ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ
СЕВЕРО-ЗАПАДНАЯ СТЕНА ХРАМА. МАГДАЛИНА ИЗЛИВАЕТ СВЯТОЕ МИРО НА НОГИ ИИСУСУ
В триклинии темно.
В триклинии еще не зажгли свечи.
Хозяин приказал зажечь много свечей, чтобы ярко и празднично встретить гостя. Служанки моют полы. Под грубыми сильными пальцами, под елозящими взад-вперед мокрыми тряпками желто блестят сосновые деревянные настилы.
Эта девушка выжимает грязную тряпку над ведром. Эта девушка моет полы вместе со всеми.
Хозяин разрешил ей убирать покои вместе со слугами. Он сказал: если будешь прилежна, я дам тебе монету.
Хозяин прекрасно знал, что она торгует своим телом, потому что ей нечем больше торговать, и тем живет.
Одну ночь, однажды, хозяин сам провел с ней. И остался доволен.
Сейчас хозяин сидит в кресле, срезанном из кедрового дерева, в полутьме. Слабый вечерний свет из открытой двери позволяет видеть все, что делается в пиршественном зале. Рабы придвигают друг к другу ложа. Рабы тащат на стол блюда с персиками; с устрицами; с гроздьями синего и красного винограда; с сыром, точащим слезу; с очищенными грецкими орехами; с зелено-золотым, пахнущем ромашками медом в глиняных чашах; с хлебами, горячими, только из печи. Круглые хлебы похожи на смуглые лица. Хозяин улыбается. Его слуги пекут лучший хлеб здесь, на побережье.
- Свет! – кричит он громко и хлопает в ладоши. Рабы вздрагивают.
Он повторяет:
- Свечи, быстро несите!
Служанки кидают тряпки в ведра, подхватывают ведра и убегают. Возвращаются, и у каждой в кулаках – пук свечей. Они расставляют свечи в серебряные шандалы и медные миски, насаживают свечи на железные длинные иглы. Толстая служанка, в белом, заляпанном жиром фартуке, несет в руке горящую лучину. Подносит к одной свече. К другой. Огонь загорается, фитили трещат весело, гневно. Будто сто сверчков разом запело в каменной зале с деревянными, как на корабле, полами.
Свеча. Еще свеча. Еще огонь. Еще язык пламени. Трещат! Чадят! О, разгораются! Хорошо!
- Хорошо, - выдыхает хозяин и снова хлопает в ладоши:
- Благовония!
Толстая служанка исчезает, появляется, вносит чашу на длинной витой ножке, возжигает в чаше ароматы. Сизый духмяный дым длинными, как змеи, усами ползет по темной зале, щекочет ноздри, томит сердце. Хозяин глядит на эту. На эту, гулящую девку. На то, как она наклоняется над ведром. Выжимает тряпку. Садится рядом с ведром на корточки. Смотрит на грязную воду. На хозяина не смотрит.
- Эй, - говорит хозяин, и внизу его живота поднимается звериная, мохнатая необоримая сила, - эй, ты! Что сидишь, как мертвая?! Или дел тут мало?! Работай!
Продажная девка встает, улыбаясь, берет ведро за ржавую дужку. Выплескивает грязную воду за дверь. И ведро бросает за дверь тоже. Слышно, как ведро катится, гремит.
- Что ты, дура! – зло кричит хозяин. – Гостя же ждем!
Блудница молча поворачивается к мужчине спиной. Ее тонкие плечи дрожат. Ее круглый, как персик на обеденном блюде, жесткий зад выпячивается под нищей замызганной холстиной. И он сжимает кулаки, видя, как позорно, томяще, жадно приподнимается край его красного, атласного плаща, надетого в честь гостя.
Шею бедной уличной девушки робко обнимает богатое жемчужное ожерелье. Крупный жемчуг рыбьими глазами мигает в полумраке залы. Небось, вчера заработала, богач тебя, хитрюгу, в сеть поймал, да снова в воду бросил, ненавидяще думает хозяин. Пахнет виноградом, пахнет жареной рыбой – слуги уже внесли блюда с печеной макрелью, с жареной ставридой, с нежной кефалью, уложенной на серебряном подносе в виде женского веера.
Тень человека ложится на порог. Нога порог переступает.
Босая нога. Без сандальи. Без пропыленных дорогой ремней из козьей кожи.
- Хайре, - говорит приветствие вошедший, - радуйся, хозяин! Мир дому твоему!
- Радуйся и ты, - шагает навстречу гостю хозяин, - давно тебя я жду! Все уж к трапезе готово!
