ГЛАВА ВОСЬМАЯ
ЮЖНАЯ СТЕНА ХРАМА. МОЛИТВА МАГДАЛИНЫ
На крыльцо избы густо нападал снег.
На крыльце избы стоит на коленях Мария Магдалина.
Она одета в домотканое, серое платье. Лишь по подолу вышита жадная строчка крови: красные кресты, кресты.
Мария Магдалина молится. Ее лицо разрумянил мороз.
Ее густая коса развилась, падает золотыми прядями по спине.
Рядом с Магдалиной, на усыпанных снегом досках крыльца, валяется рыболовная сеть. В сети мертво лежит подмерзлая рыба.
Мелочь рыбная. Красноперки. Сорожки. Подъязки. Подлещики. Ерши. Окуньки. Все мертвы от зимы. Все убиты морозом.
Тускло, заревым, малиново-синим и желтым жемчугом, горят в ночи их застылые, ледяные глаза.
Магдалина молится. Руки ее прижаты к груди. На крыльцо выходит большой рыжий кот, жадно смотрит на рыбу в сети.
Кот ходит взад-вперед по крыльцу, трется о теплый живот Магдалины, об ее острый локоть. Цапает рыбу жадным серповидным когтем. Магдалина не замечает кота. Она молится.
Перед ней, прилепленная к перилам крыльца, горит на морозе свеча. Трещит. Чадит. Снег летит и пытается ее загасить. Едва не гасит. Огонь снова упрямо горит. Сквозь снег. Сквозь белую пелену.
На крыльце лежит белый лошадиный череп. Когда-то конь был живой, и Магдалина любила кататься на нем. Конь пал. Его звали Илюшка-дурак. Конь был умный и очень обижался на прозвище свое. Магдалина жалела коня и кормила овсом и корочкой хлеба. Когда он умер, она высушила его череп. Глядела на череп и думала: и я вот так же когда-нибудь умру.
Свеча и череп коня.
Свеча сквозь снег.
Молитва тихая, еле слышная.
Закрыты глаза тяжелыми, лунными полукружьями век.
Лицо прозрачное, и под кожей ходят розовые, слепые огни.
Мочки сторожких ушей горят жемчугами, как мертвые рыбьи глаза.
Ты живая. Ты еще живая.
Ты всегда будешь живая теперь.
Ты молишься о Господе своем, Магдалина. Ты молишься о любви своей.
Мертвые, мерзлые мелкие рыбы в сети, что валяется на застылом крыльце, жемчужными мертвыми глазами глядят на тебя.
Живой огонь свечи глядит на тебя красным, золотым вечным глазом.
ПОЖАЛЕЛ. СЕРАФИМ
Мне не спалось. Я вышел в огород.
Стояла беспредельно высокая, звонко-морозная осенняя ночь – такие ночи, с вороньей синевой головокружительного неба, с роями безумных белых пчел в зените, с врывающимся в ноздри сахарным холодком, бывают только на излете осени, на дощатом панихидном пороге зимы.
Вдохнешь воздух не носом, а ртом – ломит зубы, как от колодезной воды.
Я вышел во двор босой, в исподнем, в длинной ночной рубахе – Иулиания на швейной допотопной машинке шила себе и мне исподнее белье, да так ловко шила, изделия были – загляденье. Белый лен, тяжелые вольные складки, свежий дух чистоты. Надевая Иулианины рубахи, я, улыбаясь, чувствовал себя почти святым. Думал: вот такие же и преподобный Сергий Радонежский нашивал, и преподобный Нил Сорский, и преподобный Серафим Саровский…
А что изменилось за тысячу, за пятьсот, за триста лет в человечьем обиходе? Да ничего. Так же огород копаем. Те же рубахи носим. Ну, чуть иного покроя. Так же любим. Так же – ненавидим. Так же – воюем и молимся.
Все то же. Все так же.
И Господь у нас – один.
Нет, не все так же. Кто – нас – за прошедший век ли, два – убивал и убил. Да не добил.
Молодежь мимо церкви бежит. Церковь для нее – отживший мусор: в печке сжечь.
То, что девочки из школы приходят на службы, на клиросе поют, нам с Володей Паршиным помогают, - это они просто так. Не из веры: из романтики. Красиво в храме. Свечки трещат. Глядишь, батюшка после службы вкусненьким угостит.
Родители работой заняты. Работы по горло. О Боге не думают. Из деревень в города уезжают – какой там Бог? Только поворачивайся, деньги добывай.
И только старики да старухи наши деревенские себя старательно, правильно к смерти готовят.
И то не все. Кто войну прошел, коммунисты, партийцы – когда к ним на порог ступаю, сразу, с порога, бросают мне: «А, батюшка, здорово! Опиум для народа принес? Почем сегодня? Садись, не серчай, вот чайку лучше с мясным пирогом попей». Отказываюсь, объясняю: пост сейчас. Хохочут. «Что нам твой пост! Пост – выдумка поповская! Надо честным быть, не воровать, не убивать, а жрать-то, батюшка ты мой, можно все, что природа родила, что под солнцем растет!»
Босые ступни медленно, с наслаждением осязали сначала шершавые доски крыльца, потом – лестницу в сад. Я прошел мимо яблонь и слив с монистами сухих медных листьев дальше, к вскопанной черной земле огорода. Совсем недавно мы с Иулианией копали картошку. Накопали много мешков. Иулиания была довольна и благодарила Господа за урожай. Я отнес несколько мешков в детдом. Иулиания ругалась: «Што, батюшка несусветнай!.. Второй дом нашел сибе, ты гляди-ко! И хозяйстват!» Потом крестилась быстро, будто блошек на себе ловила, и шептала тихонько: «Господи, милостивый, прости миня, окаянну…»
Я шел босыми ногами по холодной осенней земле. И думал: вот черное небо сыплет на меня, на меня одного свои алмазы и рубины, - а я так богат, мне и не надо. Вот зима идет, и, может быть, последняя в жизни моей, а я ее не страшусь. Отчего я так счастлив? Что мне подарено в маленькой, затерянной в полях и лесах, одинокой жизни?
- Настя, - сказал я себе вслух, - Настя. Родная девочка моя. Родная жизнь моя, жена моя. Я не одинок. Ты же со мной. Ты радость моя.
Ступни вдавливались в чернь и мякоть леденеющей земли, ноги тонули в комьях сине-карей, отверделой на ночном морозе грязи. Подол белой льняной рубахи пачкался в грязи, волочился за мной, идущим.
Я остановился.
За собой я услышал – не шаги, нет. Дыханье.
Я почуял идущего за мной, как чует зверь идущего за ним след в след.
Встал. Холодный пот окатил меня с ног до головы.
- Эй, - сказал я тихо и перекрестился. И грудь сильнее, мощнее поднялась раз, другой под тонкой, запахшей снегом на первом морозце рубахой. – Кто?
Я еще не обернулся, а уже знал, кто.
И я обернулся. И пятки глубже ушли в чернозем.
Иулиания стояла передо мной. Тоже в ночной рубахе. Руки ее тяжело висели вдоль грузного под ночной сорочкой тела, как две большие рыбы. Два черных на белом, усталых, старых сома. Уснуть в иле. Зарыться. Не просыпаться.
А глаза на землистом, морщинистом, широком, как оловянная миска, из которой я ел суп на кухне, жестком старом лице глядели бессонно. Прозрачно. Пронзительно. Умоляюще.
- Иулианья, - сказал я хрипло, - ты чего… Бродишь… Иди спать… С Богом.
Я не успел поднять руку, чтобы благословить ее. Одним широким, тяжелым шагом она оказалась рядом со мной. Ее широкое, изморщенное лицо вровень с моим лицом – она высокая была, мы с ней были одного роста, я вдруг понял это.
И вдруг старая медная миска ее безумного лица упала вниз. Свалилась.
Иулиания упала передо мной на колени.
В сырую, подмерзшую на морозе, вскопанную картофельную грязь. В комья ледяной земли.
«Такие комья будут ей на крышку гроба бросать», - спокойно и холодно подумал я.
А сердце мое билось, как рыба в садке, билось, билось.
Иулиания, на коленях стоя, обняла мои ноги. Колени мои. Крепко-крепко. Больно. Руки у нее были сильные, мышцы бугрились под кожей, как у мужика, вот-вот мне кости переломит.
Я положил руки ей на плечи. Зачем я сделал это!
- Иулианья… Я же не…
«Не святой», - хотел я сказать ей – и тут все разом и бесповоротно понял.
Она и не поклонялась мне как святому. Она – у меня – для себя – любви – просила.
Ее губы, их печной и сковородный жар, ее быстрые, умалишенные, торопливые поцелуи услышали и приняли мои колени, мои бедра под остывшей рубахой, и лен струился и падал ледяными складками, и все крепче, все неистовей целовала мне ноги, ноги мои, да, да, вот эти ноги, старая женщина, стоя перед мной на коленях в огородной подмерзлой грязи.
