ГЛАВА ПЯТАЯ
ПОД КОНХОЙ: СВЯТИТЕЛИ
НИКОЛАЙ ЧУДОТВОРЕЦ
Белые пелены, на пеленах – черные кресты. Руки обращены ладонью к душам иным, к чужим жизням. Пальцы правой руки сложены в нежном жесте, благословляющем. На ладони левой руки – маленький пряничный город. Башенки красные! Шпили ягодные! Кровли черепичные! Купола золоченые! Яблоки куполов катятся, моченые! Сено с возов свисает кислой капустой! Клюква на снежок яхонтами крупными сыплется дробно, хохочет словно! Облепиха – горками рубинов, шапками янтарей прозрачных на инистых черных досках зимних прилавков навалена! Мед разливают огромными деревянными ложками из великанских бочонков! Крики купцов да удальцов… икра паюсная – на солнце – черными, смоляными хлебами лежит… сверкает, как антрацит… Песни крестьянки поют! Далеко слышно, как голосят! А горожанки – в расшитых рубинами да жемчугами кокошниках, в киках, развышитых гладко обточенными аметистами, в шелковых, изумрудных поневах на рынок идут!
Нет. В церковь они идут. Из церкви звон колокольный, медовый.
Это Град-Пряник, и сладкие, рассыпчатые стены его Кремля! Сахарные, кирпичные, алые-морковные! Зубы чесночные! Главы луковые – глаза щиплет, глазам больно…
Поют!.. Везде поют!.. И говорят – как поют!.. Музыка, музыка, светлая музыка… Да разве такое при жизни бывает?!.. Это, наверное, Райский Град, и за зубцами Кремля морковного, хрусткого, зимнего – сад Эдемский, сахарный, фруктовый, с яблоками золотыми, молодильными, с гладкими, темно-зелеными листьями Сладкого Древа! Нет греха на тебе, Ева! Яблоко ты сорвала, чтоб накормить мужичонку своего, Адама голодного, ледащего! И он-то доволен был… ладонью рот утер, а тебе, баба златокосая, румяная, банным жаром пышущая, и спасибо не сказал!..
Все они так, мужики…
Ах, Град-Пряник, на ладони живой! Кремль твой еще молодой. Еще не швырнули в него смертный снаряд. Еще не лежат на площадях твоих, на улицах твоих веселых, кривых, пьяных – расстрелянные, сожженные, замученные насельники твои, весельчаки твои и гусельники, танцоры и скоморохи, еще не бредут сквозь тебя, Пряник-Град, похоронные черные дроги! Жизнь еще – вечная в тебе. И вечный твой Святой на ладони тебя держит. И в белые усы смеется. И протягивает мне тебя, Град мой сладкий, коричный да маковый, кисельной глазурью щедро облитый: на! Держи! Ешь! Вкуси! Жизни своей веселой вкуси! Крепко в кулачке детском держи! Еще станешь свидетелем ужаса и разрушенья. Еще узришь руины. Еще восплачешь на развалинах, в дымах и огнях.
А я, святой Николай Мирликийский, над тобою восплачу. Тебя за плечи обниму. К груди тебя прижму. Так будем стоять и плакать, двое, обнявши друг друга, старик и юнец. И скажу я, Никола Угодник, тебе лишь одно: смерти нет, дитя мое, знаешь ли ты это, смерти на самом деле нет, смерти нет, слышишь, ибо все Великим Воскресеньем возвращено будет. Уповай и жди. Помни про шпили и башни свои. Помни про петушка ржавого, немого, золотого, в огне зажаренного, на крыше, дырою орущей. Про расстрелянный Крест на соборе своем лебедином, любимом, взорванном – помни.
ГРИГОРИЙ БОГОСЛОВ
Богословье – кольца бороды вороной. Богословье – глухой голос из тумана, из-за облаков. Слова клубятся и летят черными и белыми птицами. Они падают на землю и тают снегом и льдом. Слова гибнут бесследно, если – не записаны.
Ты, Григорий, ты записал свою песнь.
И чернила твои не выцвели.
И стило твое мягкий воск продавило на деревянной табличке.