Гость блестит в улыбке зубами. Пламя свечей – Его зубы. Пламя - Его глаза. Угольные радужки. Синие яркие белки. Пламя – Его ладони. Он поднимает руки ладонями вверх и восклицает:
- Аллилуиа! Сколько света!
- Это в честь Тебя, - смеется хозяин, - ибо Ты несешь людям свет!
- Так говорят?.. – Гость продолжает улыбаться. – Ты сказал.
Он садится на ложе. Обводит глазами ярко горящие свечи. Каменные своды огромного зала. Дощатый пол у себя под ногами. Хозяин краснеет. Думает: древо-то настлал, когда же мраморные плиты постелю? Ему стыдно. Гость подумает: как беден он.
Гость замечает девушку, стоящую к ним спиной.
- Хайре! – кричит Он весело девушке в спину. – Отобедай с нами!
Она оборачивается. Гость указывает, смеясь, на щедро заваленный яствами стол. Он ведь здесь не хозяин, зло думает хозяин, не стирая с лица улыбку.
Девушка, медленно переступая босыми ногами, по одной половице идет, приближается к гостю.
Он глядит ей в лицо. Она глядит Ему в лицо.
Глядят они друг на друга. Будто тут и в зале никого нет!
Хозяин злится. Слишком долго они молчат.
Он толкает в бок слугу, умильно согнувшего перед его ложем сутулую спину:
- Разливай вино! Я чашу подниму!
Что они нашли друг в друге, злобно думает он, и уже ревнует.
Он думает: вот, глаз на поганую девку положил, и уже не хочешь яств моих, не жаждешь пира моего.
Он глядит изумленно: девка сует руку за пазуху, вытаскивает пузырек, ставит на пол. Круглый, как яйцо, пузырек блестит в свечном луче стеклянным боком. Девка бросается в угол залы и тащит в руках таз. Ого, да с водой! С чистой водой! Ставит таз этот к ногам гостя! Хватает нагло Его голые ноги – и в таз погружает! И гость смеется: от щекотки, наверное, а может, вода ледяная.
Он глядит потрясенно: девка берет пузырек, вырывает стеклянную затычку, льет на ладонь себе влагу из пузырька, и по зале летит аромат несказанный! Сильней дымов его благовоний сирийских! И из ладони – льет драгоценную влагу на пыльные, босые ноги гостя, Ему на щиколотки, на загорелые голени! Втирает Ему драгоценную жидкость в стопы и пятки!
- С ума сошла, - шепчет хозяин, - это ведь миро…
И дико, как в пустыне заблудший, кричит:
- Миро так дорого стоит! Что ты делаешь!
Девка облила драгоценным миром ноги мужчины. Закинула руку за голову. Одно движенье пальцами – и заколка вынута, и косы распущены, льются золотой водой по плечам, по серой нищей холстине. Чуть повела плечом. Плечо яблоком из холстины выскользнуло. Свежо, светло во тьме горит. Розовое, теплое, женское плечо. У, обольстительница, змея, думает хозяин, у…
Она моет ноги гостя. Она моет их ключевой водой и волосами.
Она моет Его ноги слезами, ибо, наклонившись над голыми ногами Его, сладко и тихо плачет она.
Она склоняется низко, низко над медным тазом – и целует Его ноги, так целует, как новорожденного ребенка; так бы сына своего целовала.
Так целуют мертвых в гробу, навек от живых уходящих под землю.
Поднимает золотую голову. Глядит Ему в глаза.
И Он глядит ей в глаза. В черную глубь зрачков. Глубже. Еще глубже.
Он в ее сердце глядит.
Он шепчет:
- Магдалина… Родная… Спасибо… Ты умастила Меня… к погребенью…
Она плачет сильнее, спина ее вздрагивает. Он кладет ладонь на ее голое яблочное плечо. Под Его пальцами – ее жемчужная низка. Пальцы гладят живой жемчуг. Пальцы жемчуг ласкают. Пальцы говорят ей: не бойся, родная, никогда ничего не бойся.
- Рада угодить Тебе, Господи, - неслышно шепчет она.
Непотребная девка, думает хозяин в бешенстве, да они знакомы!
Тоже, видать, с ней переспал… в ночлежке для бродяг… а то и под забором… под камнями в пустыне… на раскаленном или сыром после дождя песке.
Она снимает с шеи ожерелье. Обкручивает жемчугами Его ноги.
