ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. ВОСШЕСТВИЕ НА ГОЛГОФУ. РАСПЯТИЕ
…толпа катится, колеса телег гремят, звенят золотые, роскошные – и нищие, самодельные серьги в ушах у красоток. Толпа течет пыльной, грязной, орущей, судачащей, беззубой и зубастой рекой за осужденным. Он несет Крест. Он то и дело обреченно оборачивается на солдата с многохвостой плетью в руках.
- Солдат! Не надо! – кричит Он и вскидывает руку, защищаясь от удара. – Я!.. больше не могу…
Тело Его – сплошной кровоподтек. Живого места на Его теле нет от побоев.
Его пытали долго и изощренно, и вот теперь Его ведут на казнь.
А с Ним еще двух разбойников ведут.
Толпа плывет вслед за ним по проселочной, ледяной и грязной дороге. Вокруг сугробы. Солнечный, яркий зимний день. Бьет в лица Солнце! Румянятся на морозе лица бабенок – свеклой щеки мазать не надо! Нежные девушки опускают глаза: страшно им глядеть на избитого до полусмерти. Девушки глядят на сугробы, наметенные ночью метелью. На старые лапоточки свои. На сушеную воблу в заскорузлых пальцах пьяного мужичка, что бежит, изгаляется перед текучей толпой:
- Ага! Час твой пришел, Царь-Государь! Любил кататься – люби и саночки возить!.. Любил кататься…
Катится толпа. Солнце заволакивает снеговая, угрюмая туча. Поднимается метель. Плеть метели хлещет людей по спинам. Парнишка сопливый, в драном тулупчике, тянет за собой на пеньковой веревке березовые санки. Солдат плюет в снег в дыру от зуба, ухмыляется; достает из кармана стальную флягу, отхлебывает водки: мороз, надо кишки согреть. Многохвостая плеть взмывает над Его голой, исчерканной красными рубцами спиной, в руке дюжего, с квадратным потным лицом, солдата-бандита, - собачий оскал, в ухе серьга, - и гадюкой обвивает Его плечи, лопатки, и сдавленный стон излетает из Его груди, и Он падает – лицом в снег.
Все гуще снег. Все сильнее метель. Солнца уже больше нет. Сплошная белая пелена. Смерть – это белые пелены. В них Тебя завернут. В них Тебя завернут, в погребальные, в чистые.
- Вставай! – вопит солдат с серьгой в жирном ухе. – Вставай, падаль!
И пинает Его – ногой в тяжелом, тупорылом сапоге.
Он поднимается. Он встает. Он глядит вперед солеными глазами – и видит впереди зальделый берег озера, и высокий деревянный Крест в метели, и палачей у Креста – с молотами, с гвоздями в корявых мужицких руках.
- Пощади, Отец, Меня… пощади…
Солдаты хватают Его под руки и волокут ко Кресту. Четырехгранные гвозди, под ударами кузнечного молота, вонзаются в распяленные пятерни, и кровь брызжет лесными ягодами на снег и лед. Брусника… малина… бузина… рябина… калина… морошка…
- Морошки, - шепчут Его губы, - принесите Мне… горстку… морошки…
Бабы плачут, обвязанные черными, серыми платками, утирают лица и носы красными крючьями пальцев, спины их трясутся в рыданьи.
Крест воздымают. Сильные мужики, быстро Крест подняли. Над ледяным озером. Над кровавым сугробом.
Крик и плач баб отчаянными голубями летит к снежному, бешеному небу.
- Тьма! Сейчас настанет Тьма! – вместе с собаками, волчьими веселыми, мощными, с бело-серыми, грязными загривками псами, катаясь в снегу, вопят мальчишки и свистят оглушительно.
- Почему Тьма, - шепчет Он с Креста, слепыми глазами ощупывая толпу – мужиков, баб, девок, старух, коз на веревках, мычащих старых коров, быка с медным кольцом в широком носу, отроков, звонко свистящих, в снегу кувыркающихся, - отчего Тьма… не хочу Тьмы… не надо… Тьмы…
Одна баба, в черном, туго повязанном вокруг горла платке, валится на колени в окрашенный кровью снег. Ложится на снег животом. Вся на снегу распласталась, выловленная из-подо льда огромная старая Рыба. Огонь вспыхивает над ее черной, ночной головой.
Девка простоволосая, рядом с Ней, обнимает Ее, потом тоже падает на колени у Креста – и крепко обнимает Креста подножье.
- Магдалина! – кричит Богородица и развязывает у горла черный платок. – Плачь, Магдалина! Молись!
Богородица бросает Магдалине платок. Ловит платок Магдалина – и им, черным, цвета смолы, коей лодки смолят, вытирает кровь с прободенных Господа ступней.
А твердые, жесткие жемчужины снега летящего падают, набиваются в седые косы, застревают в прядях седых бедной Матери старой.
Вот и украшена Мать жемчугами. Вот и Царица Она!
Ветер, какой сильный ветер, уже обморожены мокрые, соленые щеки…
Мальчик в телогрейке, подняв лицо к Распятому, плачет. Мальчик красив и румян на морозе. Он вытирает щеки кулаками. Он царапает щеки ногтями. Он кричит вверх, в метель:
- Господи! Я люблю Тебя! Я люблю Тебя!
- И Я люблю тебя, Иван, - тихо шепчет Господь со Креста.
Распятые леворучь и праворучь Креста разбойники сначала изрыгают дурные, площадные ругательства; потом замолкают и стонут тихо.
