мужики там напьются... топорами секутся-а-а-а!.. А может, в город укатишь. И – станешь барыня... И дело свое откроешь... И тебя – не убьют, как мамку твою... не-е-е-ет, не убьют...
НЕ УБЬЕШЬ! СЕРАФИМ
Днем разразилась великая гроза, и метались по небу, как розовые, синие и слепяще-зеленые косы в руках у гигантских небесных косцов, чудовищные, от зенита до земли, длинные молнии, косили тучи, косили время, косили небесные поля, плотную блестящую стену спелого, отчаянного ливня, - а к вечеру все утихло, прояснилось, солнце дало людям поглядеть свой чистый, румяно-золотой царский закат – и упало за Волгу, за Суру, в изумрудные грибные чащобы Засурья, в протоки и луговины за Луковым озером, где потонула в старину, со звоном и прихожанами, старая церковь Вознесенья, - и поныне рыбаки, что доплывают на лодках на затопленный волжский берег и ходят, сети ставя, возле Лукового озера, слышат со дна озера звон и видят золотые купола, со дна вверх растущие, с золотыми крестами, со звездами золотыми, Солнцем и месяцем.
Гроза ушла за Волгу и Суру, а мы с Настей возвращались из Хмелевки. Я служил вечернюю службу, Всенощное бдение, и старушки наши явились, и на мою новую, Пасхальную, фреску с изумлением взирали: вот сюрприз я им приготовил! После Всенощной ко мне совались: «А кто это у нас такую роспись славную сделал, батюшка?» Я молчу. Всем ведь давно все известно. Из уст в уста ходят слухи. Шила в мешке не утаишь, хоть я закрываюсь тут, свечи зажигаю – и при свечах, при старой лампе керосиновой один малюю. А потом краски да кисти тщательно прячу.
Да старухам от меня хочется услыхать, от меня самого, что, мол, я – это – и сотворил. А я – молчу. Таюсь. Улыбаюсь. Художник один нарисовал, говорю, богомаз один. «Из Воротынца, что ли?» - вопрошает старая Сан Санна Белова; уж сама еле видит, под ручку с хромой Аверьяновной через силу прибрела в храм, а все же рассмотрела новизну на стенах. Нет, говорю, не из Воротынца. Местный тут один. «Ох ты! – Аверьяновна хромая руками всплеснула. – Мастер! Гли-ко, как красиво все наработал! Загляденье! Ледоход, и апрель, река-то вскрылася, и золотые рыбы по реке плывут, а Христос-то, гли-ко, на бугре стоит!.. волосы развевает Ему ветер!.. и красавец-то какой!.. а рядом с ним красоточка, это, поди, Богородица, што ль?..»
Магдалина, сказал я тихо, Магдалина это, Аверьяновна, Магдалина, - и сам пошел в алтарь, молиться, переодеваться и Настю ждать.
Настя пришла, когда уже солнце садилось. Мы пошли на берег слободы, отвязали нашу лодку от колышка, я взялся за весла и тихо, мерно греб, правил лодку против теченья, на закат. «Пришедше на запад Солнца, видевше свет вечерний…» - читал я Насте древние слова, и голос вился над водой, улетал печальной нежной цаплей, застывал первой розовой одинокой звездой над нашими головами. И река пела вокруг нас древнюю песню. И сами мы были древней, старой песней, древними письменами истлевшего в пустыне манускрипта, - а вот поди ж ты, живые, оба живые, и оба гласим с пергамента времени лишь одно: ЛЮБОВЬ, одно всегда: ЛЮБОВЬ, и во веки веков: ЛЮБОВЬ, аминь.
Я катал Настю на лодке до того часа, когда звезды усыпали ширь небес, как жемчуга, рубины, аквамарины, аметисты и сапфиры – темную медную скань старой иконы. Жара стояла до самой ночи, воздух прогрелся, земля и река дышали нежным солнечным теплом. Они тоже были счастливы, как мы.