- Господи… Ты – жемчуг сердца моего… Прими дар… Прости… Прости меня…
- Я прощаю тебя, - говорит Он негромко, но хозяин слышит. – Я прощаю тебя навсегда. Ты уже в свете и славе. Грехи твои сгорели в огне. А ты сама стала святым огнем. Руки твои огненные, любимые. Глаза твои…
Хозяин кричит:
- Гость! Удивляюсь тебе! Что ты прощаешь продажной женщине, уличной потаскухе?! Она жила в грязи и будет жить во грехе! Гони ее вон! Ногой гони! Слуги мои сейчас вытолкают ее на двор поганой метлой! Она мешает нам пировать!
Мужчина обернул голову к хозяину. Девка плакала, стоя перед медным тазом на коленях. Жемчужины сияли лунно, обернутые вокруг мокрой щиколотки гостя. Гость положил руку ей на затылок, на золотую, чисто вымытую щелочью голову, и девка вздрогнула всем телом.
- Ты не дал целованья Мне, когда я переступил твой порог. Лишь с любопытством глядел на Меня. А она целует Мне ноги. Ты не дал Мне с дороги чистой воды, чтоб умылся Я и омыл ноги и руки свои перед трапезой. А она облила Мне ноги миром, умыла слезами, отерла волосами! Ты приготовил еду, чтобы мы ели и наслаждались. Еды у тебя много, о богатый, и денег много! Ты – не последнее Мне отдал! А она сняла с шеи последнюю драгоценность, что была у нее в жизни. Этот жемчуг… ей, думаю, мать подарила… или – тот, кто был ей всего дороже… и кого уже на свете нет… Правда?..
Он поднял ее лицо вверх за подбородок.
Глядел, как льются по ее грязным щекам чистые слезы.
- Правда… - кивнула она. Извернула голову. Прижалась щекой к Его руке.
Сговорились, зло думал хозяин, сговорились…
Он все еще держал в руке чашу с вином, что угодливо налил ему слуга.
- Я пью за то, что ты у меня в гостях сегодня! – крикнул богач, криком зло свое, как клетку с попугаем – платком, закрывая. – Будь здоров! Неси людям мудрость! Ты учитель! Неси людям силу! Ты добрый врач!
- Я не врач, - сказал гость очень, очень тихо, хозяин еле услышал. – Я – Сын Человеческий. Я Сын Отца Моего. Кто видел Меня – видел Отца.
Хозяин ничего не понял и выпил вино залпом. Мудрецы всегда говорили непонятно и коротко, зло подумал он – и хлопнул громко в ладоши.
- Слуга! Еще налей!
Слуга разлил черно-синее вино в золоченые тяжелые чаши. Гость взял чашу, пригубил из нее – и поднес чашу позорной уличной девке, сидящей на полу у ног Его.
- Пей, - прошептал. – Пей, прощенная. И помни о Крови Моей.
Протянул руку и отщипнул от лепешки, лежащей на блюде.
- Ешь. Ты голодна. Ешь…
Она ела, обливая хлеб слезами.
Хозяин сидел неподвижно, чувствуя, как болит от неутоленного желанья пах. Стискивал в злых пальцах железную женскую грудь золоченого кратера.
- И – радуйся…
– Я радуюсь Тебе, Господи, всегда, - сказала она с набитым ртом Иисусу, по-детски, смешно облизнув пальцы, а Он светло, светлее всех горящих свечей, улыбался ей, навеки любимой. Пахло миром, и вились длинные дымные усы благовоний. Пахло синим дамасским вином. Пахло морем и рыбой из распахнутой двери.
РАССТАВАНИЕ ДУШИ С ТЕЛОМ. ИУЛИАНИЯ
Яво в больничку отвезли. Я занемогла.
Кабытдо душу из миня вынули. И сожгли, пепел по ветру развеяли.
Не желала ни исть, ни пить. Кирка в хлеве мычит – я не могу встать, подойтить. Лягла на лавку и ляжу. Старым шобоном прикрылася. Даже по нужде вставать перестала. Перестала выходить вода из миня.
Сначала слыхала крики зверей моих. Котик мяукил громко, громко. Исть просил. Потом мяуки умолкли. Знать, ушел коток. Мышек ловить… пропитанье в чужом дому шукать.
Шурка тожа мякала. Мяк, мяк… и котятки маленьки вторят: мя!.. мя!.. Ну што мя-мя… Я-то ляжу как бревно. Хуже бревна…
Слышу, и Шурчонок примолк мой. Видать, за шкирку котят ухватила – и куды-та перетащила. В место сытное… там, игде – яда…
Яда… Яда… Всяму живому надоть исть…
А я уж – не могла. Ни исть, ни готовить. Все. Отготовилася, мать.
Видеть перестала. Веки не поднимаюцца. Красны пятна перед глазами закрытами. Ляжу и молюся.