Боже, Боже мой, я молюсь Тебе одному: услышь мою любовь к Тебе.
Боже, Боже мой, я обрядился в темно-коричневый, цвета земли, гиматий, чтобы увидел Ты: я помню о земле, в кою положат меня.
Но песнь мою не положат.
Песнь моя над землей полетит.
Боже, Боже мой, счастие – петь для Тебя! Кто закроет мне рот?! Кто перехватит удавкой мне горло?!
Смерть, только смерть отымет мой голос у меня.
Но и по смерти я буду звенеть, лететь над землей, ибо найдутся те, кто песнь мою на свои языки переложит.
Боже, Боже мой, прости мне, если я возгордился слишком песнью своею.
Я пою для Тебя, и глотка моя не хрипит, и чист, как молодое вино, голос мой.
Я стою в плаще цвета земли, в рубахе цвета крови, и щеки мои круглы, как миски, и глаза мои скорбны, налито в них вино поминок, вино погребальное; золотыми морщинами прочерчен мой лоб. Подбородок луковицей круглится.
Я к животу свиток, исписанный мной, прижимаю.
Свиток из кожи телячьей, и буквицы процарапали тонкий пергамент!
Эту песню я сложил; я ее записал.
Я – сейчас – пою ее вам.
Люди, люди мои, люди слепые, глухие, пою ее – вам!
Боже, Боже мой, прости мне, что не только Тебе одному я пою.
ВАСИЛИЙ ВЕЛИКИЙ
С ума сойду от Литургии, от Литургии от Твоей.
…Слетает в храме соловей. Летят – в одеждах и нагие – Святые. Светит панагия. Слетает язычок свечной и - ласточкою – надо мной порхает. Боже, сколько птиц! Они щебечут. Сколько лиц! Они поют, они сверкают, они улыбками блистают! Улыбка – нож! Улыбка – соль! Улыбка – огнь! Улыбка – боль! Улыбками – благословляют! Тебя! Меня! Тебя… меня…
А иерей в кольце огня стоит, в алтарной жгучей печи, и песнь его слыхать далече – в притворе слышно… из дверей летит на паперть… выше рей, медовый, солнечный и пьяный, глас праздничный, глас покаянный! Вот Церковь: вовсе не унынье, не место Лобное греха, - а – Радость присно, Радость ныне, костер, рыбалка и уха!
Рыбалка золотая! Свечи – играют рыбы над водой! Икру Златая Рыба мечет! Ты – молода! Я – молодой! Звенит Василья Литургия! Звенит, дрожит веселый храм! И мы – в одеждах, как нагие – как бы в Раю, в Эдеме, там… Душа – нагая! Сердце – наго! Да, Господи, перед Тобой! Хоругвью медной, ярким флагом задерни Тайну – и открой… Моей метельной Литургии, моей зимы, моей весны - все меньше жизни, дорогие, все больше смертной глубины…
И слово каждое молитвы, и песнь, что с клироса звенит – я шлю на поле грозной битвы, я шлю в отверженный зенит, я шлю – священник – воссылаю – сиянье – выше! – в небеса! – чтобы судьба моя ночная, чтоб глотка грешная, немая все повторила голоса, чтоб паства, стоя пред амвоном, пред алтарем клонясь как лес, дышала зноем, хлебом, звоном и светом золотых небес.
ИОАНН ЗЛАТОУСТ
Я сам не знал, как это сочинил. Я не знал, как у меня это получилось; я только молился.
Молитва сдвигает горы. Молитва осушает моря.
Я повторял вслед за Господом: почто усумнился ты, маловерный?! – памятуя Петра, что восхотел идти по воде за Иисусом, да вострепетал – и не смог. И Господь ему руку протянул и сказал: не бойся!.. иди…
Вот я и перестал бояться. И пошел по воде.
Я пошел по воде моих сомнений и страхов.
Я пошел по воде насмешек и отрицаний.
Я пошел по черной, холодной воде запретов.
Я пошел по гнилой, стоячей воде осужденья и оскорбленья.
Я пошел по воде чистой, прозрачной, синей веры моей, ибо глубоко море веры, ибо лишь по нему могут идти босые стопы Осужденного На Смерть.