Когда лодка торкнулась носом в хмелевский песок, я выпрыгнул в воду первым, подхватил Настю и вынес ее из лодки на руках. Так и нес по воде – до берега. Она обнимала меня за шею.
- Господи, - сказал я, теряя дыханье от радости, - ведь Ты так же нес на руках, под звездами, Марию, любимую свою, жену свою…
- Магдалину? – спросила Настя тихо и поцеловала меня в шею, в яремную ямку, там, где нательный крест.
Я опустил ее наземь и сам поцеловал ее в это же место, туда, где ее маленький, как озерная стрекозка, крестик золотел во тьме ночной.
- Магдалину, - сказал я тихо и твердо.
- Это ты ее на иконе Воскресения написал?
Звезды тихо, медленно осыпались на нас. Так сыплют хмель на венчанных.
- Настя, давай поженимся по-настоящему. По-Божески. Повенчаемся. Я знаю, что мне нельзя жениться. Но я попрошу прощенья. У Бога... у людей. Я приглашу в Василь отца Максима, из Нижнего. Он нас повенчает. Будем мужем и женой перед Богом.
Она нежно засмеялась. Я видел, как радостно, раскосо, как у молоденькой нераздоенной, озорной козочки, блестели ее глаза.
- Хорошо, - только и сказала она.
Наши лица сблизились, и я снова поцеловал ее под звездами, под синими, жаркими и ледяными метеорными потоками, и это было как наша клятва, как обрученье. И я тихо сказал внутри себя: «Господи, прости нам наш грех, что невенчаны мы, но каждый раз, когда я обнимаю возлюбленную мою, это как в первый раз; и она, отдаваясь мне всякий раз, как впервые, отдается. Это чудо, Господи, Ты сотворил для нас чудо! Так не накажи нас за Свое же чудо! Укрепи нас! Дай нам друг друга навсегда, освященных именем Твоим и святым таинством венчанья Твоего…»
Теплая пыль дороги щекотала ноги. Мы шли в село с Настей рука в руке. Рука об руку. Молчали.
Наше молчанье перетекало, мерцало как испод перловицы, вспыхивало головешками в печи, освещало, как дальние заволжские страшные зарницы, наши до краев налитые счастьем лица.
Я крепко держал Настю за локоть. Вел ее в темноте по улице Халтурина. Мы свернули в проулок, и нам в лицо из живой, звездной темноты полезли вишни. Вишневые ветки. Вишневые листья. И живые вишни – в ночи темные, как жуки, маленькие круглые планеты, над нами висящие. И мы хватали их губами, прямо с ветвей хватали! Смеялись беззвучно. Чтобы никого не разбудить. Чтобы не разбудить семейство Ваньки Пестова. И бабу Зину Кускову. И Галину Николаевну Харитонову, по второму мужу Пушкареву. И Валю Однозубую. И слепого Николая-Дай-Водки. Он слепой-слепой, а все слышит, и ну проснется, и выскочит на крыльцо в кальсонах чуть ли не довоенных, и ну давай орать: этта кто?! этта што-о-о-о?! спать не дають, сволочуги молодыя-а-а-а!..
Настя плюнула наземь вишневую косточку. Я сорвал вишню губами, осторожно снял, чтоб не раздавить, и поднес лицо свое, с вишней в губах, к Настиному лицу.
Она взяла вишню губами у меня из губ.
Языком я нашел теплую, кровавую косточку. Вобрал, вглотал. И проглотил. Синильная кислота, да, так, кажется, яд называется. Все, теперь помру, как пить дать.
Мы жарко, неутоленно целовались под темной, ласковой вишней, Настя задыхалась от радости, и я тоже.
- Жена моя, - тихо сказал я, оторвавшись от ее сладких, слаще вишни, губ. – Солнце мое. И в ночи – солнце. И – всегда.
- Это ты солнце мое… - шепнула мне она.
И тут из-за забора вышла сначала тень, а за тенью – мужик.
Мужик держал в руках, кажется, длинную палку. Жердь.