Все плачут и молятся. Все ждут кары и Тьмы.
Все – и солдаты, и палачи, и мужики, и бабы, и детишки, и старцы – все медленно, робко встают на колени перед тремя черными Крестами в метели.
Даже коровы и козы преклоняют, подламывают сухие скотьи ноги.
Даже визгливые пятнистые свиньи набок валятся.
И племенной бык с кольцом в носу кудрявой седой башкой на снег лег, коротко, страшно взмукнул – и замер.
И вдруг – внезапно – тучи кто будто разрезает тяжелым и острым ножом – расходятся рваные, серые, черные края – снег прекращает погребальный полет свой – синее, слепящее небо как синим, сияющим водопадом хлынет в проем, в пустоту! Солнце желтым жирным молоком как польется! Как в бубны, в лица людские – ударит!
- Солнце… Солнце… Я так не хотел, чтобы – Тьма… Я хотел – чтобы Солнце…
По рукам Магдалины, обнявшей древо Креста, льется горячая Господа Кровь.
И Господь оборачивает избитую, измученную главу Свою к разбойнику, что висит на кресте леворучь, и тихо шепчет:
- Солнце!.. Ты видишь его?.. Это Отец наш.
- Господи! – хрипит разбойник. – Уверовал я в Тебя! Господи, помяни мя, ежели не забудешь раба Своего, во Царствии Небесном Своем!..
Мальчишки свистят далеко, внизу, на земле живых, раздирая разбойничьим свистом уши и души, и голосят заполошно:
- Солнце!.. Солнце!.. Ура!.. Ура!..
Слезы радости льются по лику Господа и горят на Солнце.
Чешуя золотая сыплется вниз, на землю, с хвоста Солнца, Рыбы Небесной.
- Сегодня же будешь, любимый, со Мною в Раю…
Богородица поднимает черный лик от истоптанного лаптями и сапогами, в пятнах ягодного страшного сока, железного снега. Богородица смотрит на Сына Распятого. Он ловит губами последнее в жизни, небесное золотое молоко. Богородица тянет к Сыну слабые старые руки. Она улыбается. Она нежно Ему говорит:
- Ты мой маленький… Я держу Тебя на руках… Мы с Тобой сейчас уйдем далеко, далеко… В синь и снег… В золотое Солнце уйдем… Спи-усни… спи-усни…
Ея руки качаются. Земля, под кованым серебром сугробов, старой лодкой качается под Ней.
Она поет Сыну колыбельную.
Он задирает к Солнцу лохматую, серебряную, кровавую голову в колючем, мужиками сплетенном из терна сухого, на морозе железном венке. Лучи входят в Его глаза. Он смеется и кричит:
- Свершилось!
И все, вся толпа, падают на снег ничком.
И густо, обреченно мычат коровы. И свиньи, будто их режут, визжат. И блеют жалко, осиротело тонкорунные грязные овцы, бараны с чугунными, неподъемными рогами, с нежно-алыми, тускло-лиловыми перлами снежной крупки в жаркой, кудрявой шерсти, и с черным выменем тонконогие козы.
И мужик в лаптях, в серых онучах рыдает бесслезно, страшно, лицо ладонью, похожей на жесткую воблу, от вечного стыда прикрыв.
И падает Магдалина на снег у Креста – навзничь, лицом вверх, к Солнцу, будто на ложе перед Желанным, будто объятья Великому Небу свои раскрывая.
ПЫЛЬ И КРОВЬ. НАСТЯ
Я кричала, все кричала: «Люди! Люди! Люди!» - во все горло кричала, и остановиться не могла.
И правда, из ночных изб стали люди выскакивать. Гляжу, кто-то с топором бежит! Боже, Боженька, Боже… Зачем топор?! Почему – топор?!
А Пашка в пылище, на дороге сидит. И при Луне вижу – пыль на дороге в темные влажные катышки скаталась… как черное тесто…
Кровь это, думаю в ужасе, кровь!
Кровь Пашки… кровь Серафима…
Зачем, Боженька, зачем же Ты…
- Поднимите его! – воплю! – У него с лицом! С лицом!
А что с лицом, не могу выкричать. Страшно.
Да не с лицом, а с глазом. Вижу, к глазу ладони прижал… к единственному…
- Глаз! Глаз! – кричу. – У него глаз!
Да они все и сами видели, что глаз.
А Серафим стоит весь избитый! Живого места нет. И у него с лица – тоже кровь – льется по подбородку, по шее – за ворот рубахи – а с носа капает в песок. И из разодранной руки тоже капает. Боже, он весь в кровище!
Бросаюсь к нему. Воплю истошно:
- Помогите ему! Помогите!
А Пашка все сидит в пыли, все качается, мычит страдальчески, рук от лица не отнимает.
Валя Однозубая визжит:
- Бороду! Будите Бороду! Пусть приедет Борода! Укол, я чай, какой сделат!
- Борода рази ж не на пасеке ночует?! – ей в ответ блажит Маша Преловская.
И Юра Гагарин к Пашке бросился, и Кольке Кускову кричит:
- Колька! Брось топор! Брось! Видишь, тут быстрей тащить мужика надо! В избу! Я машину щас разогрею! И – на берег! На Суру! Надо до Воротынца! До районной больницы! Лодка у кого?!
- У меня лодка! У меня! – орет Венька Белов. – Меня на берег берите! Я лодку отвяжу, быстро переправимся на Лысую Гору!