Все мы осуждены. Все мы – не верим.
Кто уверует – пешим море людское перейдет.
Босиком перейдет жизни стремнину.
Узрит свет. Свет войдет внутрь него. И закричит блаженный: Осанна!
Я иду по сияющей Солнцем и золотом, холодной воде.
Нет. Теплая она. Осторожно ступаю.
Теплая, как руки Твоя, Господи; как щека Твоя.
Хлеб щеки Твоей. Вино руки Твоей.
А вокруг меня поет дивный хор, поет мою Литургию, - нет, не мою, я был лишь струной, на которой пальцы Царя нежно сыграли.
Я был лишь деревянным бочонком, на коий натянуты струны.
Я был лишь дудкой.
Лишь гласом слепого, увечного малого в хоре.
Я был лишь нотой высокой, что замерла высоко под сводами, в паузе гулкой, звучащей.
Не кончается Литургия моя. Не кончается Музыка.
Я все еще иду по воде. Играют Солнцем соленые, густо-синие волны.
Море играет. Волны рождаются и умирают.
Люди рождаются и…
Я все еще…
ВСЕ МЫ ДРУГ ДРУГУ ХЛЕБ. МАТЬ ИУЛИАНИЯ
И-и-и-их, милай ты мой! Батюшка ты мой!
Хорошохонько начал жизнюшку свою в Василе… ох, хорошо. Бойко начал! Я помыти избу не успею ищо – а он уж, проворнай такой – ить-ть-ть! – шасть! – и к Василине Андревне, старухе напротив, баушке древнючей, ажно ссохлася вся, как дубище столетняй… и, гли-ко, нясет ей два ведра воды! А не пройдет и дясяти мянут – и ищо два! И ищо нясет, ухватистай такой! Я выду на крыльцо, крикну: банешку, што ль, отец Серафим, бабульке собирашься топить?! – а он мне так-то сурьезно: да-а-а, как ты угадала, матушка! Баньку!
И правда, гляну, дым-от из трубы – валит. Эх-х-х, думаю, сердобольнай ты такой, што ль, Христос энто тибя надоумливает… или так положено попам по уставу ихняму?
Спешнай. Торопливай. Все успеват. Глаза – горят. Истовай! Эх, мыслю так, и хорош попенок-та мой… быстрай… И все в руках горит-пылат. Бабкам водицу – уж энто так, навродя правила молитвянного, кажный день. И Василине; и старой Капитолине, уж в Лосев переулок, на погост, баушке пора, уж и чапец гробовой старушня сибе пошила!.. – а туда же: хочицца, хочицца в баньке попариться… Я шучу: а ты, батюшка, спинку-та им моешь, старухам-та?.. спинку-та, спинку им – потри… И хихикаю, хихикаю! Ажник спина моя толста трясецца. А он так сурьезно мине: ежли, грит, попросят, так и потру, а што.
А то, грю! Седина-та у бабок в бороду, а бес-та, бес-та!.. сам знашь куды…
И он – хохочет. Во усю глотку. Басом. Так вот: хы-хы-хы! Гы-гы-гы!
Смех яво… никогды не забуду…
Ладноть бы старушням – воду. Вода – она так и так свята, и свято дело ее принесть, у ково ея нетути. Дык вить он чево? – он напроворился кому сараюшки латать, кому веранды чинить, кому доски к дырявой крыше прибивать, кому скамейки во дворах новы ставить, кому – ух!.. гляжу: плотничат мой батюшка, плотничат вовсю, как навроде – Исус сам Христос, Тот вить тожа плотником подвизалси… Втихаря думаю сибе: а што, можа, он за энто за все – денежку со старух-та берет?!.. оборотистай, знать…
Однажды был день дурной – и ляпнула я яму про энто, значитца.
Грю: ты, отец, вот што. Ты энто, со старух-та с наших деньгов не бери. Ищо чево, деньгов брать! У их, у старух, и так их, деньгов-та, по сусекам не наскрябешь, понятно?! Не грабь, грю…
И толечко я вымолвила «не грабь», - он ка-ак взовьецца! Ка-ак раскрылицца надо мной! Мине аж жарко кишкам исделалося. Как коршун чернай. «Ты, - грит, - Иулианья, встань! Встань! – гремит на всю избу. – Встань, грю тибе!»