«Ну вот, пьяные наши васильские по ночам шатаются, да еще с жердями…» - подумал я смутно, невнятно. Запоздалая опаска сдавила сердце, а потом оно сразу ухнуло в глубокий ледяной колодезь.
В пятно лунного синего света вышел Пашка Охлопков. В руках он держал ружье.
Настя тихо охнула. Как вкопанная встала.
- Пашка, - глухо бросила она в теплую, томную ночь, - Пашка… Опомнись…
Пашка вскинул ружье, крепко прислонил приклад к плечу.
«Пьяный, Господи, спаси и сохрани, пьяный ведь», - неслись мысли, быстрей собак охотничьих на гону.
- Сука, - внятно, трезво сказал Пашка и точнее прицелился. Прищурил незрячий, бельмастый глаз. Он целил в Настю. Ей в лоб. Дуло ружья метило аккурат между Настиных широких, крылатых бровей. – Сучка в течке. С попенком снюхалась. Поп-то и рад стараться. Да ведь мужик-то ни в чем не виновен. Знаешь сама поговорку? Сучка не захочет, кобель не вскочит. Знать, сильно захотела, тварь.
И он, не стесняясь спящего крепким, самым сладким полночным сном Василя, в виду темнооких сонных изб, зычно крикнул:
- Убью-у-у-у!
Дернул ружьем. Я все хорошо понял: сейчас выстрелит.
- Настя! – крикнул я заполошно, рванулся вперед и двинул в нацеленный ружейный ствол плечом. Сухо раскатился выстрел. Пуля ушла вкось и вверх, потревожив бедных птиц, ночующих в глянцевой, свежей после грозы вишневой листве.
- Ах ты блядь! – хрипло крикнул Пашка.
Я схватил его ружье обеими руками.
Наши лица друг против друга. Его лицо. Мое лицо.
- У меня дома тоже есть винтовка, - выдохнул я. Воздуха не хватало. Губы горели после поцелуев. – Это я тебя убью.
Я раздул ноздри и уловил изо рта Пашки спиртной запашок.
«Выпил. Не напился пьяный, а так, для храбрости».
Он не выпускал ружье. Крепко, злобно дернул его к себе и меня потянул вместе с ружьем – на себя. Я еле устоял на ногах. Он вырвал ружье. «Ах-ха!» - злорадно крикнул, оскалился. Я не успел опомниться. Он уже бил меня прикладом. Бил не на жизнь, а на смерть. Бил в лоб, в щеку. В скулу. В грудь, и я почувствовал, понял, - сломано ребро, слишком горячей и острой болью налились потроха. «Сейчас ударит в висок, и все кончено».
Я дал ему подножку. Он не выпустил ружья из рук. Колошматил меня им, уже лежа на земле. Как сквозь пелену, до меня донесся слабый крик Насти:
- Люди!.. Помогите!.. Люди!.. А-а-а-а-а!..
Двинул прикладом под колено. Схватил меня за ногу, рванул к себе, к земле с дикой силой. И я повалился.
Я повалился на него, лег на него, мы приварились, склеились разъяренными телами. Катались по земле, рыча, как дикие звери. Рычал он. Рычал я. Тщедушно, безумно помыслил: неужто это я, священник, не на жизнь, а на смерть дерусь с бывшим Настиным… ну да, да, да! – хахалем? С тем, кто ее лишил… лишил… кто первый взял…
На первый-второй рассчитайсь, что ли…
Катались. Дубасили. Кулаки наливались болью и кровью. Морды были расквашены уже, и страшна была Пашкина рожа – красная, под мертвенной синей Луной, опухшая маска. Ну же! Кто кого!
«Ты! Поп! Священник! Ужас! Кто – кого?! Да останови сам… это безумие…»
Он выбросил по земле руку и дотянулся до брошенного на дорогу ружья.
- Люди! Люди! – уже в голос кричала Настя.
- Я тебя… убью…
Пашка уже держал ружье, сидя в пыли. Уже взводил курок.
Я ударил ногой по прикладу. Снова выбил у него ружье из рук. Красная тьма застлала мне глаза. Красную шапку надели на голову. Я стал красным попугаем матушки Иулиании. Я стал красным лоскутом. Красным огнем. Красной кровью. Я больше не был человеком, отцом Серафимом.