- Серафим… Серафим… смилуйся…
«Смилуйся, одари меня, полюби меня, обними меня», - услышал я.
Она уже схватила мои руки. Ее руки я ощутил как деревянные, жесткие клещи. Нет, как железные – ее пальцы уже выстыли на ночном морозе. Она стояла под молочными звездами на коленях и целовала мне руки.
Жар ее тела под ее сорочкой передался и мне.
«Жалко, дико, жутко, старуха, послушница, а где же Бог, а что же грех, зачем, да ведь просит так, будто сейчас умрет, умрет без объятья моего, без любви моей», - метались, как грачи, вспугнутые с пашни выстрелом, рваные мысли.
Ноги все глубже погружались в землю, и земля, щекоча нежно, неотвратимо обнимала их. «Вот так же и мы однажды уйдем в землю. Погрузимся по горло. С макушкой потонем в ней. Ляжем. Упокоимся». Я думал о том, что мы все умрем. И эта женщина. Да. Она. Вот она, что стоит на коленях сейчас и обнимает мне ноги. И ее закопают. И буду бросать комья земли в открытую могилу. А потом замолотят, заблестят, засвистят лопаты. И скроется гроб под землей. И холм. И все. И черви вползут в крепко заколоченный гроб, и плоть пожрут, ведь она же не святая, и тело ее не пребудет нетленно. И – трава и цветы на могиле. Заросли травы. А через полвека, век – ветра и ливни и имя на кресте сотрут. И сам крест рухнет на землю. И в землю врастет. Сгниет. Землею – станет.
Все мы станем землей, а она же еще, ты же сам видишь это, знаешь, никого, никого на земле не любила! Никогда! Никто не обнимал ее! Не шептал ей на ухо ласковые, горячие, как огонь в печи, слова! Не входил в нее, в теплую землю ее, мужским стальным, глубоко пашущим, горячим плугом… Никто… Никогда…
- Иулианья… Иу-ли…
Ее руки сами потянули меня вниз, уцепились за рубаху мою и потащили. Вниз, вниз. Или – вверх? Я не понимал. Я сказал себе: если я лягу с ней, здесь и сейчас, на эту холодную осеннюю землю, Господи, и обниму ее крепко, то, Господи, прости и помилуй мя, грешного. Она ведь сирота. Она Никите – матерью стала. И Настя, ты тоже прости, родная.
Я обнял Иулианию, и мы с ней повалились в перекопанный чернозем. Рубаха не спасала от земляного, черного холода, идущего из подземья, из тайных недр. Я слышал, как под землей дрожали, чертили свои дорожки мыши и личинки, черви и жуки; как мелко, жадно тряслись живые корни, высасывая из земли ее винные, пьянящие соки. Я тоже был корень. Я пил силу из женского, черного, старого лона земли. Корень мой глубоко погрузился в разверстую черную влагу, в холод, вдруг ставший морозом, в темно-красную, кровавую жижу прежних, прошлых, забытых смертей. Я задрал сорочку Иулиании. Ее грузное, оплывшее тело нежно, беззащитно, а потом царственно, старым серебром и древним золотом, засияло в свете голого белого черепа Луны, рассыпанных по траурному плату зенита жемчужных звезд.
Я видел эти звезды над собой затылком. «Такие бы жемчуга… на оклад… моей Богородице, что пишу… Елеусе…»
Иулиания, это же большая Рыба, огромная Рыба, она сама пошла мне в руки, я сам ее поймал, сам, сам. Меня никто не неволил. Я сам захотел этой охоты. Я сам просунул ей руки под громадные жабры. И поцеловал ее в круглый, красный от старости, полуслепой, жемчужный глаз. И она начала задыхаться. И я прижимал ее сильнее, все сильнее к себе.
Тело билось. Тело всходило и опадало. Тело росло сугробом, беременным звездами, и проваливалось перед железным плугом, перед пылающей мотыгой черной, последней яминой. Раз! – и отвален пласт. Раз! – и пропахан клок. Земля любит силу. Земля любит мужчину. Земля, женщина, раскрывается лишь тому, кто любит ее воистину и возделывает ее – жестоко и радостно.
Раз! – и вдавлены глубоко во тьму льдистые, острые катышки, они колют ребра, они влипают в голую, нежно подающуюся вперед и вверх поясницу, во влажные, теплые на морозе, широкие бедра. Раз! – и раздаются вширь недра, выпуская на волю хрип и крик, и это, одно-единственное, всю жизнь жданное слово, которое уже никто, никогда не прошепчет в выпачканное осенней грязью ухо твое, только здесь и теперь:
- Милая… Ми-ла-я…
Раз! – и раскидываются могучие толстые колени, разымаются сухие ветви старых мощных рук, и разверзается чрево земли – то, что вчера казалось недоступней иконы, холодней радужной, слезной звезды Сириуса в полночном небе, страшнее уходящего внутрь и вглубь колодезного ветхого сруба.
Я нежно отвел рукой мощное бедро. Я уже был в любви не со старухой. Это то плотное и сбитое, то оплывистое и давящее громадой тело старой крестьянской бабы уже не было старым для меня. Оно все горело, и я слышал и видел – ее душа горела от счастья тоже. Ее радость, почти детская, передавалась мне. Отведенная моей рукой нога, как ствол поваленного последней, осенней грозою дерева, и бугристый, сладко-мягкий, совсем не старушечий, а странно-молодой живот, - «никогда не рожавший», - ударило во мне больно, - и остатки когда-то буйной поросли на лысом лобке, и разбросанные под вздернутой рубахой тяжелые, в синеватых прожилках, сугробные груди, и сморщенная коричневая шея – единственно старое, скорбное, земляное место на снеговой невестиной белизне, - и я поднял всего себя над лежащей ничком на земле Иулианией, размахнулся собою, живым, так, как косец в сенокосных полях взмахивает косой, так, как сам я сто раз косил в заливных заволжских лугах, - и скосила моя коса больное и старое время, и залила моя коса кровью и радостью морозную землю, чернь на Божьем серебре, и отсекла моя коса боль, хоть на миг, и завалила цветами смеха и крика это старое лицо с раззявленным от ужаса, умиления, боли, удивления, любви, впалым беззубым ртом, - и поймала Иулиания старым ртом мои губы, и я не содрогнулся от отвращения, не плюнул, а тоже поймал ее кричащие губы губами, и почуял внизу, под собой, под застывшей косою своей, - течет теплое, нежное на землю, течет и уходит в землю, под землю, в старые корни ближних вишен и слив, к невыкопанным картофельным клубням, в упокоение, в непроглядный мрак.
Я лег на Иулианию всей тяжестью усталого тела.
Теплое, текучее сочилось из-под нас и уползало теплым червем во вспаханную нашими телами землю.
- Иулианья… ну что ты…
Я лежал на ней, она лежала подо мной. Старая женщина. Послушница Макарьевского монастыря. Моя хозяйка. Мое послушание.
«Что я наделал», - морозом обдала голову нагая мысль.
Иулиания держала меня на себе. Словно младенца. Она была могучая баба, сильная. Ее грудь покраснела, она дышала тяжело, с прихрипом.
Я устыдился и скатился с нее на землю. Ледяная земля обожгла мне голый бок.
- Я тебе рубашку порвал, - тихо сказал я Иулиании.
Она лежала на вскопанной земле и глядела в небо. Глаза ее были наподвижны. Она глядела на круглолицую, белощекую бабу Луну, а Луна глядела на нее. Они переглядывались, две бабы. Пахло землей. Пахло сладким женским потом.
- Слышишь, мы оба перепачкались… грязью… я пойду баню растоплю, что ли…
Иулиания поднялась на локтях на земле. Рванулась ко мне.
И поцеловала меня так, будто бы я был ее муж на одну лишь ночь – и завтра уходил на фронт, и убьют меня назавтра, она это знала; будто бы я был ее единственный сын, и тяжко захворал, и врачи сказали, что не спасут, а она кричала: врете, молиться буду, и будет жить! – и, помолясь, целовала меня, единородного, будто бы я только что родился, младенец орущий, а не умирал, с землей и любовью прощаясь.
- Спасибо тибе, спасибо, спасибо, - шептала она. Бедная, толстая старуха. Придет домой. И красный попугай сядет ей на плечо, и вцепится когтями, и будет ухо клевать.
- Это тебе спасибо, - сказал я, поднялся с земли, выпрямился под звездами, вдохнул мороз до ключиц, до сердца, до подреберной тьмы – и понял, что я хочу закурить, а то и выпить полстакана водки, как то делала бывшая, несчастная жена моя, Верочка.
УТРЕННЯЯ БАНЯ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Он встал, батюшка-та мой, взвился со зямли. Так и стоял, каланча, в небо пялился.
А я, стыдобища мине, валяюся на зямле, на зямельке… и гром миня ить не разразил! И Господь нас, грешных, не покарал тут жа, прям в огороде! Развалились! Ишь!