Я встала. Испужалася сильно. Стою.
Стою и трясуся, как премудрай пескарь.
А он громыхат: «Окстися! Ну! Быстро!»
Перекрестилася я. Ручонка-ти дрожит.
«Молися вместе со мной! – мечет громы и молнии. – Давай! Ну! Повторяй! Громче! Помилуй мя, Боже, по велицей милости твоей…»
И весь пейдесятай псалом наскровзь гонит, да этак сурово, гремит, миленькай, и я за им повторяю, губешки брямкают дружка об дружку со страху, никогды ищо в гневе не видала я батюшку, и стараюся, лепечу: «Яко беззаконие мое аз знаю, и грех мой предо мною есть выну…»
Помолилися. Ищо и ищо крест на сибя наложили. Вижу: навроде успокоился. На лавку сел. Быдто устал, так сел. Руки свисли с коленей. Гляжу: ручонки-ти натруженны, в красных мозолях, в царапках… гдей-та, вишь, уже седня робил.
И так грит мине:
- Я, матушка, запомни, отныня и навсегды, ни с ково за помощю мою деньгов не брал и не беру. Оне ж стары, старухи. И одне оне. Нетути у их никаво. И што ж, таперя им так и помирать, што ли? А я к им прийду. Вроде как сын. Печурку растоплю. Сараюшку подлатаю. В баньку водицы натаскаю. Это ж, матушка, просто по-человечески, поняла?
- Скумекала уж… - шепчу. Слезы у самой в глазенках слюдою застыли.
Промакиваю глаза-ти полотенцем кухонным, жирным…
А он… а он…
Вдруг навстречу мине посунулся. Руку свою, в занозах всю от досок старых, гнилых, поднял. Ладонь, чую, потом, топорищем древняным пахнет! И ладонью своей, шершавой… грязной… стал мине с рожи – слезы-та стирать… трет и трет… трет и трет…
- Ну, ты не реви, Иулианья, корова… - нежно, едва слышно грит. – Не реви, мать моя!.. Не надоть… Прости миня, это ж я перед тобой – виноват… Наорал на тибя почем зря… А ты вить мать, матушка моя… добра… ты у миня – мать, мать зверей… зверяг наших, тварей Божиих…
Я от тех словес яво – ищо пуще реву!
Вишь ты, мать зверей… Мать – зверяточек, да сподобилася…
И под ребро, как копие, воткнулася мысля остра, жгуча: а вот детишков-та в жизнешке своей – так от мужика какого, хоть от завалящего, от ломтя несъедобного! – а не родила…
И тут в избу, как бы нарошно, услыхавши, што о зверях залопотали, а я – вот он, зверь, входит, хвост трубой, черный наш коток, Филька. И в зубах – мышь держит.
И к нам вразвалочку, как пьянай морячок, подходит; и мышь к ногам нашим кладет. Вот, мол, полюбуйтеся, да и приласкайте!
Батюшка наклонился к коту. Кот об яво руку башкой смоляной торкнулся.
И так отец мой грит:
- Вишь, Иулиания, голубушка, и кот тоже трудицца, мышь ловит! Все – трудяцца на земле. Все трудяцца, пока живы! Молитва – тоже труд. Надо нам молицца за усопших. Коли мы тут молимтися за них – то и они, на небесах, моляцца за нас. Уразумела, мать?
- Уразумела… - языком шуршу.
Филька об колено батюшкино трется. Слезыньки мои высохли. Солнечнай денек за окном избы. Солнце! Божие око! Господи, благодарю Тибя за все!
Кот прыгнул батюшке на колена, а батюшка яво поперек пуза хвать – и мине на коленки, на грязный фартук – хлоп! – пересадил.
- Поет, слышь? – так сказал.
Я стала гладить Фильку, гладить по черной шерстке бархатной, и из-под сухой, уж в морщинах, ладони моей посыпалси сухой да дробный треск.
А отец знай свои шуточки отмачиват:
- В темном, - грит, - чулане ежли так погладишь черного кота – искры увидашь! Золотыя искры! Огонь!