- А-а-а-а!
Кто это крикнул? Я? Он?
- А-а-а-а-а!
Может, это кричала Настя?!
Я помню – я размахнулся. Каркнул дикое ругательство красный клюв. И у меня в птичьих попугайских когтях оказалось железное, деревянное, твердое, тяжелое. Да. Ружье. Оно было у меня, я это точно помню. И я размахнулся. И железное, холодное оказалось в моем кулаке, а тяжелое и деревянное полетело вперед. Вперед.
Вперед! Красный попугай ударил. Клювом?! Да, железным, деревянным клювом! Хорошо ударил! Крепко!
«Век помнить будет… Или… уж ничего не будет помнить…»
- Уа-а-а-а-а!.. Уа-а-а-а-а!..
«Так младенцы кричат в колыбели».
Хватка ослабла. Когти разжались.
Красные перья слетали с попугая, слетали на мертвую землю, в жаркую пыль.
Пашка Охлопков катался по земле, зажав рукой глаз, и вопил.
Он вопил как резаный баран.
Как теленок, которого резать ведут; как обреченная свинья.
Я никогда не слышал, чтобы так человек вопил. Визжал, в пыли катаясь.
Я медленно становился человеком. Где красные перья? Где железный клюв? Ружье валялось на ночной дороге. К нам уже бежали люди – кто с кольями, кто с топорами. Бежал Юрий Гагарин, мелко семенил короткими ножками, винтовку в руке сжимал. Володя Паршин широко бежал, и тоже с винтовкой, Володя же был охотник, и собака рядом с Володей бежала, его Рыжуля.
Я ружье опять схватил.
Пашка сел на дороге, весь измазанный пылью. Сгорбился. Не отнимал рук от лица. Сквозь его грязные пальцы сочилась кровь.
- Выбил! Выбил! – кричал он безостановочно. – Выбил! Выбил!
Люди ринулись к нам. Оттащили меня от Пашки. Вынули у меня из руки ружье – еле вынули: так намертво я зажал ствол в сумасшедшем кулаке.
- Что вы тут творите?! – завопила Однозубая Валя. – Креста на вас нет! И на тебе тоже креста нет, поп! Смуту ты только принес нам сюда! Смуту! А не Бога!
- Отними руки от лица, Пашка! – сказал Володя Паршин и наклонился над сидящим в пыли. – Отними руки! Дай гляну!
Пашка опустил руки. Я увидел: его рот орал. Я оглох от его крика.
Я увидел: вместо единственного, зрячего Пашкиного глаза – подплывшее кровью, слизистое месиво. Словно мертвый слизняк на мертвом листе пыльной щеки.
Это все живое. Все живое. Он живой, говорил я себе – и не слышал себя. Он же живой, ты же не убил его.
Вы же с ним не убили друг друга, говорил я себе, вы же…
- Он ослепил меня! – крикнул Пашка дико. – Я слепой! Мать его! Слепой!
Я и сам это видел.
Настя билась в рыданьях.
А люди со всех концов Василя все бежали, бежали.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ВОЗДВИЖЕНЬЕ ЧЕСТНАГО ЖИВОТВОРЯЩЕГО КРЕСТА ГОСПОДНЯ
О, храм мой, населенный иконами моими, росписями моими храм!
Неужели я когда-нибудь покину тебя?!
Неужели я когда-нибудь оставлю тебя и забуду тебя?!
О, Господи Боже мой, не дай сделать так никогда! Я работаю Тебе и хочу отработать Тебе – за всех, кто не может отработать Тебе! Прими труд мой ежедневный! Прими – из рук моих грешных – Праздник Твой, когда Царица Елена на Голгофе Твоей Крест Твой нашла, а с Ним – кресты разбойников двух, что с Тобою распяты были…
Огонь, огонь горит щедро вокруг амвона. У каждой иконы. Вдоль всех фресок моих горят свечи. Баба Вера Смирнова, смиренная пасечница, и старуха Нина Селиванова помогали мне их зажигать.