А потом и на молитву сил не стало хватать.
Как косой скосило миня.
Как косой… на сенокосе…
Ну ладноть, кошки живучи, они сибе место ново – найдут… А вот собаконька моя!.. как ты-то будишь, родна?.. Стенюшка мой?.. Кто вынесет сахарну косточку, мясца кусманчик?.. А?.. Где ты, собаченька… и не повизгиват…
Молчанье, молчанье стояло в избе. И пахло вкруг миня пустотой, зямлей пахло, я чуяла энто.
Корова да собака, они вить без хозяина, без хозяйки – и помереть могут…
- Помираю я, звери мои, - грю, - помираю… Смертушка пришла… Вот она, мирна, тиха…
А игде Никитка был?
А Никитки – и след простыл…
Я все ляжала незряча, все звала тихохонько: Никитка!.. Никитка!.. – а ни ответа, ни привета. Никогошеньки…
Ушел Никитка. Или – взяли яво. Энти. Опять. Из детдома…
Ну, думаю, пристроен парнишка… Сыночек наш… Все под присмотром… Правда ж, детскай дом – это ж не дом родной… Как в дому-та яму было с нами хорошо… привольно… ласка наша, радость, еда… Уж так яво мы с батюшкой цаловали-обымали… Солнушко наше…
Заходит мое сонце, бормотала я сибе под нос, заходит, заходит…
Силы терялися. Душа с телом расставалася. Так вот как, думала я, она, душа-та, улетат – тихо да медленно, постяпенно… а я-ти думала – быстренько!.. раз-раз, и крылушки распустила, и порх!..
Не-е-ет, не-е-ет, медленно все… нежно… приуготовлят нас Господь, значитца…
Однажды скрипнула калитка. Ктой-то в дверь избы поторкался. Торк, торк! – а я ляжу молчу. В комок сжалася. Отворять идтить?.. Сил нет. Кончилися.
Поторкалися так, пошоркалися за дверьми – и ушли.
А до миня тольки потом дошло: не взошли в избу потому, што миня заперли – снаружь… Ктой-то ушлай запер, не Серафим, не-е-ет… взяли у няво ключ да замкнули… не догадалися, што я тута, в избе…
Вот и славно. Вот и все легше будит мине помирать.
Вся живность пропала; все живое ушло. А я ищо жива.
Жи-ва-а-а-а-а-а-а…
И выдохну, а вздохнуть-та и не хочу.
Да, все ушло. Все ушли.
Нет! Не все.
Попугайченька мой краснай, Яшка, ах ты, красна рубашка…
Глаза мои закрыты, а он откуда-то спорхнул – и на лицо мине – сел.
Коготочки яво на подбородке своим – чую.
И клювом своем крючкастам – клюк! клюк! – мине брови клюет, волосы клюет, прощацца, значитца… Цалует…
А сил нет уж руками взмахнуть, яво по спинке погладить… яво за грудку красну обнять…
Яшка, грю, Яшка, красна ты моя рубашка, да как жа я люблю тибя, парень мой дорогой, в краснай рубашоночке… хорошенькай такой…
И вижу вроде как зверха откуда-та, с высоты: красна птица сидит, крылья раскрылила, будто б кровищи зверха на рожу мине вылили, али краски масляной, густой, она и застыла, - крылушки раскровянила, распластала, разняла, обняла мое лицо морщинисто, грешно, стару морду мою, коряву, алы крылья широко разлапила, и ими – порх! порх! – взмахнула надо мной беспомощно, прощально… раз, другой… и головеночку набок повернула птица, и застыла.
Красны крылья умолкли; не трепещут.
А я пялюся на красново мово попугая с-под потолка, да и не пойму: откуда ж я на няво гляжу-та?.. што со мной-та стряслося?.. игде я?.. под лампой, под абажуром летаю?.. и зачем я тута?.. и для чево?.. ох, Господи, Господи…
Ляжит краснай попугай. Обнимат миня за мертво лицо.
И сам бездвижнай.
И золотой, с синим ободом, глаз яво – закрыт, подернут плевой сизой.
И я понимаю внезапно, и навсегды: это ж я сама умерла, Господи, это Царствие мине Небесное, это ж я сама ляжу на лавке, вытянулася, кочерьга, под старым шобоном, а красна, любима птица моя мине собою, своем тельцем алам, нежнам, теплам, своеми перышками краснами-малиновами, своем сердечком птичьем, своем клювом кривым как клещи, шаловливам да поцеловнам, лицо мое грешно, глаза мои солены навек закрыла.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: СЫН НИКИТА
Я родился, мне сказали в детдоме, от говорящих родителей. Ну, то есть, они у меня нормально говорили, как все люди. Понятно все говорили. А я родился какой-то не такой, я плохо слышал, и рот меня не слушался, и меня кто-то, это я смутно вспоминаю, все время бил по лицу, по голове и орал: повтори! Повтори, что ты сказал! Повтори! Я повторял, а я у меня не получалось. Тогда меня опять били.