- Батюшка, - грю и склоняю голову перед им, платком кухонным повязанну, - батюшка, ты уж, Христа ради, прости миня… глупу… я на тибя давеча поклеп возвела…
- И я простил, - грит, - и Христос уж давно простил. Сразу, как ты мысленно, внутри сибя покаялася – тут и простил! Ты же знашь, Иулианья: молитва важна не толечко внешня, но наипаче внутрення…
Глядит на миня. А глаза - смеюцца.
Милые, широко стоят подо лбищем-та высоким, сливовы, длинны таки глаза, и огонь играт в них, солнце, солнце играт, - быдто на бережку Волги стою, али Суры, и солнце бегат взад-вперед по хрустальной водице, вспыхиват, золотицца…
- Ну што, мать зверей, - грит, - иди, матушка, к кастрюлям своим, к зверятам своим! Трудись!
И миня – вроде как обожгло это «своим». Кабыдто он тута не живет! Кабыдто я – яму – чужа хожалка!
- Не к своим, - грю так, - а – к нашим!
Голову опустил. Волосья на лоб упали. Ладонью их поправил. Зубами – занозу – ловко – из ладони – выташшил.
- Прости, матушка. К нашим. Конешно, к нашим. Слышь, Стенька воет. Пойду отвяжу яво. Пусть побегат. А ты яму – поисть в миску положи.
И точно, собаконька моя выла за окном, за сараем.
А на окне, оказывацца, пока мы тута базарили да молилися, попугай молча восседал. Яшка, красная рубашка. И чево башку на сторону клонила птица, чево слушала, рази ж птицы в людской речи чево могут понять?
«Яшка», - только губешки мои и выдохнули, а Яшка уж тут как тут: у миня на коленях, и в ладонь миня клюет, значитца, давай, мать, зернышек мне тож в мисочку сыпь. Все живое хочет жрать! И человечек тожа. Так сидим: батюшка, я с краснай птиченькой на руках, кот чернай об ногу все трется, щас дырку на морде протрет, за окном собака подвыват, да в хлеве Крика взмукнула. Семья, дык. Свято Семейство.
Ох, грех так думать, подумала я, Свято Семейство вить одно-едино на земле во все времена, Иосиф-плотник, Богородица да Спаситель, - рукой как двину со спугу – и Яшка спужался, порхнул мне с коленей на плечо, да и в ухо, в мочку как больно клюнет миня!
- Ухо мое тибе не хлеб! – взвопила я и за ухо ухватилась.
А батюшка мой тихо, тяжело так молвил:
– Все мы друг другу хлеб, Иулианья. Все.
НАЧАЛ РАСПИСЫВАТЬ ХРАМ. СЕРАФИМ
В храме пахло известкой, всюду торчали доски возведенных для ремонта лесов, у голых белых стен приткнулись заляпанные краской лестницы. Отслужив Литургию Василия Великого, помолившись с Володей Паршиным в алтаре, я переоблачился, но не вышел вон из храма вместе с Володей. Володя обычно садился на свой велосипед и уезжал по дороге, быстро и бодро крутя длинными худыми ногами, а я шел пешком из Хмелевки в Василь, вдыхая запахи цветов – летом, запахи грибов и перегнившей листвы – осенью, морозный свежий дух – зимой, и ряса моя развевалась по ветру, и чисто и бодро было мне, и все было ясно, прозрачно во мне, как в жестко ограненном кристалле. И я молился так: спасибо Тебе, Господи, что даешь мне чистую, единственную радость служения Тебе.
Володя поглядел на меня круглыми совьими глазами из-под лысого, потно блестящего ската морщинистого черепа:
- Идемте, батюшка?
- Нет, - я помотал головой. – Господь с тобой, - и перекрестил его. – Иди. Езжай. Я останусь. Мне надо.
Володя возражать не стал. Уехал.
Я остался в храме один.
Вышел в центр храма, встал под купол. Голова моя оказалась как раз под зенитом купольного свода. Я поднял голову. Глаза мои ощупали белое, круглое, пустое пространство.