- А там-то?! Там-то?! – орет недуром Юрий Иваныч. – Там-то, на Лысой-то Горе?! Ты, чай, мою «Ниву» в лодчонку-то свою – не погрузишь, как на паром?!
- Не-е-е-е-ет…
Ванька Пестов кричит:
- Да не проблема! Я на Лысу Гору щас Лешке Недоуздову брякну! Разбужу, ну и што! Лешке тока свистни!
- А, ну если Лешке… - Юра выдохнул.
И давай они с мужиками-то поднимать с земли Пашку!
И Юрка Гагарин к Серафиму обернулся, ожег его остро, двумя ножами блеснувшими среди корявых морщин, узкими глазами своими, чувашскими, лешачьими, и плюнул ему в лицо:
- Ну что, поп! Любуйся на дело рук своих!
И только Юра это крикнул – Серафим мой качнулся, покачнулся – и упал.
Рядом с Пашкой. На землю. В пыль. В кровь.
ВЫБИЛ ГЛАЗ ЕДИНСТВЕННЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ
Вот сука этот поп-распоп. Вот дрянчуга. Сильный, гадина, оказался. Уж я ли не сильный. Я, даром что одноглазый, а всех молотил. Спуску не давал. Я-то думал – я его соплей перешибу, сучонка. Ан нет! Не так-то просто. Он дрался отменно. Я уж и не помню, когда так дрался. Может, и никогда. Я сходил с ума просто, так молотил по нему кулаками. Я все печенки ему отбил, должно. Еще бы немного – и убил. Не дали мне его убить. Не дали! А то б убил суку с удовольствием. Как охотник – зверя. Поп был мой зверь. Он отнял у меня Настю. Настю мою. Я ж ее ягодку сорвал. Я б и женился на ней. Я уж заготовил нам на жизнь, на первые поры, все припас – и ей платья, и посуду, и утварь садовую, и денег, и даже сережки ей купил, такие лиловые, алые камешки, в руках повертишь – брызгают красными лучами, как закатно солнышко в нашем Василе.
Сижу я в пылище. Носопырка вся пылью забита. А ночь-то жаркая, влажная, и отчего-то в воздухе – рыбой пахло! Будто бы лещами. Свежевыловленными… Может, кто из соседей засолил, вялить на веревке во двор вывесил…
Сижу я. Сижу. Ничего не вижу. А вокруг меня орут! Как на пожаре! Нет. Громче, чем на пожаре.
Я ни вижу ничего, томно мне, боль адская в глазу. Не в глазу: в мозгах.
И вдруг меня как током швырнет вбок! Догадался я!
Ничего не вижу! Ослеп.
Ослеп, сука-блядь!
Только голос над собой, женский, не Настин, а чей-то чужой, слышу:
- Беднай… Беднай… Калечнай… Таперь уж навек…
И я так заскрежетал зубами, что зуб один хрупнул, искрошился во рту, и я его, как косточку вишневую, выплюнул, уже не видя, куда я плююся, в кого попаду.
СПАСАЙ СКОРЕЙ! ВРАЧ ПЕТР СЕМЕНЫЧ, НАЗЫВАЕМЫЙ БОРОДА
Из машины больничной выбегаю. Рожу ладонями тру. Ничего спросонья еще не пойму. Ванька Пестов прибежал, как заполошный, еле дышит, пот градом течет – кричит: там, возле Гагариных!.. поп с Пашкой Охлопковым друг друга порешили!.. Порешили!.. Насмерть друг друга забили!.. Скорей!..
Я редко видал, чтоб мужик плакал. У Ваньки все лицо мокро от слез.
- Давай, - кричу, сам в майке да в трусах перед ним стою, - давай буди шофера больничного, Санька, едем туда! Кто кого забил?!.. Е-да-ты-мое, ничего ведь я со сна-то…
- Ща-а-а-ас…
Мотор затарахтел у окон. Я перекрестился на икону Николая Чудотворца.
- Николай, Угодник Божий, - прошептал, - спаси и сохрани людей неразумных… давно, давненько у нас в Василе мордобоя не бывало… и что их разобрало, дурачков… жара, что ли, сегодня такая…
Чуть ли не в трусах в машину сел. Перед самой машиной жена, передо мною в сорочке ночной трясясь, напялила на меня рубаху чистую и брюки протянула, и я впрыгнул в них, а застегивал уж в машине.
Ящик с медикаментами я всегда в машине держал. Ну, вроде как я – «скорая помощь».
Давненько я так не трясся в машинке-то, не спешил… со времен бой-бабы Анны Цыгановой, председательши сельсовета в те, баснословные, краснофлажные годы… Так спешил в моей машине к дому ее – когда дом-то подожгли, и горел богатый дом рассуки Цыгановой, злюки и гадюки, рыжим бешеным пламенем, а она на лавке около горящего дома своего валялась, за сердце, а верней, за толстую титьку держалась, и кряхтела: «Подожгли! Подожгли, сволочи! Да ведь знаю, кто поджег!.. Засужу!.. Посажу!..»
И точно, посадила она тогда Юру Гагарина в тюрягу за этот поджог: на семь лет… Потом ему срок скостили – до четырех…
А когда выпустили мужика – и выяснили все. Уж Цыганова в сырой земле, в Лосевом переулке, на кладбище, лежала. Поджег-то пьяница Серега Охлопков, батяня Петра и Пашки… Он на Цыганову зуб имел… А Цыгановой Юрка Гагарин отказал идти к ней в любовники: посмеялся над ней, на все село орал: «Меня старуха Анна к себе в любовники зовет, со всем с ума спрыгнула баушка!..» - она ему и отомстила. Вся милиция была у ней тогда куплена, все суды…
- Кто? – спросил я Ваньку.