А сама ажник вся трясуся от радости! Покосилася на пузо свое старо, на живот… ножонки растопырила… ох ты, Господи, чудо ж вижу! Пиздушка-та моя – вся в кровище! Вот, значитца, каково энто – бабой-та стать… Наконец… Привелося… И думать не думала… Да с батюшкой с нашим… с иереем-та моим… а ить к няму миня приставили – робить!.. Послушанье отбывать!..
Хорошо послушанье, ах ты греховодница. И сама вить, сама бедняжку попа-та на соитие – соблазнила! Сама на грех навела!
Кто ж я опосля этово? А-а-а-а?!
Кровушка, моя бабья кровушка… А старушня вить я уже, не понесу…
А што, и от попа бы – понесла?! Бога не гневи, умища лишенна совсем, дура…
А што! И понесла б!
И родила б!
А он мине грит, поп-та мой:
- Омоемся… Баньку, - грит, - щас растоплю… Один момент… Скупамся… Нельзя ж, - грит, - спать в кровать ложицца вот так-ти, в грязюке…
Сама думаю: а што, спать-та щас уж вместе лягем – али как?!
Посля того, што стряслося… В огороде в энтом…
А вдруг хто нас видал?!..
Да нет… Ночка видала… Луна лунява – видала… Да звездочки морозны…
Пошел Серафим мой. Баню затопил. Долго дрова в печь кидал. Я перед дверью бани все стояла, в грязной энтой рубахе моей, вся зямлищей да кровью своей перепачкана, и тихонько следила, как он в печь дрова-ти все подкладыват, все подкладыват… И думат, думат об чем-то.
А купалися-та порозь. Спинку-та он мине – не потер. А я уж так хотела! Но не попросила. Ищо чево, буду я пред мужиком унижацца. А он – не предложил. И миня не спросил, яму спинку тереть. Сперва миня в баню запустил. Пару нагнал! Я в тумане ничо не зрела. Как слепа. Наощупь мочалку, мыло нахождала. Терла ноги свои, руки свои, живот свой, сибя всю – и мыслила так: вот ты и бабища, Иулиания, вот ты и сподобилася, а таперя-та што? Таперя-та што?
Ждала яво, когды он из баньки выкатицца. В чисто переоблачилси, я уж яму приготовила. Грязну рубаху – гляжу, в ручонках держит: постирал.
Мнет рубаху, головушку опустил, как повиннай…
- Што ж, - грю, - идем чай утрешняй пить, отец Серафим…
- А рази ж утро уже? – так грит. – Глянь, ищо звезды в небеси…
- Утро, отец, - грю. – Пока ты мылси-плескалси, я уж и самовар вскипятила…
И што миня толкнуло опять – ну, вот дура ж я и есть дура! – склонилася пред ним, как под благословенье, руки черпачком сложила, и он миня перекрестил, лоб мой грешнай, и я яму, родному моему, сонцу яснаму, руку поцаловала.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: САН САННА БЕЛОВА
Я... о-о-о-ох, я уж такая древняя... из меня уж не песок сыплется – а пепел серый... я... не могу долго говорить, да что могу, расскажу...
Красавицею девушкой я была. Ох, красавицей!.. Гляньте-ка в альбомчик... да, да, вот сюда. Видите, какие снимки?.. в мастерской Карелина и Дмитриева делали, в Нижнем... при вспышке магния... магний-то зеленым огнем горит, я жмурюсь от страха!.. а ну как взорвется!.. Это я с Шаляпиным. Глазки, ах, какие ясные!.. Не глазки были – незабудочки... Неужели ж я стала такой старой развалюхой?.. Это я – с Куприным!.. А это – на Выставке девяносто шестого года – узнали, с кем?.. С Михаилом Врубелем! Врубеля тогда чиновники нижегородские ругали: он нарисовал панно, а им не понравилось! Слишком яркое. Кто теперь помнит имена этих чиновников, дураков, баранов, прости Господи?.. А около картин Врубеля – плачут, склонив колени... в Третьяковке... я сама видела...
Родители мои были благородные, у нас в Нижнем был большой наследный дом, и в Васильсурске у нас было три дома. Один – жилой, жили мы там и зимою; один – летний, светлый и просторный, дачный, с двумя крытыми верандами; и один – у самой Волги, так, чтобы ходить купаться удобно было, близко. К нам семейство Поленовых в гости ходило!.. К отцу моему... Отец живописью баловался; Исаак Левитан в Василь наезжал – с Левитаном папа на этюды ходил... Дубовую рощу на Шишкином мысе – вдвоем на холстах маслом писали...
А-а-а-а-ах... Времечко было, да-а-а-а...
Солнца было вдоволь. Рыбы - вдоволь. С колоколен звон лился!.. как масло золотое... в меня мужчины влюблялись... Но я им – не-е-е-ет!.. руки не давала... Видите, платье беленькое, на рукавах оборочки... Я себя блюла, не то, что девки теперешние... Я от Федора Иваныча личико отворачивала, когда он меня однажды на Орлином гнезде пожелал поцеловать... ну да, от Шаляпина самого!.. А сейчас жалею... так жалею, что – плачу... И всем молодым говорю: целуйтесь, милуйтесь, пока желаете, пока чудо жизни с вами происходит...
А что потом?.. А что потом... Потом – огонь был. Огонь и смерть.
О-о-о-о-ох... вспоминать тяжело... да уж ладно, вспомню...
Мое семейство большое почти все перестреляли. Отец, мать, три сестры, брат и двоюродный брат тогда, в восемнадцатом году, в Нижний из Василя, после лета, вернулись. Тут и начались расстрелы... по всему городу... Их расстреляли на Гребешке. На Ярилиной горе... Там десять тысяч человек положили... Братик и одна сестричка чудом спаслись! Выжили... среди наваленных тел, трупов... плавали в крови своей и чужой... выжили. Их живых из-под трупов достали... ночью... добрые люди... услышали стоны... С нашей теткой, Зоей Дормидонтовной Беловой, братик и сестра – во Францию на корабле уехали, из Одессы... на чужбине от смерти - спрятались... Ну, там, конечно, чужого, французского горя хлебнули... Да все живы остались, письма мне оттуда писали; не все доходили; а потом и вовсе приходить перестали; я за них молитвы Господу возносила.
А mama, papa, две сестрички, Лизочка и Леночка, и кузен мой, шалун, повеса... так там и остались лежать... на Ярилиной горе... в Нижнем...
А я в Василе осталась тогда, уж больно мне хотелось антоновских яблок и спелой калины в зиму пособирать... и схоронилась, и чудом уцелела.
А-а-а-а-ах... кх, кх, кх... ох, ох... Ножки болят... суставчики... Мне ведь, знаете, сколько лет?.. Да я и сама уж теперь не знаю...
Надо жить было в том аду. Выживать... Меня под себя подмял комиссар. Я за него замуж вышла. Ну как вышла? Мы ж не венчались... а так... Плакала я очень. Грубый он был. Но я за ним – жива осталась, меня уж не тронули. Никто меня, как “бывшую”, ни в тюрьму не упек... ни к стенке не поставил... Комиссар мой, Леонидом его звали, любил сигареты “Ира” курить. Курил-дымил без роздыху. Я задыхалась в табачном дыму... все легкие прочернели... дышала-дышала – да и сама дымить начала... И посейчас курю. Ах, дайте-ка я закурю!.. И прокашляюсь сразу... кха, кха, кх-х-ха...
Ну так вот. А у меня тут, в главном нашем васильском доме, от mama остался маленький сундучок с драгоценностями. Мамочка все мне шептала на ночь, на ушко: Санечка, это ваше наследство, твое, Annette, Lise и Helene... Тут все мои жемчуга, papa покупал мне их в Париже и в Риме, тут брильянты дивные, роскошной огранки... тут прабабушки вашей, урожденной графини Шереметьевой, перстни с сапфирами и шпинелью в оправе из мелких алмазиков... тут золотые цепочки... тут кольцо, что бабке вашей на балу Царь Николай Павлович сам на палец надел!.. Тут изумруды египетские, изумрудное колье, а это подарок Императрицы-матери Марии Федоровны – мне самой, матери вашей... берегу как зеницу ока... только на Рождество да на Пасху надеваю... А я mama спрашиваю: а почему ж вы такие сокровища не в нижегородском нашем доме, а здесь, в Василе, держите?.. И mama вдруг лицо ладонями закрыла – и заплакала. А потом руки от лица отняла... гляжу – улыбка у нее на губах, такая прелестная... красивая наша мать была, просто – икона... И шепчет: здесь, в городишке уездном, мое последнее счастье, ваше единственное наследство будет сохраннее... шепчет: время дикое, тяжкое грядет... смерть идет на нас черной тучей, смерть...
Так оно и вышло. Черная смерть съела все, как саранча... не одну нашу семью сожрала... А всю Россию. Всю...