Закрыл глаза…
Полетели фигуры… лучи… вспышки света… лодка поплыла, черная, узкая…
Вспышки усилились. Перед глазами закрутилась цветная воронка. Я хотел схватить руками воздух, чтобы не упасть.
И тут между пальцами… будто скользкая, шелковая ткань… просвистела…
Мазнула… высверкнула – передо мной, слепым…
Запахло ароматно. Я открыл глаза. Дрожал весь.
Губы шептали. Что? Молитву?
Просьбу, да…
Я не помню сейчас этих слов. Помню – да, просил. И гром сердца заглушал слова, что мерцали и рвались ветхой тканью.
Кажется, я стоял в круге света.
И, шатаясь, вышел из него.
Шагнул к стене: там, за ящиками, были уже припасены доска, олифа, палитра, темперные краски, кисточки, разбавитель, тряпки, чтобы кисти вытирать. И маленький планшет – я взял его из школы, выпросил у учительницы рисования. Сказал: на время возьму, отдам.
- Елеуса, Божья Матерь Елеуса, Умиление, - сказал я тихо, и шепот все равно далеко разнесся в пустом храме, - ты мое упование, ты моя…
«Радость», - молча договорил я внутри себя.
Укрепил на деревянных ногах планшет.
Поставил на планшет проолифленную доску.
- Что ты деешь, отец Серафим, - сказал я себе тихо и насмешливо, дрожащим голосом, - ты ж ведь не умеешь рисовать…
«Ты много чего не умеешь», - безмолвно сказал я себе.
А руки сами делали дело. Руки выдавливали краски на палитру. Руки перебирали и разминали сухие кисти. Руки отвинчивали крышку бутылки с олифой, открывали банку с разбавителем. Руки жили отдельной от меня жизнью. Они были смелые и ловкие. А я робел и боялся.
- Отец Максим, ты же благословил меня, вот я и взялся… И не отступлюсь…
Я догадывался, что лицо, фигуру и руки Богоматери надо сначала, прежде красок, нарисовать на доске. А потом уже – по рисунку – красками пройтись.
- Уголь или карандаш нужен, - отчаянно, беспомощно сказал я себе.
А строгий голос внутри меня произнес:
«Угля у тебя нет. Забыл, дурак. Рисуй краской».
Я помочил кисть в разбавителе, ткнул ее в красную краску. В ослепительное пятно сурика на палитре. Щетина сама зачерпнула краски, сколько надо.
И я положил свой первый мазок на свою первую в жизни икону.
Я вычерчивал красной краской чистый лик Небесной Заступницы и все шептал, быстро и бессвязно:
- Господи, помоги… Господи, помоги… Господи… вразуми…
Кисть сама ходила, плавала по доске.
– Господи Иисусе Христе, Боже наш... иже святый образ пречистаго лика Твоего на святом убрусе напечатлел еси... иже Святым Духом вразумил еси божественнаго апостола Твоего и евангелиста Луку написати образ Пречистыя Матере Твоея... просвети и вразуми душу, сердце и ум раба твоего Серафима... и руки его направи... ради украшения и благолепия святыя церкве Твоея...
Глаза не глядели. Они были слепы и восторженны. Что за свет освещал лицо и грудь Елеусы? Я помнил ту икону Умиление, в церкви, куда мы с бабушкой ходили, и писал почти по памяти. Почти – потому что я видел Ее и оттуда, и отсюда. Из своего сейчас.
А из будущего… из неведомого будущего, что ждет всех нас… с небес своих… сужденных… ты увидишь Ее?..
Кисть ходила и плакала. Кисть исходила краской. Красные, синие мазки, пятна и стрелы прочерчивали пустоту чисто оструганной доски. Нежный лик медленно выступал из довременного речного тумана, плыл золотой рыбой, щека вспыхивала золотым лепестком кувшинки, губы мерцали плавниками юркой сорожки. Речная… прозрачная… нежная, и руки – ветви ивы…
И очи Ее – сливы…
И плащ Ее смородиновый…
И жизнь Ее, жизнь любимая, течет краской-кровью по пальцам, по кисти, сквозь пальцы, сквозь… время…
- Милая, - сказал я Ей, будто говорил Насте, - милая…
Тишина заложила уши. Под свиной щетинкой кисти уже выплывали из мрака, мерцали драгоценные камни Ея короны. И двумя кабошонами, слезящимися, блестящими самоцветами светились, не мигая, Ея глаза.