Санек гнал как полоумный по пустой дороге. Шмыгал громко, простудно. «Надо бы капельки в нос прописать», - краем сознанья прошлась врачебная мыслишка.
- Поп наш! Серафим, мать его! – сквозь слезы крикнул Ванька. – И Пашка, мать его, Пашка!
- Какой Пашка? – В голове мой еще гудел, пчелино, густо гудел непрожитый сон.
- Пашка, мать его, Охлопков… Вот они!
Из машины я выкатился кубарем. Они все закричали: Борода, Борода! Щас укольчик!.. Щас поможет!..
Не-ет, ребята, не Господь Бог я, это верно…
Наклонился. Фонарь уличный не горел. Зато горела, пылала на все небо алая, рыжая как тыква, громадная Луна. И звезд было – не счесть.
Я взял Пашку за запястья и попытался отодрать руки его от лица.
- Павел, ну, будет… Ну, давай, покажи… Это я, Петр Семеныч…
- А-а-а-а! – жалуясь, крикнул Пашка. И я отнял, отнял от лица его руки.
Всякие я видел в жизни картинки. Всякие травмы, переломы, вывихи и ушибы. И как бьются, пульсируют вишнево-синие кишки в разрезанном брюхе, видел. Срочный аппендицит делал в поле, на сенокосе. Цито. Все инструменты были – скальпель, игла да кетгут. И спирт, большая бутыль спирту. И никто не ассистировал. Так я Кольку Кускова спас. Вон он, тут ошивается, спасенный.
Но тут все было ясно. И не врачу – тут было все ясно.
Выбитый глаз вытек полностью. Ничего нельзя было восстановить. Зашить и заживить. Ни склеру. Ни радужку. Ни сетчатку. Ни зрительный нерв. Глазное яблоко было рассажено, вдавлено и изуродовано напрочь.
- Да, - сказал я тихо, - да, да… Ничего нельзя сделать… Ничего…
Обернулся и крикнул Саньку:
- Санек! Ящичек из машины! Обезболивающее введем!
Санек бежал с ящичком в руках, как с чудотворной иконой.
«Не будет чуда, - сказал я себе, - не будет, не будет».
Рядом с дорогой, в траве, лежал другой. Лица было не узнать.
Лишь по волосам, густым, кровью перемазанным, да по светлой, золотой бороде, тоже красно окрашенной, я признал нашего батюшку.
Рядом с батюшкой на корточках сидела девушка. Ага, Настя Кашина. Плачет. Гладит попа по волосам, от крови липким, гладит…
Я набрал в шприц лекарство. Хороший наркотик. Он сейчас, минут через пять, отключится, может, даже уснет. Помазал спиртовой ваткой грязную руку, еще вздувшуюся, еще бешеную мышцу.
- Яму помощь-та тожа окажи! Борода марийска!
Кто-то тряс меня за плечи. Я поднял глаза. Перед мной стояла и трясла меня за плечи баба с лицом, как печеная груша. Баба широкая и мосластая, как старый купеческий деревянный шкаф. Губы бабы кривились. Она стояла перед мной вся в белом, как на свадьбу: белая присборенная на груди кофта, белая, в широких складках, длинная юбка, из-под юбки – белые чуни. Так одеваются наши марийки, в селах наших, на праздник. Я пощупал глазами старую черепашью шею: только мониста не хватает.
- Сейчас, - ответил я и вынул иглу из мышцы. Пашка уже откинул голову. Уже подвывал тонко. Сопел носом. Больше не орал. – Санек, дай сюда ящик!
Я набрал лекарство в шприц. Подошел к лежащему навзничь на траве попу. Поп глядел в небо. У попа были целы оба глаза. Вместо лица у попа блестела под Луной страшная маска лесного идолища, языческого чудища. Не узнать было прежнего красавца. Да, вот что из-за девки бывает.
Я сел на корточки рядом с попом. Поднял шприц.
- Не надо мне ничего делать, - тихо выдавил поп разбитыми в шлепки красного теста губами. – Мне… не больно.
- Не больно яму! – Баба в белом стояла уж рядом. Я чуял, как сквозь белизну плотных одежд она крупно дрожит, как зверь. – Не больно! Щас больно будит! Щас сделат дохтур с тобой усе, што надоть!
- Когда ты был молод, - забормотал поп как сквозь сон, - ты препоясывался и шел, куда хотел… а когда состаришься, то препояшут тебя и поведут, куда не хочешь…
Баба в белом платье крикнула коротко, будто курица квохтнула, с гнезда при виде хищника срываясь.
- Не кричи, Иулианья, - строго сказал поп. – Тут и без тебя… криков хватает…
Настины пальцы были все в крови. Она все гладила попа по волосам. Я думал: и ей тоже сделать укол, что ли, успокаивающий?