Кха, кха, кха-а-а-а... Ну и вот... За комиссаром я, значит. Он – расстрелами занимается... и, выходит, я жена убийцы. Душа моя вся прочернела, не только легкие от табака... А он ночами накурится, водки напьется, одеяло с меня сбросит на пол и кричит: ты, бывшая! Ты, кружевная барышенька! Мы вас всех так и растак! Вставай, кричит, кисея графская, да танцуй мне, танцуй! Я сегодня сто человек в затылок расстрелял... хочу развлечься! Танцуй да на колени мне голая садись!.. Я все делала, как он хотел... Он меня – бил, если что не так...
А в зеркало погляжу – и плачу-заливаюсь: красота такая пропадает... А потом тайком перекрещусь и думаю: Бога гневлю, а надо благодарить, что жива осталась...
И что? Убили моего убийцу. Убили здесь, в Василе. Убил Володя Потапов. Володя в меня был до революции влюблен. Он мне – землянику в соломенной шляпе приносил. Знаете, такие были соломенные шляпы широкополые?.. назывались – бриль... Не знаете?.. Ну и ладно... Я землянику из шляпы ела, над Володей смеялась: никогда за вас замуж не пойду! Он вздыхал: ну да, вы, Шуронька, конечно, выйдете замуж за Великого Князя, ни за кого другого... с такою-то красотой... Вот... вышла...
Ночью убил моего мужа Володя. Из обреза. Когда комиссар мой на двор по нужде вышел. Звезды тогда ярко, страшно горели... поздняя осень стояла...
Убил, в окно мне постучал: я выглянула, думала, это муж. Вижу, в свете Луны яркой и звезд, бешеное, перекошенное лицо... чужое... сердце в пятки... потом пригляделась: Боже, Володя... Что ты тут делаешь, Володя, кричу через стекло?! А он мне... по губам читаю: я твоего мучителя убил... собирайся... хватай все самое дорогое... из одежды что... и бежим...
Я спустилась в подпол. Отодвинула тяжеленную бочку с банками олифы. Под бочкой – яма, заваленная досками. Я доски отгребла... там – сундучок... Наше сокровище. Я его сама так хорошо спрятала. Понимала: красные все отберут и меня убьют, если найдут...
Но не потащишь же с собой по дорогам жизни сундучок... он размером с маленький чемоданчик был... Я выгребла все камешки, все золото. Сшила, на скорую руку, а руки-то трясутся в дикой ночи, мешочек холщовый... в него камни положила... и мешочек тот – под нижнюю юбку – суровой ниткой – крепко присобачила... Ну и все! В путь-дорогу, Санечка!.. Господь да сохранит тебя...
И мы с Володей Потаповым сначала на лодке – до Курмыша... потом посуху – на перекладных - до Саранска... потом на поезд литерный – и – на юг... И так добрались до Средней Азии. До Ташкента... а-кха-кха-кх-х-х...
Ох, Господи, дайте-ка затянусь... вот как затяжку сделаю хорошую – так ведь и не кашляю уже, правда?..
...а-кха-кха... и виноград ташкентский ели, да, огромными блюдами, от пуза; и дыни сладчайшие; и, главное, тут, в России, все голодали, а в Ташкенте хлеба было навалом, мы с Володей хлебом первое время просто обжирались, так уголодались здесь, на Волге... Я научилась в тандыре лепешки эти ихние печь. Оби-нон, ширму, чеват... Тесто крутое замесишь. Бац, бац!.. бросаешь в зев печи, в горячее жерло... а они сами к стенкам прилипают... и огонь живой горит, красный... волчьи языки...
Хоть и хлебный город был Ташкент... а нищие там водились. Рядом с нами мать жила, узбечка... пятеро детишек, голодали... Она на улице сидела, на коврике, побиралась... Я ей – перстенек один сунула, не помню уж сейчас, с камешком каким... вроде с топазом медовым... и цепочку золотую с рубиновым крестиком: продай поди, купи еды! Продала. Стала на это жить... Однажды пришла – на колени кинулась, мне ноги целовать... я отталкивала ее, потом сидели, обнимались, ели лепешки, она в платочке принесла, теплые еще, плакали вместе... лепешки эти слезами обливали, а они, помню, с изюмом были... А Володя нам на граммофоне Лещенко ставил, модный был такой певец, Петр Лещенко... ох, душевно пел...
Недолгое счастье наше было с Володей. Убили Володю басмачи. Для них русский означало – красный, хотя Володя никогда красным не был. Опять я плакала. Голубые глазки свои, ясные, незабудковые, все вот так и выплакала... вся слезами, как вобла, просолилась...
А сокровища матушкины, что под юбкой нижней я через всю Россию да через всю Азию в литерных да в товарняках провезла, я около дома, что мы снимали, около арыка закопала. Глубоко закопала... в железный ящичек положила, как в железный гробик... Думаю: жизнь большая... еще пригодятся...
Володю убили... а я в положении. Что ж!.. так суждено. Родила... девочку...
Радовалась: вот и я грудью кормлю, и я – мать, вот и ей сокровища семейные достанутся...
А вокруг страна строилась! Все гудело и плавилось! Мотались поперек улиц красные транспаранты! И мир уж давно настал, а все стреляли... От жары, от зноя голова моя трескалась, как дыня... Ночами от жары я в мокрую простыню заворачивалась. В глазах уж слез не было: сердце ревело ревмя, так домой из прокаленной Азии хотело...
Тяжело одной было, да с ребенком. За узбека замуж вышла. В ЗАГСе расписались, печать в паспорте у меня появилась первый раз! Советская... советский брак. Узбек мой, Ахмед, добрый был малый. Он – военный был. От лейтенанта до майора дослужился. Хорошо мы жили. У нас в Ташкенте свой дом был. Всех его друзей в ежовщину пересажали, всем – пулю в лоб... или в затылок... или – в лагерях сгноили... а его не тронули. Вот сейчас и думаю, голову ломаю: а почему ж его-то не тронули? Больно угодил властям, так, выходит?.. Может, где шептал... кого-то предавал... выслуживался... Ох, нехорошо так-то о мертвом. Пусть это его тайной и останется на небесах, Царствие ему небесное, хоть он и узбек, мусульманин... В театр в Ташкенте оперный идем на премьеру – в зале шепот-ропот: вон, вон он, счастливец, майор Иноятов, с красавицей-женой!.. Дом полная чаша... достаток... я – майорша... вторую дочку родила, Гульчехрой назвали, по-ихнему... чем не счастье...
А о драгоценностях своих я мужу ничего не сказала. Не открылась... кха, кха, кха...
Не раскололась, да!.. а лазила туда, под землю, в ящичек-то, нет-нет да и раскопаю... И – вынимала золотишко! Да не для себя. У меня-то все было. А для кого?.. да так, для того, другого... Когда сил не было глядеть на страданья людей... Вот в больнице Ахмед лежал – там нянечка полы мыла; моет и плачет, моет и плачет... моет – слезами... Я спрашиваю: что ревешь? А она мне: трех детей, трех парней красивых, здоровых – взяли да посадили... десять лет, ревет-разливается, без права переписки... А я-то уж знаю, что это такое. Расстрел это, вот что. А она знай ревет: да жен их, снох моих, тоже посадили, а у меня на руках все детишки... я, хлюпает носом, внуков в детдом не отдала... в погребе спрятала... а вот теперь корячусь, а они сидят, голодные галчата, меня с работы ждут, как чуда, и сразу – в руки смотрят, в сумку лезут... Я ящик выкопала в очередной раз, схватила золото в горсть, не глядя схватила, и – за пазуху... и ей несла, так через весь Ташкент в больницу – как на пожар бежала... через рельсы трамвайные упала... коленки в кровь расквасила... так и прибежала к ней – дырки на чулках, кровь и грязь по чулкам ползут, я с золотом на груди на крыльце перед ней стою, и смеюсь и плачу... А за ней – за ее спиной – головенки ребячьи, как... как грибы в лесу поутру...
А тут – война. На фронт Ахмед уж полковником ушел. Гуля умерла от скарлатины. Пометалась два дня в жару и умерла. Потом на Ахмеда похоронка пришла. В первый месяц войны его убили. Мясорубка тогда была будь здоров. У армии нашей не было ни оружия, ни танков вдосталь, ничего. Колотили немцы наших ребят, а Сталин все гнал да гнал народ под пули. Живой стеной Москву защитили! А я уже не плакала, потому что слез уже не было.