Еще помню запах такой, острый, противный. На столе однажды лужа такая прозрачная растеклась, и рядом валялась бутылка опрокинутая. А я ростом меньше стола был, к столу подковылял, лужу эту гадкую понюхал и лизнул – ну, интересно же было, чем это воняет так. Лизнул, потом глотнул – и закашлялся! И глаза на лоб вылезли! А тут за спиной моей опять кто-то дико, жутко заорал, и опять меня били.
Били так, что я потом забыл, где я и кто я.
Все тьмой заволокло. Будто платок на меня набросили, как в детдоме на клетку с желтой канарейкой тетя Надя Масленова набрасывала.
А потом очухался я. Люди чужие вокруг меня, я их не знал. Это я уже в нашем детдоме был. Ласковые все, никто меня не бьет, не мутузит. И кормят хорошо. Я такой еды не ел давно. Говорят мне, и я по губам понимаю: ты теперь будешь тут жить, и теперь тебя никто не обидит.
И так я хорошо жил в детдоме. Меня в шашки играть научили. Я уже со всеми песни пел, рот шире всех разевал, хоть и не мог слова выговаривать, как все дети.
А потом в детдоме появился папа. Мой папа Серафим.
И папа взял меня к себе домой. И я пришел к себе домой. И меня на пороге встретила мама. Иулиания. Мама Иулиания, такая добрая! На плече у нее красный попугай сидел. Я к попугаю руки протянул, а мама мне крикнула: “Яшка звать бякашку!” И я услышал. Я слышал все лучше и лучше. И я уже хорошо говорить стал. Совсем хорошо. Мама и папа меня понимали!
Мой папа Серафим был очень, очень хороший. Мой папа Серафим, мне сказали, сильно подрался с Пашкой Охлопковым, они морды друг другу набили, и моего папу увезли в больницу. Но тетя Валя, беззубая, сказала мне, что моего папу посадят в тюрьму. Я спросил: а что такое тюрьма? А тетя Валя мне сказала: это как детский дом, только для взрослых, и гораздо хуже. Там сидят в комнатах, а на окнах – решетки, и все закрыто на замки, никуда не выберешься. А еще водят на допросы. А еще кормить просовывают в дверь миску с плохим хлебовом. А у нас в столовой, в детдоме, поварихи варили хорошие щи! И мамочка Иулиания тоже варила вкусный обед! Очень вкусный!
А сейчас мама Иулиания легла на лавку, и лежит уже долго, и не встает. Я сперва звал ее: мама! Мама! Вставай! Вставай! А она все не вставала. Ну я и перестал звать.
Мне очень страшно в доме, когда мама Иулиания лежит на лавке и не шевелится. Я подходил и трогал ее, тряс за плечо. Все равно не отзывается. Мне страшно, а за окном воет Стенька и еще ветер воет. Они воют вдвоем – Стенька и ветер. Осень такая холодная. Я сам топил печку, ходил за дровами в сарай. Иногда мама Иулиания стонет, очень тихо и очень длинно, вот так: о-о-о-о-о-ох... А потом будто бы вообще не дышит.
И красный попугай Яшка сидит у мамы на животе, перья нахохлил. Не ест, не пьет, хоть я ему и хлебца в миску накрошил, и водички налил. И глаз такой тусклый, безразличный стал у попугая.
Мой папа будет сидеть в тюрьме. Моя мама, наверное, умирает. Мне одному тут плохо и страшно. Тетя Валя, беззубая, сказала мне, что наш детдом закрыли, и воспитателей распустили на свободу. Мне надо собираться и уходить. Я не знаю, куда я пойду. Но мне одному тут очень страшно. Особенно ночью. Честно.
А сегодня я почти всю ночь не спал, слушал ветер, а потом под утро все-таки заснул. И мне приснился папа Серафим. Он во сне обнимал меня и щекотал своими усами и бородой. И у него лицо было все мокрое и соленое. И я шептал ему во сне: не плачь, папа, ты самый лучший, ты никогда не плачь, у нас все будет хорошо, у нас все будет лучше всех, вот увидишь, увидишь!
ЛЮДИ МОГУТ НЕ ПРОСТИТЬ. СЕРАФИМ
Я вернулся из больницы в Василь.