ПОЩЕЧИНА. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН
Уфф! Вот это побоище закатили! А бабы все про Боженьку орут: Боженька, помоги им, да Боженька, спаси их, да Боженька то, Боженька се, все с Боженькой да с Боженькой! Не понимаю, дурни, что никакого Боженьки – нет! Выдумки все это людские! Выдумал себе Боженьку человечек, чтобы удобнее было на Него грешки человечьи свалить! Чтоб было к кому ручки протянуть: а-а-ах, спаси-помоги, а то мы тут без Тебя!.. Да ведь именно что – мы тут – сами себя – и спасаем! Только мы! А никакой не Боженька, епть!
Вот Борода приехал. Уколы этим придуркам вставил! А никакой не Бог!
Спас их от боли. От смерти, понятное дело, не спас бы…
А Бог что – от смерти бы их – спас?!
Да никогда! Если б друг друга, козлищи, насмерть забили б – не спас!
И никто бы не спас. Хоть в Нижний к хирургам на стол вези. Хоть в Москву.
Смерть – она и есть смерть.
А теперь Пашка Охлопков будет на оба глаза кривой. Так-то.
Я им кричу всем:
- Люди! Ну что вы медлите! Давайте, тащите их обоих, вон, я уже гараж открыл! В машину их, одного на переднее, другого на заднее сиденье! В Воротынец! В больницу! Скорей!
- Да, - печально так говорит Борода и бороду мнет, - глаз прооперируют… А то инфекцию занесет… Грязь… пыль… Обработают… Зашьют…
От Бороды медом, воском, прополисом пахнет.
- А че, - кричу и подмигиваю Бороде, - может, глаз-то ему – медом зальем?! Ты ж говорил – мед от всех скорбей спасает…
- Ну, Юрий Иваныч, - говорит мне Борода беззлобно, - скинь портки на ночь… а как день, так опять надень… Никакой мед тут не спасет… Шутки бы все тебе… Не можешь без шуток плоских своих…
- А тогда Боженьке помолись! – закричал тут я, а Борода на меня уставился, как сыч. Знает, черт, что я в Бога не верую. – Помолись, помолись своему Боженьке! Авось Он с небес и польет их обоих, козлов, живой водой! Посикает на них! И они – воспрянут! Воскреснут! И у Пашки – оба глаза – под лоб – наново воткнутся!
- Охальник ты, Юра, - говорит Борода мне, - ну кто тебя за язык тянет… Богохульник ты…
И тут мать Иулиания, прислужница попова, - а слухи уж ходили, что он и с ней живет, и с Настькой Кашиной живет, - шагнула ко мне, широко так пошагала, как солдат: ать-два, ать-два, - и вот уж возле меня, и рука ее тяжелая размахивается – и пощечину мне загвоздила! От всей душеньки!
Я такие-то оплеухи только в детстве получал. От матери. Когда на военных поминках куски пирога со стола крал. Всем похоронки приходят – горе, а нам с братом – радость: на поминки позовут, будут еду стряпать, и нас покормят, малых, а мы – где и стащим кусочек… лишний… Голодные ведь были, огольцы…
- Что ж ты меня… матушка…
За щеку схватился.
- Хорошо, зуб не выбила... Последний…
- Ежели што ище гадкого про Господа нашего буровить будишь – глаз выбью, - пообещала.
И рука чугунная; и голос чугунный.
ИЗБИЕНИЕ СЕРАФИМА. ПЕТЬКА ОХЛОПКОВ, БРАТ ПАШКИ
Венька Длинный, Ванька Пестов и Колька Кусков уже тащили их обоих в старую «Ниву» Юрки Гагарина, когда я прибежал.
- Братя! – завопил я. – Братя! Кто тебя! Что с тобой!
Мужики молча тащили Пашку. Мне показалось – он бездыханный.
- Уме-е-е-е-ер! – дико исторг я из себя длинный, звериный крик.
- Да нет. Жив он. – Словно рельсина легла мне на плечо. Обернулся: мать Иулиания, хозяйка батюшкина. Руку тяжелую мне на шею положила, я и колени подогнул. – Жив, тольки безглазай таперя будит.
Руку-рельсину сняла мне со спины.
Я онемел.
Мужики уложили в машину брата. Повернулись. Подошли. Взяли то тело, что лежало при дороге. Тут и девчонка какая-то сидела, скрюченная; ревела в три ручья.
При Луне, при звездах рассмотрел: ба, да это ж Настька Кашина!
Иглой вошло под сердце: а, это они, два петуха, из-за нее…
- Шалава, - сказал я коротко. Шагнул к ней. Взял ее пятерней за волосы. Так, за волосы, от земли приподнял. Она запищала тонко, как мышь.
- Проклятая шалава. Все ты. Ты… - Дыханье исчезло. – Ты жизнь у Пашки… отняла…
И заорал я на весь Василь ночной:
- Ты зачем ему дала?! Зачем?! Зачем кольцо взяла?! Что обещала?! Дрянь! Сучка подзаборная! Ты!..
Тряс ее за волосы. Голова ее моталась, как яблоко, когда яблоню трясут.
Бабы подскочили, Валька Однозубая, Галина Пушкарева, вырывали Настьку у меня из рук.
- Отпусти, ну отпусти…
- Пожалей девку, Петька…
- Да не девка она! Сука! Змея! – орал я.
Мужики подошли – попа в машину тащить. Я отпустил суку Кашину и подошел к попу. Мужики не успели меня оттолкнуть. Я бил, бил, бил попа ногой, носком рабочего башмака тяжелого, в бок, под ребра, в живот, в грудь, еще, еще, ну, еще, изловчился и в лицо ударил, во вспухшее, как у утопленника, покусанного раками, синее уродливое лицо.