А к нам в Ташкент стали эвакуированные поступать. Много! Эшелоны из Москвы приходили, не знали, куда кого девать, расселить... К нам в дом, дом-то большой был, пол-поезда затолкали. Дом стал – как бешеный муравейник! Эх и насмотрелась я на людское горе! Одну старуху привезли из Ленинграда... гордую, худую как палка. Волосы она в белый, снежный пучок на затылке забирала. Ходила всегда прямо, как у офицера, выправка... За ней девчонка ухаживала, тоже такая надменная, все молчала; и парнишка был с ними, весь в конопушках, смешной, рыжий. Девчонка с ним по-немецки говорила. Я-то догадалась: приютили пленного фрица, молоденького, от охраны драпанул... пожалели... Думала: немчика если найдут – сразу шлепнут, чикаться не станут. Жрать им всем троим иногда было совсем нечего! Загляну в комнату – дуют чай пустой... Ну, я и сунулась опять в мой сундук подземный... Все думаю сейчас: эх, как же это меня никто не приметил ночью-то, как я в земле копаюсь?!.. знать, хорошее место было, укромное... никто не видел. Только алыча одна над арыком – и видела... да звезды, крупные, как те брильянты мои...
Принесла им золото. На стол положила перед старухой. Она в кресле сидит как деревянная. Как идолище. Вот, говорю, продайте... и себе еды купите. Сама лицо отворачиваю, чтоб не разрыдаться. А старуха цапнула со стола золото – да мне в рожу как кинет! Кольца, браслеты по дощатому полу раскатились, зазвенели. Захрипела: не нужны нам подачки! Мы гордые! Мы... и ну валиться с кресла! Сердечный приступ! Я подхватила ее. К себе прижимаю. Шепчу: да я... да я от чистого сердца... Тут парень этот конопатый, немчик, вошел. На нас глядит круглыми глазами совиными, хлоп-хлоп. Ничего не понимает, вижу. Рот разинул шире варежки. На золото жадно глазенки расширил! А девочка тут была, рядом. Кинулась к старухе. Гладит ей руки высохшие. Лепечет: “Не обижайте женщину, Анна Андреевна, вы же видите, она и правда от чистого сердца!” И я шепчу: не бойтесь, не краденое... фамильное... Сказала и испугалась. Донесут! Или она, или девчонка... У старухи крашеные брови вверх поползли. “Фамильное? - повернула ко мне орлиный нос. - Так это семейное? Так кто же вы? Ах, да... ну, не спрашиваю...” Помягчело жесткое лицо. Я нагнулась, по полу ползаю, золото собираю. На стол из горсти опять упрямо вывалила. Сухая лапка, вижу, сама взяла звенящие цепочки. “Я приму, - вздернула подбородок. - Но мы вам отработаем!”
Какое там отработали... Я старуху в Ташкенте и похоронила, сама... А девочка и тот немчик – поженились... Я им еще и на приданое золотца дала; они меня целовали, мамочкой уже называли... Потом в горы уехали, спрятались, чтобы немчика не нашли, он же в бегах был... Так я их и потеряла, все ленинградское семейство... кха...
Закончилась война, и подалась я с девочкой моей единственной, с Люсичкой, в Россию! Дом, в котором с Ахмедом жили, государству отдала. Он же у нас ведомственный был. А даже если б он и мой был – я ж не знаю, как это: купить, продать... Вот глупая такая, да!.. бесхозяйственная... Ну что, путь открыт, зеленый свет тебе, Санечка! А у тебя - ни денег, ничего... Кроме сокровища твоего, коим ты не себя – чужих людей спасала и кормила. Откопала близ арыка мой железный ящичек. Не заржавело золотце мое в земле... Откинула крышку... перебираю самоцветы... сильно их поубавилось за жизнь... и слезы... опять живые слезы, горячие – на мертвые камни – как полились!.. Потоком... Кап-кап, слезки бабьи... И шепчу: Волга, Волженька моя, Василь мой, Нижний мой, баржи мои, плесы мои, рыбацкие костры на берегу, да я ж снова увижу вас, я до вас добегу, долечу... доползу...
Собрались и поехали, две робких курочки, молодая да малая. Я – в ситцевом платье, в Ташкенте ж жара; Люсичка в сарафанчике. Дура была, что ли?.. ни о шубах, ни о шапках зимних не помышляла... Нет, думала так: продам камешек хоть один маленький, хоть брильянтик – и целый год на него проживем... Добрались до Волги, до Сталинграда. Господи!.. весь разрушенный... Одни руины, обломки... Стоим на пристани и плачем с доченькой. Я сдала в скупку золотое кольцо со шпинелью шереметьевской... так пронзительно, подозрительно на меня в скупке, за стеклом кассы, заведующая глядела!.. шпинель вертела в толстых пальцах, то на камень глянет, то на меня... знаю, думку гоняет: не воровка ли я, не стянула ли где... но спас Господь... и купили два билета на пароход. В третьем классе купили... в восьмиместной каюте, вместе с цыганами-ворами, с бабками, что из Астрахани на рынок в Казань сахарные помидоры везли... да еще там дедок один был, красный, лохматый, все чесался, как пес блохастый... я лишь сейчас вот догадалась: чесоткой хворал... Как мы-то с доченькой заразу не подцепили!.. Цыгане напились пьяные и горланили: мать, мы у тебя девчонку украдем!.. Она нам шибко приглянулась... Глазки у ней – голубые, как небо... Будет с нами милостыньку просить!..
Я всю дорогу не спала. Люсичку к себе прижимала... Так и лежала, без еды-без питья, на верхней полке... даже в клозет не ходила...
Когда пароход приставал к васильсурской пристани, была уж глубокая ночь. Три часа ночи. Звездное небо... алмазы по черному крепу рассыпаны... аметисты, изумруды, жемчуга... и я Люсичкину руку в одной руке держу, в другой – чемодан. А в чемодане – все наше счастье... вся наша жизнь: наша еда, и наше питье, и наше последнее сокровище: это не золото-самоцветы – это наш дом, и Люсина учеба, и Люсино приданое на свадьбу, и колясочки да ползунки моих будущих внуков, и наш сад-огород, и... кха!.. кх, кх, кх-х-х-х... ха-а-а...
Вышли. Пристань плывет под ногами. И звезды над головой плывут... И это Люсичка громко плачет, а не я... Плачет: мамочка, это вот Россия?.. Это Россия?.. А почему тут так холодно? Я, плачет, домой, в Ташкент хочу...
Куда среди ночи пойдем? Я стала искать улицуБольшую Покровку, где у нас родовой наш дом стоял. В лунном свете призрачном... ноги сбиты в кровь за долгий путь, обувка тесная, жесткая... по камням мостовой пошли, побрели... Это ведь не просто мостовая у нас в Василе; это – слезная дорога, каторжная, Владимирка... Пол-России по ней шло на восток в кандалах, и цепи гремели... Добрели. Покровка как мертвая под синей Луной... молчит... Дома молчат... Подошла к нашему дому. Встала на колени... Гляжу: над дверью – табличка... Библиотека... Счастье, летняя ночь была, теплая, мы заночевали на крыльце нашего бывшего дома... как две кошечки бродячих... головы положили на чемодан, я укрыла доченьку своим телом, подолом платья ситцевого, так и продрожали...
И что?.. Да ничего... ничего. Стали жить. Здесь, в Василе... Домик старый, ветхий купили, чтобы подозренья не вызвать, что, мол, богачки прикатили. Железный ящик мой я в саду, под яблонькой, закопала. Под розовым наливом... Запомнила место. И дочке его сказала. От обысков сберегли. От местных бандитов... Никто ничего все годы не знал... ничего... Работать я устроилась в библиотеку, чтобы, значит, внутри дома своего наследного каждый день пребывать... Иной раз даже ночевала там, среди книг... в потолок смотрю, а там такая трещинка родная, я все на нее глядела, когда маленькая была... и мне казалось: из этой трещинки ночью – Ангел вылетает...
И – читатель один ходил, ходил. Хорошенькая я ведь еще тогда была. Ходь и с седыми прядями в косах, да... Все книжки брал про разведчиков читать. И фантастику. Про космос. Гагарин тогда в космос-то полетел. Модный этот космос сразу стал. Кучу книжек наберет, к животу прижмет, еле держит... И меня глазами ест. Будто бы я яблоко... ранетка... Я уж все поняла. Думаю, что ж одной куковать? Вот и новая семья у меня. Вот и спасает меня Бог еще раз... В Бога тогда никто не верил. Это сейчас все верят! А тогда – никто.
Вот я – верила... и Он меня спасал...
Свадьба у нас была шумная, на весь Василь. Муж мой, Ростислав Андреич, на пристани работал. Пароходы встречал и провожал. Я к нему на пристань вечерами приходила; обед ему в судках приносила. Он мне – ручку целовал... И я вздрагивала: так papa ручку mama целовал когда-то...
Ростислав Андреич на пристани – в колокол ударял... Он называл это: отбить склянки... Ему не нравилось, что я курю. Я когда курила, от него дым рукой отгоняла... вроде как комаров... Он мне все пенял: ты, Саня, загремишь с туберкулезом легких, если так будешь смолить! И что? Видите, живу. Доктор Борода мне эликсир от кашля пропишет... да лучше сигаретку выкурить, легче мокрота отойдет, кха-кха-а-а-а...