Сломанные ребра срослись. Мне сделали три операции на ребрах. Была селезенка задета. Хорошо, сказали врачи, не печень.
Когда нас привезли в больницу, меня и Пашку, нас положили на койки рядом, вместе. И я поворачивал голову и глядел на него. На его безглазое, страшное лицо.
Перевязали ему лицо. Весь в бинтах лежал.
Потом перевели его в другую палату.
Потом, я узнал от медсестер, отвезли в другую больницу – в Нижний. Оперировать. Что-то там, сказали, нехорошее с кровью началось.
Я лежал сам весь изломанный. И лицо мое тоже было покалеченное. Кости лица он мне здорово поломал. На лице мне тоже делали операцию. Нос вставляли; кости черепа правили. Заново лицо мне лепили. Как скульпторы.
Господи, Ты еси единственный и непреложный Скульптор, Художник всякого из нас, всякого человека, всяческой малой твари; Ты еси Творец и Создатель. И меня Ты создал, грешного. А что же я наделал?!
Я лежал искромсанным, перевязанным лицом вверх, для глаз мне окна в сплошных бинтах оставили, и было мне страшно, так страшно.
Так страшно, как в той районной больнице, мне в жизни не было никогда.
Сколько я пролежал? Не помню. Долго.
Я старался не думать о том, что оставил за спиной своей грешной, в Василе. Я только молился, днем и ночью. Лежал и молился.
Все, какие знал, молитвы повторял, читал про себя. Молитвослова у меня здесь не было, а сестричек я стеснялся попросить принести. Вот, думаю, скажут, какой поп лицемерный, избил человека до полусмерти, ослепил, а ему еще и молитвослов подавай.
Много я знал молитв; и все их читал.
И Ефрема Сирина; и Иоанна Дамаскина; и Иоанна Златоуста; и Василия Великого; и Григория Богослова; и Романа Сладкопевца; и Максима Грека; и Амвросия Медиоланского; и иных Святых Отцов святые, огненные слова повторял я.
И великую молитву Божией Матери святого преподобного отца Серафима Саровского, тезки своего, иеросхимонахом Сампсоном в ссылке услышанную, тоже твердил, все твердил:
“Всемилостивая Владычице моя, Пресвятая Госпоже, Всепречистая Дево, Богородице Марие, Мати Божия, несомненная и единственная моя Надежда! Не гнушайся мене, не отвергай мене, не остави мене, заступись, попроси, услыши; виждь. Госпоже, помози, прости, прости, Пречистая!”
Читаю – и сердце будто маслом обливают, елеем. Читаю – и вино сладкое льют. Да мимо, все мимо уст моих.
«Не творить тебе больше, Серафим, Святое Причастие. Грешен ты навек. Не простится твой грех. Не вернешься ты в мир святой! В мир любимой Церкви твоей! Да и сам к Причастию – не подойдешь уже. Каяться тебе всю жизнь, Серафим. Да не примет Господь раскаянье твое».
Лопасти бинтов больно давили на расплющенную голову. Я закрывал глаза и представлял, что это я слепой, что это я, а не Пашка, больше никогда не увижу мир.
«А что, лучше было бы, чтоб он ее убил?!»
Я начинал думать о ней – и стонал.
И тогда сестричка подбегала, бросалась к моей койке, трясла меня: «Больной, больной! Что вам дать? Вам плохо? Вы пить – хотите?.. Может, врача вызвать?..»
И оборачивалась, и испуганно кричала в коридор: «Мила!.. Мила!.. Дежурного врача позови!.. Тут больному Полянскому плохо!..»
Полянскому, думал я, а кто это такой?
А, это ж мое мирское… мертвое имя. Ушедшее. Убитое. Забытое навсегда.
Выписали меня; время прошло.
Я доехал до Лысой Горы на автобусе. Дождался парома на переправе.
Подошел паром. Все лица знакомые. И вроде незнакомые. Будто бы я в чужую деревню еду, не в свою.
«Господи, Господи… Живый в помощи Вышняго…»
Пока паром плыл, я читал про себя псалом. Люди смотрели на меня, будто мимо меня. Взгляды их обтекали меня и скатывались с меня, как холодная вода.
Никто ни слова не произнес. Не сказал: «Здравствуйте, отец Серафим!» Может, и впрямь я по чужой реке на чужом пароме плыл?
На берег сошел. В мирском ведь я был. В чем был в тот летний вечер, в брюках стареньких да в рубахе окровавленной, в том и взяли меня. Рубаху и брюки, спасибо, сестрички в больнице постирали… заштопали.
А холодно уже было. Осень слетела на землю, серая птица.