- На! Н-на! Н-на!
Меня Николай-Дай-Водки сзади схватил. Крепко держал, клещ.
Борода уже укол мне вставлял.
Вот Бороде мы сегодня работенку задали, это да. Век помнить будет.
РУЖЬЕ. ОДНОЗУБАЯ ВАЛЯ
Ну и ноченька выдалась! Всем ноченькам ноченька! Ешки-тришки!
Я от криков пробудилась. Думаю: эх ай-яй, бьют кого-то! Да совсем рядышком с нами! Глядишь, и нас побьют под горячую руку… надо, думаю, влезть в платьишко – и бечь, глядеть, что тут деется!
Ах ты Господи! Батюшка на дороге лежит; и рядком с ним – Пашка Охлопков. Побились, поцапались мужики! Настька тут же рыдает! Борода весь в уколах, только успевает шприцы набирать да иглы всаживать! Вопли! Слезы! Тихий Василь наш стонет, ревет…
И я туда же, и я ору со всеми:
- Мужики! Осторожней вы его! Глаз-то, глаз-то перевяжите!
Борода уж перевязывает. Бинты, вата… кровушка…
Кровь человеческая…
И батюшка весь израненный. И из него – течет кровь.
И вспомнила тут я, как Батюшка нас в церкви-то нашей причащал. Как пел на Литургии: «Примите, ядите, сие есть Тело Мое, ныне за вы ломимое во оставление грехо-о-о-ов…» И мы все шли, ручки на груди сложив, смиренно шли к Причастию, а он пел, широко усатый красивый свой рот разевая, пел во всю мочь глотки, широких молодых легких своих: «Пийте от нея вси, сие есть Кро-о-овь Моя-а-а-а, ныне за вы проливаемая… во оставление грехо-о-о-ов!..» И шли мы, дрожа от радости, и губами золотую ложку с Причастием ловили. Со Святыми Дарами. И радовались безмерно, плоть и кровь Христа, Бога нашего, пригубляя, в себя вбирая. Так, как Он и заповедал…
И стукнуло тут меня: а что, больше уж никогда…
Эх ты, вот, думаю, жизня-то человеческая… Вот и все, отпрыгался ты, поп… Не простят тебе этого там, во властях твоих… Не спустят это так тебе с рук… драчку-то эту…
И гляжу – глаз скосила, как коза – в траве – эх ты ай-яй! – ружье.
Ружьишко.
Чье такое?!
- Чье ружьецо-то, а, робята?! – как заору!
И все тут начали оглядываться! Забоялись! Закричали вразнобой: какое ружье, где ружье, почему ружье! А я пальцем в траву показываю. А они уж оба в машине, погрузили их, сердешных, обоих в Юркину машинешку. Мотор уже урчит. Как ночью будут переправляться через Суру?! Ну, сообразят. С лодкой-то не проблема. Надо, чтоб их кто-то на Лысой-то горе встретил. А то пешком в Воротынец, через поля-луга, на загорбках поволокут…
На острове мы тут живем, в Василе. На острове! С трех сторон реки: Волга, Сура, Хмелевка. Ежели кого вот так ночью прихватит – не доживет до операции, по дороге умрет…
Я наклоняюсь. Ружье из травы поднимаю. И все молчат внезапно. Никто признаваться не хочет, чье ружье. А в траве эта сидит, коза, Кашина, остроглазка. Попа совсем с ума свела! Ему ж – грех с девками баловаться! Ты или замуж иди, попадьей становись, или… Да что тут балакать…
- Чье ружье?! Никто не признается?!
- Ты, Валька, дура! Че сцапала! Отпечатки ить пальцев твоих, дура, останутся! Следак их отыщет, хи-хи-хи! – затрясся Николай-Дай-Водки и тут же загундосил: - Валька, дай водки! Валька, дай водки! Валька, ну у тебя ж есть в заначке, знаю… Они ж оба живы, это ж надо отметить!..
И тут Кашина дочка подняла зареванное лицо, поглядела на меня, как я ружьецом трясу, и сказала тихо, но все услышали:
- Пашкино это ружье. Пашкино. Он убить меня хотел. Из него.
И стало так тихо, как и бывает всегда тихо в ночи. Только цикады стрекотали в высокой, темной и душистой траве.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ОТЕЦ МАКСИМ
Мы с женой моей, с матушкой Ксенией, оба закончили Томский университет, там и познакомились. Господи, благодарю тебя за мою жену, она для меня – солнце светлое, каждое утро с нее, как с Солнца, начинается. Господь, Ксения и наши дети – все великое и малое земное счастье мое. Еще когда юными были, еще в университете, не могли друг на друга наглядеться. Старорежимные были мы какие-то влюбленные, не искали местечка укромного, где бы уединиться, не целовались до задыханья, хотя, конечно, и мне хотелось ее поцеловать, и ей – меня. Но мы странно и тихо берегли друг друга. Боялись? Чего? Господа? Неужели это был Божий страх – разрушить еще нежную, слишком свежую, зелененькую любовь нашу? Да, и это тоже. Как к святыне, боялись друг к другу прикоснуться. Но Ксеничка ханжой не была. Никакую святошу из себя не строила. И тогда, и сейчас жена моя была веселой девочкой, открытой, очень общительной... девочка!.. Она и теперь девочка для меня. Однажды мы гуляли по Томску вечером. И одновременно – обернулись быстро друг к другу – она меня руки протянула – я – ей – и вместе сказали: “Я с тобой... на всю жизнь!” И засмеялись, так смешно и хорошо это вышло.