От Славы я сыночка родила. Веничку. Ах, Веничка!.. Веничка-а-а-а-х-кха-кха-кха... Хороший мальчик. Он для меня и сейчас мальчик... матери сын всегда мальчик, даже если и седой уже... Веничка меня очень любит. Он со мной жить в Василе остался, никуда не уехал. А Люсичка уехала. В Нижнем замуж вышла. Пять внуков у меня. Пять... ровно пять... как нас, детишек Беловых, было – пять... Четыре девочки и мальчик... Аня, Лиза, Аленка, Коля... и – Саня... Молодцы... молодцы... в честь бабушки младшенькую назвали...
Ростислава Андреича я давно похоронила. Уж четверть века без него живу. Как один день... И вся-то жизнь – один день... да одна ночь... Иной раз хожу к нему в Лосев переулок. С палочкой, медленно, по шажочку... добреду. Плачу на могилке...
Я уж давным-давно для Василя – старуха Сан Санна. Трудно народу выговорить: Александра Александровна, я понимаю, трудно. Сан Санна, так легче... Меня еще в прошлом году на Волгу, на пляж, на песочек, дети, Люсичка и Веничка, в кресле спускали: кресло со мной – по тропинке крутой - на руках несли! Они несут, а я смеюсь, дребезжу беззубым ртом: вы меня прямо как шахиню в паланкине тащите... по-восточному... а они мне: ну, так ты ж восточная у нас дама, мамочка, ты ж ташкентская пери! Гурия... А мы два твои слона, ты катишь на слонах... нет, на верблюдах! Мы верблюды твои! Ах-ха-ха-ха... кха...
А на пляже сижу в кресле, под белым зонтиком. Как встарь. Как – до революции... Люсичка зонтик кружевом обшила. Ветер кружева треплет... Река течет...
Ох, о-о-о-ох... Лучше затяжки хорошей в мире нет ничего...
А спросите, где мои драгоценности?.. Да где, где... Уж все проели-пропили... Уж все раздала-раздарила... Дарю и говорю: людям нужнее, чем мне. И вижу еще, пока не слепая, людские улыбки! И слышу, пока не оглохла, ахи и охи восторга! Как мало человеку надо на земле для счастья! А что, думаю, для сердца в камешке том?.. Денег стоит?.. не то это все, не то... Радость? Красота? Память?.. Человек изобрел на земле сокровища, и в них, дурачок, обращает свою жизнь. А жизнь-то – самое ведь драгоценное, а не эти цацки, ляльки, побрякушки... Так все алмазы-рубины и разбежались, как мышки с корабля... Так потихоньку и рассосались... Немножко осталось. Не в железном ящике уже – вот тут, в самосшитом мешочке... теперь – не надо в землю закапывать... теперь – никто не отнимет... я мешочек в палехской расписной шкатулке держу, в комоде. Вот на лето внучек привезут – я им последние бирюльки и раздам. Анечке – шереметьевский сапфир... Лизочке – золотую цепочку... Аленушке – браслет с брильянтами... а Санечке, тезке – изумрудное колье Императрицы... Иногда развяжу мешочек, гляжу на последние мои камешки старыми своими, подслеповатыми глазами, и думаю: а ведь это не камни, это мои слезы, они просто застыли и отвердели... это моя кровь и кровь мужей моих бедных... она просто засохла, стала жесткой, прозрачной... и сверкает... и жжет... а-ха-кха-кха-кха... Кха!.. кха...
СВЯТОЕ СЕМЕЙСТВО. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
Кирке я седни даже волоски беленьки на лобике расчесала! Она так довольнехонька была, коровеночка-та моя. Чешу и приговариваю: ох ты, матушка моя, коровушка родна! Молочко ты нам с батюшкой даришь, да вот щас и сыночка нашево молочком да сметанкой, да творожком свеженьким потчуишь! Ах ты, царица ты моя, царицочка! Вижу: ндравится ей. Стоит, башку опустила, иной раз ласково так мумукнет. И в хлеву-та у ней все ухожено у миня, все вычищено, вымыто, загляденье; матушка Михаила сама б прибыла да полюбовалася – похвалила б миня, грешну, как я в хлеве-ти все чудно уделала!
Сажуся доить. Ручонки-ить у миня чисты всегды. Белый платочек крепко на затылке завяжу. Ведерышко тожа чисто, ажник блестит внутрях, как поповскай ризник. Стоит Кирка, голубка моя! Ножки-ти расставила, штоб мине, значитца, сподручней было. Дою. Титьки тугия. Вымя молоком полно! Ж-ж, ж-ж, ж-ж, - звенит молочко об днище. Господи, слава Тебе! С едою мы! Пущай их власти цены повышают! А коровеночка наша нам с голоду помереть не даст!
Подоила Кирку, значитца. В избу взошла. Гляжу – старо-то млеко уж в банках створожилося. Будит седни творог у нас свеженькай, будит!
В марлю кладу, отжимаю… Грудами грудицца, белай, желтай, ах, вкуснай…
И тут Никитка в кухню всходит.
- Ауська, - грит, - эа и ааок эась?..
Обняла я яво прям творожными-та руками! К животу прижала!
- Да, творожочек тибе, детанька, готовлю, - грю яму, - а ты иди-ко, тятьку-та покличь… вечерять… он ить во дворе, у няво вечерней службы седни – нет…
Котик Филька в кухню взошел. А у няво уж молочко свеже в миске, ждет яво. Лакат так громко – чав, чав, чав! Никитка засмеялси.
- Ауська, - спрашиват, - а Ука э?
- А Шурка, - грю, да не грю спокойно, а изо всех силенок ору, штоб услыхал, - вон за диваном, в летней комнате, рожат! Уж родила! Иди котяток погляди!
Пошлепал. Возвращацца. На рожице – умиленье.
- А! – кричит, крикун. – Аиа! И! Еай, ыай, ооатай!
- Чернай, рыжай, полосатай, - я все-превсе понимала, што он балакат. - Вот как, - смеюся, - от разных отцов, што ль, с разными котами Шурка согрешила…
Слышу, отца зовет, с крыльца:
- Аюка! Аюка! Ии аай! Ауська аол аыат!
«Батюшка, иди давай, матушка на стол накрыват...»
Слышу: топ, топ. Тяжело топат по крыльцу, доски гнуцца. Долго руки моет пред рукомойником. Башмаки сбрасыват. Босой в избу – шлеп, шлеп.
Гляжу на няво. Сердце замират. Загорелай. Рослай. Красивай такой! Красивей всех святых на иконах… всех людей живых и мертвых…
«Милай мой, милай», - сердчишко, ровно у зайца, бьецца…
- Ну, руки-та я вымыл, Иулианья, - весело так восклицат, - а у тибя што?.. А-а-а-а! – Стол жадными, голодными глазами оглядыват. – Пир горой, мать! Седни праздник у нас какой, а, што ль? Какова святова поминам? Я-то седни на утренней Литургии поминал святаго преподобнаго отца Серафима Саровскаго, тезку свово, а ты в честь каво ж нам тут тако велелепье устроила? В честь каково Серафима? Тово или этово?
Глазенки хитры… блестят.
Застыдилася я. Стою фартук в пальцах мну. Он подходит. За плечи миня берет. Руки яво мне кофту, кожу прожигают.
- Не буду, не буду, мать, это ж я так… любя…
Тут Никитка под ноги – шасть!
– Есеясь! Есеясь! А еоме ооии — уыась, а ауська — есеясь!
– В детдоме говорили — ужинать, а матушка — вечерять, - отец мне пояснят. А я яму киваю: и без тябя, толмач, понятно...
Встали вкруг стола. На столе я всяво наставила, ну, на душе ж у миня праздник, праздничней некуда. Я весь свой праздник в яства и вложила. Салат, мелко покрошен: огурчики, варена морковка, варено яйцо, лук зеленай, укроп молодой, все сметанкой заправлено. Уха из сомятины – сома сам же батюшка намедни и спымал, я яво держала в погребце, на леднике. С лучком репчатам да зеленам, опять жа с укропчиком! Дух от нее, м-м-м!.. На второе – пироги в печи русской спякла, один с рыбой, сом-ить большой, как корова, я яво на куски топором рубила, вот какой; другой – со спелою вишней, сладкай! Много, много вишни уродилось в Василе энтот год! Сады ломяцца! Девать некуда! Ягода на землю падат. Хозяйки устанут, уж не варят варенье, а сушат вишенье на крышах…
И творожок лежит на блюде свежай. И сметанка в кринке, достанная с холоду. И сок в бутыли огроменной – сама я из первых яблок, из аниса, отжала. Никитка сок очень любит!
Оглядел батюшка мою столешницу, всю как на праздник уставленну яствами, просиял лицом и грит мине:
- Ну, чудеса! Пироги! Красотища! Люблю пироги! Тут одного тольки не хватат, на столе-та! – и ржет, гогочет, ямочки на щеки вспрыгнули.