Когда рясу надену? Кто я теперь? Смертоубийца? Грешный попенок?
Все в епархии давно известно. Все Владыке давно уж доложили.
Казнь еще ждет меня. Эшафот впереди.
«Как-то там наш красный попка… наши звери… Никитка… Иулиания…» - подумал я смущенно, горько. Что-то недоброе чуяло сердце. Даже биться не хотело.
Пока шел в крутую васильскую гору – молитву Ефрема Сирина читал. «Господи и Владыко живота моего… Владыко… дух праздности, уныния, любоначалия и празднословия не даждь ми…»
Пока по улицам шел – никто не поздоровался. Пустынно шел; будто и не было людей на октябрьской, продутой сизым, морозным ветром сырой улице.
Ровно год назад, в октябре… вскопанный огород… мерзлый чернозем…
Не думать. Не думать. О чем же думаешь, поп. Подумай лучше о ней. О ней.
Но и мыслью своей я не смел к ней, к Насте, прикоснуться.
Отодвигал мысль о ней от себя – обеими руками.
К избе подходил. Вспугнутый моими шагами петух порскнул из-под ног, ошалело замахал пестроткаными, ярко-шелковыми, ослепительными крыльями, золотыми с чернью и изумрудом, оглашено закукарекал: крекека-а-а! крекека-а-а!
На избе висел замок.
Господи, ведь меня увозили в машине тогда… ничего я не помнил…
Кого теперь с ключом искать? Куда мои ушли?
«Мои… Иулианья… Никитка…»
Хлев молчал. Сад молчал. С высохших вишен и слив облетели все желтые, медные, круглые мониста сухих листьев.
И тут за мной шаги послышались. Я оглянулся. Ко мне подходила Однозубая Валя. Она спешила и широко размахивала руками. Спешила ко мне.
И я обрадовался ей, как родной.
Кто-то ко мне сам идет! Кто – меня – приветствует! Меня, распоследнего грешника! Преступника!
Я кинулся ей навстречу.
- Валя… Валя… Здравствуй…
- Здравствуйте, батюшка, - сказала Валя, задыхаясь, топоча мелко и крепко – сбивая с сапог налипшую грязь, - с выздоровленьицем вас!
- Где Настя?! – крикнул я.
Так густо, стыдно, жалко я никогда не краснел. Краска проела мне щеки и грудь и вышла наружу липким потом.
- Вона… О своей зазнобе сначала… А о своих-то ни слова…
Валя повернулась уходить. Я схватил ее за руку. Она выдернула руку. Снова развернулась ко мне своим грузным, квадратным и приземистым, как старая печь, телом, обряженным в пестрый куриный ситец и в старую телогрейку.
- На ключ! Держи! – Валя ткнула мне в руку ключ от моей избы. – Похоронили твою хозяйку! Отпели матушку, все по-христиански, и без тебя отпели! Отец Андрей из Воротынца приезжал на отпевание! И без тебя справились!
Чугунный ком рос внутри, давил сердце. Я медленно, как во сне, перекрестился. Я еще не понял, что произошло.
- А Никита… где? Кто его приютил?
- Пропал твой Никита! Пропал! Исчез! Как и не было Никиты! – закричала Однозубая Валя. Я глядел на грязь у нее на сапогах. Глядел на землю у нее под ногами. – Сгинул!
- Как это… сгинул?
- А вот так! Искали парнишку всем миром! Не нашли! И по Волге уж, и по Суре с баграми плавали, думали, может купаться пошел да утоп… И в Воротынец звонили! И в Белавку! И в Белогорку! И в Отары! И в Барковку! И в Малиновку! И на Луковое озеро мужики плавали! Всюду шарили! Нет как нет! Вот я и говорю – сгинул!
Ноги мои подкосились, и я чуть не сел в дорожную, хлюпкую осеннюю грязь.
«Вот и нет у тебя братика, Анночка… Он ушел от меня… Может, он ушел – к тебе?.. Куда он ушел, доченька?.. Скажи мне… Открой…»
Однозубая Валя поняла шаткость мою. Придвинулась. Плечо подставила, и я, беспомощный, за это теплое, огромное, обливное, круглое бабье плечо – ухватился.
- А Иулианию… здесь похоронили?..