Я еще тогда сказал, что стану священником. И Ксения меня поддержала. Сказала: я сама тебя священником вижу, и как это хорошо.
И после университета я сразу в духовную семинарию поступил. И мы поженились.
Ксения – дочка художника Владимира Капли, а мать у нее археолог. Раскапывает поселения древних людей, становища первобытные, курганы. Всю Сибирь излазила, и Енисей, и Тепсей, и Саяны, и Селенгу, и Бий-Хем и Каа-Хем, в ста экспедициях бывала. Теща моя много раз пыталась мне доказать, что Бог – это природа. Однажды сидели, ели пирог с тайменем, теща на стол черемши наставила, варенья из жимолости, они-то, теща и тесть, в Абакане тогда жили, в Хакасии, и мы с Ксюшей, тогда молодожены, к ним в гости приехали, - она мне и кричит через весь стол: “Ваш Христос слишком поздно появился! Еще до всякого Христа, еще до всякого там Будды и не знаю до кого еще, были уже древнейшие, первобытные боги! И первые люди прекрасно знали, как устроен мир! Верхний мир – небо! Средний мир – Земля, жизнь! Нижний мир – подземье, ночь, смерть! И попробуй поспорь с этой иерархией! Ну, попробуй, поспорь!” Я с вами спорить не буду, Эльвира Андреевна, сказал я тихо, у древних людей было множество представлений об устройстве мира, и этот – не первый и не последний. Но Христос почему Бог? Потому что Он первым показал людям: Тот, Кто создал их, Тот и любит их. А не только наказывает, как Зевс Громовержец или там грозный Шива. Любит! Понимаете, любит! А теща мне кричит, и в запале рукой махнула и рюмку с красным вином на стол уронила: “Да нет! Ты не понимаешь, Максим! Превыше всего – природа! Твой Христос тоже внутри природы! Он – ее часть! А она – огромна! Природа, космос, Вселенная – они пожрут и зубами измолотят и твоего Христа, и чьего-то там Кришну, и какого-то там, к примеру, пес знает какого божка африканских догонов, и следа от них от всех не останется! А природа как существовала, так и будет существовать! Ты хоть это-то понимаешь?!”
Голову я опустил. На винное пятно на белой скатерти гляжу. Многое я мог бы тогда сказать Эльвире Андреевне. Но рта не разлепил. И Ксения теплую руку на колено мне положила.
Только вздохнул я глубоко и выдохнул: Тот, Кто сотворил всю нашу любимую природу, Эльвира Андреевна, Кто и нас с вами сотворил, не может нас не любить.
А теща знай кричит, и щеки уж красными пятнами у ней пошли: “А кто ж тогда убивает людей на войне?! А кто ж тогда взрывчатку под мирные дома коварно подкладывает?! Кто ж тогда детей – в упор – расстреливает?! Или Он это все равнодушно наблюдает – и не вмешается?!”
И сказал я тогда еще тише: кроме Бога, Эльвира Андреевна, знаете, есть еще и диавол.
И тихо, очень тихо стало за столом. Тесть мой, Владимир Федорович, большой художник, глаза опустил, бахрому скатерти перебирал. Пальцы, гляжу, у него вымазаны масляной краской. Ксения дышит шумно, будто стайер на дистанции. Слышу, как носом сопит. Гости там еще за столом были – тоже молчат в тряпочку.
“Дьявол! - кричит теща моя, не унимается. - Дьявол, туда его в качель! А что ж Бог за все эти времена огромные, исторические, не уничтожил на хрен этого собаку, гаденыша, дьявола, а?! Зачем Он, если Он такой всемогущий, дьявола этого - терпит?! Убрать к едрене-фене дьявола – и все, и Бога торжество! Почему ж Он до сих-то пор...”
Встал я. Повертел серебряную, фамильную вилку в руках. Все на меня уставились, как народ на площади - на вождя на трибуне. Смутился я очень. Тещу обидеть боюсь. И сказать-то надо.
И сказал: молитесь, Эльвира Андреевна. Молитесь! Молите Бога, чтобы он вразумил вас. Молитесь просто, если молитв не знаете. Вот так: Господи, спаси, сохрани, вразуми.
И вышел из-за стола, и пирог недоеденный остался.
А ночью, в постели, Ксения обнимала меня ласково, нежно, к теплой грудке своей прижимала, лицо мокрое к моему лицу прислоняла: Максимушка, родной, ты уж маму прости!.. Ты уж прости ее... А я обнимаю ее и шепчу: Ксеничка, да кого ж мне прощать, это я должен у нее прощенья попросить, что, может, не так ей сказал, может, обидел.
Священствовать я еще в Томске начал. А потом мы с Ксеничкой карту на столе разложили, я ей глаза завязал, и она, смеясь, карандашным грифелем в карту ткнула, и попала – в Нижний Новгород. И я написал письмо в епархию; и нас пригласили. И мы поехали, через всю страну. У нас уже маленький был тогда, Пашка.
А остальные четверо уже в Нижнем родились. Витя, Леша, Митя и девочка Анисья. Чудо, а не девочка! Господи, благодарю тебя за детей моих, чад Твоих! Стараюсь окормлять чад духовных; а чад своих, кровных, тоже стараюсь в духе воспитать, духом – не покинуть, а то ведь часто бывает: за чужим присмотрю, а своего – упущу. Матушка Ксенья упустить мне наших мальцов не дает. А в Анисье мы все души не чаем – да ей, озорнице, вида такого не показываем. Анисья она и есть Анисья! Свежее яблочко, анис душистый... Прижму ее к себе и волосики нюхаю.