Я догадалась. Грю:
- Винца?
- Седни можна, - грит, - седни день не постнай, давай, Иулианья, мечи все на стол!
Я полезла в шкап. Достала бутылочку красненьково. Батюшке иной раз сельчане кагор приносили, да отличнай, сладенькай, настоящай винограднай – штобы, дескать, для Причастия Святаго, в помин душ упокоенных, на тот свет ушедших. Он все бутылки в церковь завсегды уносил. А одну – тож завсегды – в шкапе держал. Я уж знала, игде.
Ляпнула бутылкой об стол. Он сам открыл ловко, быстро, в пробочку штопор ввинтил. Ну, мужики, они ж это умеют.
Стаканы я уж тожа на стол бухнула. А он так ласково мине:
- Нет, мать, ты давай рюмочки нам…
Подала рюмочки. На тонких ножках, навроде опенков. Разлил он красно вино медленно, бережно. Ни капли на скатерть не сронил. Поставил бутыль. Медленно перекрестился.
И мы с Никитой, стоя за столом, тожа перекрестилися.
- Отче наш, иже еси на небесех! Да святится имя Твое, да приидет Царствие Твое, да будет воля Твоя… яко на небеси, и на земли…
- И а еи, - старательно повторял Никитка. Я повторяла молитву неслышно, лишь губешками одними. Сильно, духмяно, свежим укропом и сладкой рыбой, пахло от кастрюли с горячущей ухой, и я глядела, как по ухе круги рыжего, золотого жира плавают, круги да звезды.
- Хлеб наш насущный даждь нам днесь…
Батюшка обвел глазами стол, и у мине внутри захолонуло: он так читат энту молитву каждодневну, привычну, так читат, будто б она, молитва энта, вот щас, из яво губ, на свет родилася! Так он про хлеб-та вымолвил – мурашки у мине по спине морозом, лютым холодом процарапали!
- И остави нам долги наша… яко же и мы оставляем должником нашим…
Да, да, думала я так-то радостно, да, всем прощаю, всех прощаю… кто нас мучил и истязал, кто нас бил да обижал… и нам наши грехи тяжкия, наши долги суровыя – прости, Господи, и оставь!..
- Ойиом аым… - шептал Никитка. Щечки яво розовели. Он жадненько уже посматривал на стынущу в кастрюле, янтарну ушицу.
- И не введи нас во искушение…
И тут щеки мои стары, морщинисты вспыхнули!
Объятья наши прошлогодни на сырой зямлице, на огороде – припомнили…
«С той осени кажнай день мой – праздник, - твердо так молвила я сибе, внутрях, в ребрах. – Как энто случилося – всякай день мой – праздник. С ним – все – и всегды – будит у миня – праздник. Господи, продли и сохрани яво дни! Жизнь яво молоду, щастливу – спаси и сохрани! Все нещастья яво отведи от няво – на миня!»
- Но избави нас… от лукаваго… Яко Твое есть Царство, и сила, и слава ныне, и присно, и во веки веков… Аминь.
- Аии-и-и-и-ий! – громко, как петух на заре, запел Никитка над столом.
И батюшка нас всех перекрестил широким крестом; и сели мы вечерять, потому уж солнце садилось.
А опосля вечери, когда я утащила в кухоньку со стола грязну посуду и все намыла, и вытерла, и расставила по полкам да шкапам, сели мы все, втроем, середь избы: отец Серафим, я, мать Иулианья, да Никитка, сынок наш дареный, Господень. Никитка сидел на полу, на теплой от солнца половице, глядел, как кошка разлеглася на шерстяной подстилке, кормит котят новорожденных. Гладил черново котеночка по пушистой спинке. Черный Филька важно в избу взошел; воссел рядышком с Шуркой, умывался, знатно поел, молоко с морды, с усов лапой утирал. Стенька поскребся; Никитка и яво в избу пустил, хотя я не разрешала собачине обычна-та в избе валяцца.
А тут и Яшка, красна рубашка, из клетки своей наружь попросился! И яму дверцу открыли. Порхнул, шельма красна! И – по обычаю – мине на плечо, и в мочку миня клюет, клюет! Цалует дык… Любит…
Все живоя, тут до миня дошло, все-все живоя на свете белом, милом любит друг дружку…
А не любит – дык ненавидит и убиват, тут и весь сказ.
И так сидели мы, все рядком, и люди и звери: батюшка, сынок, я, Стенька блохастай, все ногой за ухом чесал, глядел умильно, чернай коток наш Филька, а тот все умывалси, мордочку лапой когтистай тер да тер, киска Шурка с приплодом, мурчала-фырчала; краснай как огонь в печи, крючконосай Яшка, да Кирка в хлеве взмукнула, мы все услыхали.
И молвила я так, губенки мои сами вымолвили:
- Вот мы тут… все… прям как Свято Семейство…
И глянула на Серафима, в глаза яво, рыбами плывущи, попыталася заглянуть – ласково, умиленно.
Дык што скажит вить?!.. как это у миня вырвалось-та… у святотатчицы…
«Да не с тобой ли мы спали на голой, на ледяной зямлице?! – хотелось мине взвопить во весь голос. – Не с тобой ли спозналися?! Миня хоть на миг, на ночку осенню, а своей женою – исделал! Так рази ж не Семейство мы?! Рази ж я не хозяйка твоя, а ты рази ж не хозяин мой?! А не энта, не энта, не энта… Вертихвостка… По дворам да по сараям мужиками драна… Ну скажи, крикни: да!»
Потупился он. На Никитку глянул. Кошка пела песню. Попугай миня за ухо клевал. Все было тихо в вечерней избе, и пахло моими вкуснячими пирогами.
И он на миня поглядел энтак… Ничево не ответил. Смолчал.
ПОГУБИЛИ. ЮРИЙ ИВАНОВИЧ ГАГАРИН
А деревня гибнет. Она все живет, живет еще, длинная, долгая гибель у нее. Еще на столетья растянута, как плохая гармошка, будет эта мучительная смертушка. Она стонет и плачет, и гибнет, и губят ее безжалостно наши правители, наши владыки!
Только владыки? Ой ли? А сами-то мы куда смотрели?
Сами мы, люди, русские люди, деревню погубили. Зачем это сделали? Работать на земле не хотели? Но земля же – кормит нас. Кормит!
А сейчас – кто – кого – кормит?!
В Василе раньше было два огромных стада: одно паслось на Суре, под Шишкиным мысом, другое – на Волге. И за Волгой, в заливных лугах, коровы паслись. Их туда на пароме отвозили, да на все лето. Бабы с ведрами за Волгу переправлялись – и столько молока надаивали, что домой-то еле увозили! Мужики их с переправы с телегами встречали! Да как по избам баб развозили – молоко на дорогу из бидонов выливалось! Молока было – залейся! Масла! Творога! Сыр домашний делали! В сметане – ложка стояла! А теперь?
А теперь по Василю две жалких коровенки мотаются, травку у избенок щиплют, да два теленочка сиротливых у них под хвостами. И все!
Почему? Молодым коров заводить – лень?
А то! Лень, конечно. Пошли в магазин – и говенное это заводское молоко, в картонных коробчонках, задорого – купили. А что это за молоко? Порошок химический в воде развели... Сметанку из него – не-е-е-ет, не сделаешь…
А председательша сельсовета, Надежда Осиповна, дрянь такая, глупа хозяйствовать, да красть больно хитра, коров тут у нас вообще запретила держать! Говорит, и зоб от важности надувает: Василь – это не деревня, а поселок городского типа! Почти, мол, город! Раньше уездный город был! А какие в городе, говорит, коровы!
Ну разве не дура. Уездный Василь-град – молоком да творогом залит-завален был! До революции тут, думаю, не два стада было, а все десять!
Я однажды, для календаря юбилейного, Василю четыреста восемьдесят лет отмечали, взял да сфотографировал двух теляточек, милых таких, около дома Вали Однозубой. Заснял! В календаре самодельном спечатал! Так председательша, язви ее в душу, мне целый скандал учинила! Кричала: «Ах, я до приступа дошла! Ах, я сердечных капель стакан уж выпила! Вы меня, Юрий Иваныч, зарезали без ножа! Ну какие в Василе коровы, какие! Я с коровами – всю жизнь борюсь, а вы мне их тут засняли да пропечатали! И теперь все подумают, что Василь – деревня! Ах, ужас-то какой!»
С коровами борюсь, вон оно как. Сама ты коровища, Халда Батьковна, думаю, да грех коровьим святым именем человечью дуру обзывать. Сама-то, думаю, кляча, молочко да творожок любишь?! Сметанку трескаешь?! То-то и оно! Перед кем выслуживаешься? Кому из начальников жопу лижешь? С кем награбленные казенные денежки делишь?! Война с коровами, кому не скажи… За лапу когтистую не схвачена ты, кошка хищная… а не пойман – не вор…
От фруктов-ягод ломился Василь когда-то! Еще на моей памяти тут яблоки совхозные, сливы в банки закатывали, консервы – конфитюр, варенье, компоты - в город на продажу везли! А нынче что? Дачники ощипывают свои вишенки да яблоньки, кто трудолюбивый, хотя б варенья поварит. А то – плод так наземь и упадет. Никому дела нет.