- Здесь. В Лосевом переулке. Под березами. Там красиво. Птички поют… Знаешь, батюшка, когда дверь-то взломали – так ведь забыли все про твою избу, забыли в суматохе этой, ключ-то у Юры Гагарина был, он у тебя из кармана догадался вытащить... его сноха и заперла свою избу-то!.. а потом ключ-то куда-то к шутам сунула… ну, кляча… Всем дела нет… Думали: Иулиания уехала, опять к себе, в Макарьев, подалась… а потом все спрашивать друг друга стали: а мальчонка-то где?.. Мальчонка-то, еп вашу мать, где?!.. Ну, в пизду все… Ах ты Господи… Ринулись… С ломами, с топорами… так я и говорю, когда зверь взломали – она лежит, мертвенькая, уж воняет, на лавке… а все заорали: красная маска!.. дьявол!.. тикайте быстро!.. а потом подобрались испуганно – разглядели – а это у ней на роже красный попугай сидел… крыльями ей щеки накрыл… и тоже – мертвый…
Я выпустил плечо Вали Однозубой. Сжал ключ в кулаке.
Подошел к избе. Отворил дверь.
Вошел в избу; Валя тихо шла за мной.
- Я тут сама мыла все… - донесся до меня издали ее печальный голос. – И ее – я обмывала…
Я сел на лавку.
- А попугай? – глупо и тихо спросил.
- А попугая отдельно похоронили. Юрка Гагарин в саду закопал… Ругался: вот, швырнуть бы под овраг, да пусть гниет, или чучело сделать, в тот же детдом, все полезней, чем землю зря лопатой ковырять…
Я сидел на лавке, на которой умерла хозяйка моя.
- А Настя? – еще тише спросил я.
И Валя совсем тихо, беззвучно ответила:
- А Настя… Вот как вас отвезли, тебя и Пашку, в больничку, так она собралась, бедная, чемоданчик собрала, у тяти деньжат взяла – и уехала из Василя… Тятька ее плакал, плакал сильно… Запил потом… Ну, да что уж тут… Не сказалась, куда едет…
И, совсем уже без звука, спросила:
- А ты… служить-то будешь в церкви нашей?.. ай нет?..
И я встал с лавки. Выпрямился. Перекрестился на икону Божией Матери Казанской, висящей в красном углу в нашей опустелой избе.
И ответил Вале Однозубой, ждущей ответа моего:
- Если Бог простит меня – буду.
Осенняя улыбка взошла на ее широкое лицо. Показался в беззвучном смехе один-единственный, торчком снизу торчащий черный зуб. Бирюзовые бусы на толстой потной шее дрогнули, маслено заблестели.
– Да люди могут не простить.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
ВОЗНЕСЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Ну что, приходит пора…
Приходит пора прощаться.
Я лечу и вижу сверху цветную и сирую, богатую и нищую землю мою. Разводы рек… старицы… излучины… протоки… облака, овцами ходящие над скошенными лугами… Старые сараи, облезлые избы… Срубы колодцев, что как спичечные коробки… Купы деревьев, стога… узлы и петли дорог, дороженек пыльных…
Я поднимаюсь вверх. Я прощаюсь.
Я лечу и кричу:
- Любите!.. Любите друг друга…
А снизу кричат:
- Господи, Твоему вознесению удивишася херувими, зряще Тебе Бога на облацех восходяща, на них седящаго: и славим Тя, яко блага милость Твоя, слава Тебе!..
А я все лечу. Но я ж не Господь! Это Он вознесся, а я-то куда?!
Кто меня тянет вверх, в небо, незримыми нитями?! Кто привязал серебряную паутину к моим рукам и ногам – и тащит, тащит вверх, все вверх и вверх?!
А люди мои стоят на кудрявой горе над Волгой, вся поросла дубами гора, и древами-старцами, и молодыми дубками, и россыпи желудей под ногами, и слева – синее лентие Суры, а справа – бирюзовый мафорий Волги, а вверху – серебряная, золотая неба епитрахиль. Накрой мне епитрахилью голову, Господь мой! Исповедуюсь Тебе на прощанье. Ты сподобил меня, грешного, улететь в небеса наподобье Тебя, на прощальной, слезной службе Твоей.
- На горах святых зряще Твое Вознесение, Христе, сияние славы Отчи, воспеваем Твой светообразный лица зрак, кланяемся страстем Твоим, почитаем Воскресение, славное Вознесение славяще: помилуй нас!
Все выше. Все вверх и вверх. Дубы шумят на ветру. Они уже как ковер подо мною. И Сура и Волга как синие убрусы. И леса как черные шубы. И небо как печь ледяная. И воздуха нет уж в груди. И скоро последний выдох. И я шепчу: погоди, о, еще погоди, еще постой, еще немного…
Прощайте. Прощайте! До свиданья.
Я верю! Я верю – мы свидимся вновь.
Без веры мал и ничтожен я. Без веры – прах и червь я, и нет без веры моей Бога моего.