Анисья у меня весь чин Литургии уж наизусть знает. Мы ее – рисованью учим. Она нам говорит важно, кисточку в акварельку макая: я буду иконы рисовать, буду!
Будешь, киваю я ей, будешь. Что выберешь – то и будет.
...а парня этого молодого, Бориса Полянского, ныне отца Серафима, вот до сих пор думаю, правильно или нет, Господи, я на Твою стезю, в Церковь, толкнул? Уж очень мучился он. Смерть ребенка не каждый переживет. И он же мне сам сказал, что его дочка с небес в иереи позвала. Значит, это был знак Господень. Кто смеет ослушаться Господа? Надо уметь читать знаки Его. Надо слышать словеса Его.
И все же иной раз так и сцепит сердце кошачьей лапой: да сможет ли он, да вытянет ли он, вытащит ли на берег эту тяжкую, тяжелую сеть, где рыбы-люди бьются, плачут, где серебро и золото – вперемешку с кровью и грехами... где не шептать молитву губами надо – сердцем, молча, каждую минуту и каждую секунду творить ее... умное делание, как у святых отцов пустынников... у столпников... Мучусь: да сдюжит ли?!.. да не сорвется ли... А потом устыжусь. Про себя мыслю: ты же, отец Максим грешный, не срываешься же в пропасть, а всякое утро, зимой – затемно, еще в ночи звездной, серебристой, с постели встаешь, как солдат, и на раннюю службу идешь, перекрестясь!
Так и попрошу, в бессчетный раз, у Господа прощенья. Так и наложу на себя крест Твой, Господи.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
УСПЕНИЕ ПРЕСВЯТОЙ БОГОРОДИЦЫ
В этот праздник я думал отчего-то о двух старухах моих.
Об Иулиании и о матери моей.
В праздник Успенья всегда думаешь о том, как человек твой родной уходит; как ты его провожаешь; куда уходит он; и что есть смерть.
Нет, не знаем мы, что есть смерть. Хотя догадок много уже произнеслось.
Кто говорит – там тьма кромешная и пустота, и за гробом не будет ничего. Кто – что там сиянье и радость, и Ангелы возьмут тебя на руки свои и понесут в Рай, если ты праведник.
А если грешник? Куда грешника-то понесут?
Аз есмь грешен, Господи, и куда велишь понести Ты Меня?
Август, и звездные дожди щедро сыплются с неба, и весь Василь яблоками завален, яблоки под ногами, как мячи, катаются. Сливы, красные и черные, в корзины собирают, варенье варят. Однозубая Валя сварила сливовое варенье, нам с Иулианией принесла, а Иулиания Вальке – на стол – алаверды – свое варенье выставила: терновник да с яблоками вперемешку! «Эх, мое любимое! – выдохнула Валя и засмеялась одним, снизу торчащим зубом. – Как ты угадала, матушка?» - «Дык вить угадала», - гордо молвила Иулиания. И погладила себя по широкой, как Волга, груди.
Иулианью точно в Рай сразу возьмут…
А меня?.. А меня…
«В рождестве девство сохранила eси, во успении мира не оставила eси, Богородице, преставилася eси к Животу, Мати сущи Живота: и молитвами Твоими избавляеши от смерти души наша…» Слова, как воск, текли, собирались в янтарные липкие горячие гроздья и таяли, и плыли, и уплывали. Одни и те же слова, в один и тот же день календаря. Успенье недвижное, оно не летает по времени, как бабочка Благовещенья и вешний ветер Пасхи.
«Дивны Твоя тайны, Богородице, Вышняго престол явилася eси, Владычице, и от земли к небеси преставилася eси днесь…»
Да, да, дивные тайны, вовек не открыть! Только прикоснуться к ним – даже не мыслью, а любовью. О, я догадался: мы еще не умеем любить. Мы еще не умеем становиться Любовью – как стал Любовью Он, Твой Сын, усопшая нынче Мать.
«Твое славят успение, власти и престоли, начала и господьства, силы и херувими, и страшнии серафими: радуются земнороднии, о Божественней Твоей славе красящеся. Припадают царие со архангелы и ангелы, и воспевают: Благодатная, радуйся, с Тобою Господь, подаяй мирови Тобою велию милость…»
На столике, под темным, с синими белками громадных глаз, Ликом Чимеевской Божьей Матери лежали приношения васильского лета: краснобокие и желтые яблоки, свежий мед в туго увязанных марлей и целлофаном банках, корзины со сливами, туески с поздней, уже подсохшей малиной, корзины с грибочками, а, это, наверное, Ванька Пестов походил по хмелевской округе, утречком, по росе-туману, белых да маслят насшибал…
Ешь, как моя Иулианья говорит, пока рот свеж, завянет – сам не заглянет.
О моя Богородица Чимеевская, Чудотворица, что Тебе поднести, Матерь моя, перед Успеньем, напоследок, ложку меда ли, вина ли кагора, яблочка ли золотого, наливного, мягкого? Для старых зубов, прости, Твоих… О, грешен я, недостойный. Нет, Ты никогда старой не была. Ты и в гроб Свой легла юной, светлой Красавицей в деревянную последнюю лодку Свою легла Ты.