И сил – уже нет.
Или вот, лесопилка. Тут у нас не леса, под Василем-то – лесища! Чащобы! И сосна, и лещина, и березки, и липа! А дубы корабельные! Петр Первый на Шишкином мысе рощу дубов корабельных велел насадить, и на каждом дубе клеймо царское поставил. Заповедная роща, мол. И таких дубов тут шумело – шестьсот!
Десяток – быть может, сохранилось…
Ни коров, ни свиней. Ни лесопилки. Ни пасек. Я вот пчел держу, пчельником занимаюсь; да еще Евгений Ильич Гринев; да еще Борода, доктор наш марийский, Петр Семеныч. И все, трое нас героев. А когда-то Василь просто ведь тонул в душистом меду, медом в августе, при медогонке, до крыш заливался, мед в монастыри дарил, в больницы, в школы и училища, в детские дома отправлял!
Я традиции эти сохраняю. И Гринев тоже. Мы с ним завсегда в детский дом бидон-другой меда – отольем и директрисе – принесем. За так. Бесплатно. Еще чего, с деток мы будем деньги брать. Зато государство нас, пчеловодов – мутузит! И еще как! Говорят: пчелы ваши кусаются больно! Говорят: забор стройте – три метра в высоту! Ох, умора… Так пчела эти три метра – свободно перелетит! Да еще над нами посмеется.
У меня пчельник маленький. Десять ульишков всего. Держу не в работу, а в удовольствие.
А у Гринева — о-о-о-ой... за сотню уж перевалило... Спец он в этом деле, в пчелином... Ну, ему младший сынок помогает. Старший-то — в Питере... начальник важный... ему не до меда.
А еще в Василе когда-то строили – корабли…
А еще – совсем ведь недавно!.. до революции этой треклятой!.. – было тут у нас девять пристаней, и пароходы гудели, огнями в воде ночной отражались… и одна пристань была – вовсе не пристань, а – живорыбный садок… Живая стерлядка там плавала, осетры живые, карпы, щуки, судаки, сомы… Кто хочешь, любую рыбу покупай!.. На любой вкус!.. Для ухи, для жарехи…
Прибыль хозяин того живорыбного садка хорошую имел. Хозяина того звали Николай Харитонов... Гальки Харитоновой, то есть Пушкаревой, то был батя... А мы – что?! Последний рыбный магазинишко васильский, куда рыбартель привозила – не осетров отнюдь!.. лещей да подлещиков, судачков да мелочь всякую пузатую… - взяли и закрыли!
Теперь кто только сам рыбку спымает… тот и с добычей…
Юмор: это мы ж на Волге, на Суре… Воды да рыбы кругом – хоть жопой ешь…
А вчера детский дом у нас в поселке уничтожили. Беда такая. Детишек тут человек тридцать проживало. И это для них был – дом родной! Ну, и воспитательши, и нянечки, и медперсонал – врачиха да медсестрица… Работали люди. Благое дело делали. А в районе порешили дядьки толстопузые: денег нет, платить зарплату нечем, ну так давайте и закроем детдом! Дети плакали, кричали… друг за дружку цеплялись, когда расставались, их по разным детдомам – всех распихали, растолкали… И обслуга вся – на улицу вышвырнута, и рыдают бабы-то в голос, работы ведь в Василе бабам никакой не найти… Продавщицами? Все занято, три магазина под завязку забиты. В клуб податься? Тоже занято все: директор, уборщица, да я – баянист… Пароходов на Волге нет, в навигацию официантками – уж не устроишься… Три дома отдыха было – два закрыли да разломали на дрова, один – богатею нижегородскому продали, он на ворота замок навесил, собак-ротвейлеров завел, бойцовых, на Волгу, к пляжу-песочку золотому, народу уж никогда не попасть: ча-а-а-астная со-о-о-обственность…
Ну и куда эти бабенки подадутся? Где монету заколотят?
Обнимали они детишек на прощанье. Кричали: «Береги себя, сыночек мой!.. Пиши мне, доченька моя!..» Сыночек, доченька… Тоже все к ним, к ребяткам-то, бабы привязались, сердчишками присохли…
Эх, как дети-то плакали! Я – слыхал. Из избы своей. Я ведь рядом с детдомом-то живу. Вся эта лютая, бестолковая казнь на моих глазах, можно сказать, происходила.
Эх люди, люди, палачи… Детям своим уже – палачи…
Детей друг с дружкой разлучили; а ведь они были друг другу – семья…
А мы все – друг другу – давно уж не семья. Враги мы все друг другу. Волки.
Да нет: хуже волков.
Что ж это мы, люди, да сами с собой-то делаем?!
А кто даст ответ? Никто. Я вот себя спрашиваю – и сам себе ответа дать – не могу…
А вы еще талдычите: Господь, Госпо-о-о-одь! Бог по-о-о-омощь!.. Какой тут Бог помощь?! Если мы сами себе не можем помочь?! Вместо того чтобы перед вашим хитрожопым отцом Серафимом в церкви на коленях унижаться-распинаться да псалмы никому не понятные завывать – взяли бы, мужики, топоры в руки – да лесопилку восстановили! Взяли бы, бабы, заброшенный дом возле сельсовета – да варенье варили там, на продажу! А в брошенном кафе «Волна», где одни синие мухи жужжат да собаки блохастые живут – коровник сделали! Что, говорите, денежки нужны?! Так они ж нужны везде. И всегда. Выбейте денежки! Выдавите! Из начальства жирнопузого – вытрясите! А-а-а-а, никому неохота с властями связываться! А что, боитесь, дом подожгут?! И подожгут ведь. Василь – село разбойное. Здесь когда-то разбойник Галаня с ватагой шумел… Стенька Разин тут веселился, пьянствовал на стругах своих… Да, русскому лишь бы: гуляй, душа!..
А деревню сгубили. Деревню.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ВХОД ГОСПОДЕНЬ В ИЕРУСАЛИМ
И мне бы однажды сесть на осла! И мне бы повторить путешествие Христово!
Ах, негодник Серафим, не на осла тебе – на козла бы воссесть, на козлища… Вон, у Пестовых одолжи, бодучего…
Сегодня на праздничной службе я счастлив был.
Сегодня с Настей я увиделся. И она меня поцеловала. И снова родила.
Господи, я сам – сегодня – ослик Твой! Хочешь, закричу от восторга: иа-а-а! Иа-а-а-а!
Это тот, тот народ, который через шесть дней будет вопить, плюя в Него и бросая грязью в Него: «Распни! Распни!» - это этот самый народ сейчас кидает пальмовые ветви и веточки вербы под ноги осла Его, и смеется от радости видеть Господа и Учителя своего, и кричит: «Осанна!» - и хвала из всех глоток к небу несется?!
Да, это тот, тот народ. Тот самый.
- От незлобивых младенец Христе, на жребяти седя приял еси победную песнь, грядый ко страсти: трисвятым пением от ангел воспеваемый… Се Царь твой Сионе, кроток и спасаяй грядет на жребяти…
На жребяти, на жеребеночке, может, покатил-то, а не на осле?.. На осле было бы, по-древнерусски – «на осляти»…
А-а, понял, сколько раз служил, а наконец дошло до меня: жеребенок – это ведь просто звериный ребенок… дитя, значит, всякого зверя и скота любого, и «жребя осла» - это осленок, Господи, ну и глуп же я…
- Яко се Царь твой грядет тебе кроток и спасаяй, и вседый на жребя осле, сына подъяремнича: празднуй яже детей, ветви руками держащи похвали: осанна в вышних, благословен грядый Царь Израилев…
Празднуй яже детей… детей…
Вот тоска какая меня забрала, и сыночка я из детдома взял. Ну и хорошо, что так получилось. Давно пора было. И Иулианию как подменили. Ожила. Заплясала… А я… Я – мальчиком этим гололобым – свою гниющую, страшную рану закрыл. Заштопал…
Но и он не в накладе. Я собой тоже рану его зашил, как ниткой суровой. У него не было отца и матери – теперь есть отец и мать.
Ах ты, жребя мой… Осленок веселый… Никитка!..
- Честное воскресение Твое прообразуя нам, воздвигл еси умершаго повелением Твоим, бездыханнаго Лазаря друга Блаже, из гроба четверодневна смердяща… Темже и на жребя возшед образно, якоже на колеснице носимь, языки укротевая Спасе!
Жизнь, жизнь… У каждого – одна.
Жеребеночек мой, осленок… дитятко…
И лица старух моих, великопостные, темные, светлые, с заячьими белыми ушами праздничных платков, в мятной, яблочной тьме храма.