Гляди, Господи, как слушают они слова о Тебе, песнь о Кресте Твоем.
- Токмо водрузися древо, Христе, Креста Твоего, основания поколебашася смерти, Господи: Егоже бо пожре желанием ад, отпусти трепетом. Явил еси нам спасение Твое Святый: и славословим Тя, Сыне Божий, помилуй нас!
- Помилуй нас, - беззвучно, беззубо повторяют за мной бабушки.
Старый… молодой… Да, в церкви моей больше старых, чем молодых. Христос Бог, когда Ты надобишься человеку насущно, непреложно?! Тогда ли, когда великое горе постигнет его?! Тогда ли, когда безумная радость сотрясет все его существо, как землю колеблет землетряс?
О, Господи, не в каждый день являешься Ты людям; и не навсегда с ними остаешься.
Уходишь, улыбкой Своей их осиявши. Руку свою на горячий лоб положив. Прошептав слово утешенья. Уходишь, и не прощаешься, и они, слепые, не видят даже края Твоего плаща, что ветер мотает и треплет, тающей в тумане босой стопы Твоей…
А кто с Тобой навсегда остается? Неужели малый раб Твой, простой священник? Работник Твой и батрак Твой? Бурлак Твой и носильщик Твой?
Да, Господи, да, да…
- Днесь пророческое исполнися слово: се бо покланяемся на месте, идеже стояша ноги Твоя Господи… и Древо спасения приемше, греховных страстей свободу получихом, молитвами Богородицы Едине Человеколюбче…
Молюсь и мыслю: спасибо тебе, светлая Царица Елена, спасибо! Тебе было уже восемьдесят лет, старухе крепкой, могучей, а может, немощной и слабой, когда ты на кораблях в путь нелегкий пустилась из Рима в Иерусалим! И рабов пригнала, и стала на Голгофе рыть землю; и рыла сама, не гнушаясь совка и лопаты, и земля набивалась тебе под ногти, въедалась в морщины ладоней. А ты молилась и пела: здесь, здесь лежит Крест Господа моего, здесь Животворящий лежит…
- Величаем Тя, Живодавче Христе, и чтим Крест Твой святый, имже нас спасл еси от работы вражия!..
Старуха, Царица, огнеглазая скифская девочка, дочь раба, приемная дочерь смотрителя придорожной гостиницы, ты ж на конюшне лошадям спины мыла и чесала хвосты; ты в таверне придорожной солдатам вино разливала в юности своей; и увидел тебя Царь, и подозвал к себе, и налила ты ему вина, и выпил он… а потом поцеловал тебя…
А потом, когда ты стала Царицей и родила сына своего Константина, тогда Христос Бог склонился с небес и поцеловал тебя. И понесла ты Его огонь по империи, по жизни, по Миру; по морям и землям; по дворцам и лачугам, по садам и пустыням, аминь.
- Кресте Христов, христиан упование, заблуждших наставниче, обуреваемых пристанище… в бранех победа, вселенныя утверждение, недужных врачу, мертвых воскресение, помилуй нас!..
Спасибо тебе, старая женщина. Ты перед смертью сделала бессмертное дело. Ты сделала то, что еще никто из смертных не сумел сотворить после тебя: ты возвела в честь Христа Бога на Святой Земле девять храмов, и ты сама расписала их, ты малевала для них фрески и святые иконы, повторяя подвиг св. Луки; и во храм Воскресения Господня, тобою построенный, ты призвала Благодатный Огонь, и с тех пор он загорается во храме на Пасху, он не жжет, в него прихожане окунают лица и руки, они смеются, радуются нежной любви Огня Твоего! О старуха святая, Царица Елена, благословенна будь в небесах… икону твою – дай срок, напишу тоже…
Я слышал, как тонко, как крылья стрекозы, трещат свечи.
Я слышал – из корзины в притворе, что принес во храм Николай-Дай-Водки, пахнет свежею рыбой.