Она улыбалась. Она… радовалась. Она…
- Хайре, - тихо сказал я Ей. – Радуйся.
«Благодатная Марие, Господь с Тобою…»
И Она, клянусь, Она Сама мне тихо ответила, там, в пустом, пахнущем известкой, гулком солнечном храме:
– Кирие элеисон.
РАССКАЗ О ЖИЗНИ: ГАЛИНА ХАРИТОНОВА (ПУШКАРЕВА)
Ох-хо-хо... Восемьдесят пять мне уже. А тяжелую, тяжелую жизнь я прожила.
Нас было тринадцать в семье. Отца моего звали Николай, а матушку – Ксения. Дети рождались, почитай, каждый год. Мы все матери помогали. Меня, пятилетку, уж на Волгу гоняли белье полоскать, и в руки – тяжеленную корзину с бельем давали, и я ее, малек, за собой по берегу за ручки волокла, а поднять не могла. Полоскала с мостков. И все посматривала на живорыбный садок, его отец мой Николай держал. А что такое живорыбный садок, вы спросите? А это такая вроде как пристань, да только без этажей да без крыши; вроде как огромное деревянное корыто, как лодья такая вместительная, - и в нее вода налита, и в воде живая рыба плещется, на продажу. Всякая! И белая, и красная! И драгоценная, и мусорная! Кому на какой вкус! Стерлядки... осетры... сазаны... сомы громадные, как телята... судачки, налимы... А лещей, лещей!.. Смерть сколько лещей!.. И вот я белье полощу и гляжу на садок, как в нем рыба играет. И горжусь: это тятинька мой хозяин садка! Это он из Астрахани, из Царицына рыбку ту на баржах привозит!
А еще у нас была своя маслобойка. А еще – пасеку отец держал, и мы всегда были с медом. Пчелы собирали липовый... и цветочный...
Отец любил в трактире восседать. С мужиками. Трактир был в Василе на Покровской улице, около собора. Собор тот, когда убийство всеобщее началось, с горя под землю ушел. В трещину так и провалился... Так вот, сидит тятинька в трактире, за столом, белой скатеркой укрытым, мужики бородатые молча напротив него сидят, и все чинно, важно подымают маленькие рюмочки – и – пьют, и рты обшлагами промакивают. Не улыбаются, нет. Молчат. Мрачные бороды, я их боялась. А маменька просит: поди, Галя, к тяте в трактир, помани его за собой! Домой... Я подхожу, росточком ниже стола. Он меня – не видит. А я его – тихонько так – за ручку беру. И тяну... тяну. Увидит! Усмехнется, тепло, ласково так: “Дочушка! Ты моя ягодка! Мамка послала?” Киваю. “Ну счас, счас пошлепаем!” И – зырк – на мужиков. Молча глазами им говорит, на меня указывает: мол, пойду. Они кивают. Половой им – по рюмкам – угодливо – еще беленькой разливает... А мы к выходу идем, и отец меня, малую, за ручку держит. Выступаем, как на празднике!
Так и помню те, ранние свои годы, как праздник...
А потом ужас-то и начался...
Сначала раскулачили нас. Отца далеко угнали, в Сибирь. У нас все отняли, из дома на снег выбрасывали утварь, кровати, постели... Мы схоронились у Полуэктовых, спрятались, дрожали... Потом свои же вещи – выкупали на рынке... А отца на телеге увезли. Я видела: под дулами винтовок. Он кричал и плакал: ироды! Ироды! Тяжко нам стало одним. Мать в нитку высохла. Две сестры умерло с голоду. Братик в Суре утонул, подо льдом, рыбу зимой нам ловил... И вдруг – тятинька приходит... Черный, страшный, кожа да кости... Является на пороге... Мать моя, Ксения, ему в ноги – так и повалилась... Недолго он пожил в родной избе. Умер. Сгас быстро да незаметно. Пришел, как призрак, да как тень и ушел на тот свет...
А церкви наши взрывали. А петь нас новые песни в школе заставляли. И, помню, пели мы: нам Сталин дал стальные руки-крылья, а вместо сердца – пламенный мотор!.. Я руку клала себе на грудь, там, где сердце билось, и все думала удивленно: какой же это тут мотор-то пламенный, когда оно – живое?..
И парнишки за мной ухаживали – живые... Особенно ухлыстывал один, Иван Мефодьев... А тут – война. А у нас – свадьба!
Обженились – и он на фронт прямо из теплой, из свадебной постельки ушел... Писал мне потом тяжелые письма, и я слезами над ними обливалась: зачем я тебя, молодую такую девку, погубил, меня ведь убьют, завтра убьют, а ты, Галя, с ребеночком ведь осталась... Да, он ушел на фронт, а я беременная. Но это-то и хорошо было: меня самое на фронт не взяли. А то б, если б не пузо – еще как взяли! Мне уж повестка пришла...
Ну и что... Убили его в первом же бою. Под Москвой это было... Там полстраны полегло. Я сынка первого родила, Гену. Одна бабенка, с ребенком. Мать умерла. Сестры поразъехались кто куда. Без помощи – как жить? Выскочила замуж за второго, за Борисова. Родила и от него сынка, Павлушу. А потом и третьим забрюхатела, Юрочкой. А первый муж-то вроде как приснился. А в загсе сказали: венчанье не в счет, Борисов-то у вас первый, ибо вы с ним расписаны по закону! Ну плевать мне. Как скажут. Голод да разруха, в деревне после войны жрать было нечего, спасались овощами с огорода да яблоками в садах. А хлеба, хлеба хотелось! Хлеб... снился...
Пил Борисов нещадно. Пил и – бил меня. Я дня без синяков не ходила. А красивая я была. Заглядывались на меня, а я – синяки пудрой запудривала... помадой замазывала... Продавщицей в сельмаг устроилась, сначала молоко продавала, потом в мясной отдел. И на рынке иной раз продавала мясо, что марийцы привозили, они меня просили: продай, Галя, у тебя лучше получается, у тебя все разберут!
И вот мой третий, а по закону – второй муж, Сергей Павлыч Пушкарев, и навадился ходить ко мне в магазин, мясо покупать. Купит килограмм. Ну, думаю, мужик хозяйственный, на обед взял. Через полчаса, гляжу, опять идет. Мне, говорит, еще кило взвесьте! А я стою, в белом фартучке, глазки у меня синие, и сережки в ушах золотые, с синими камешками. Что, смеюсь, вкусное мясцо-то?! Вкусное, говорит! И глазами меня всю ест, не хуже того мяса. Ну что, догадалась я...
Он вдовец был. И я вдова. Сговорились мы. Дочь его, пьяница, Зинаида, была против брака нашего. Кричала ему, глазыньки водкой наливши: она ж не за тебя! Она за твой дом замуж идет! За сберкнижку твою! А ты слепой! Слепой дурак! Сергей Павлыч мой не слушал эти вопли. Хозяйкой в дом его я вошла. И прожили мы душа в душу одиннадцать лет. И я ухаживала за ним, когда он лежал и умирал. Слава Богу, долго не належался. А вот Борисов – тот долго валялся. Я пролежни ему мазала. Почти год лежал. А Сережа – нет, недолго. Две недельки всего...
Поминки я им всем делала. И Ивану. И Борисову, пьянчуге. И Сереженьке родному. Хорошие поминки! Пол-Василя всегда приходило. И я пироги пекла. С сомятиной; с мясом; с вишней; с грибами; с солеными огурцами; с печенью. Лучше моих пирогов ни у одной хозяйки нет в Василе. Это я не хвастаюсь, это я правду говорю. Есть что вспомнить мне! Солнце и мне светило. Да все равно тяжелую жизнь я прожила. Тяжелую. Только и радости было, что – Сереженька. Да старые уж мы были оба. А счастье – оно смолоду годится. Кто наше счастье молодое сожрал, как кот? Кого винить?
Я акафист Богородице читаю. И блаженной Ксении Петербургской тоже читаю. Зимними долгими вечерами тоска... И страх: а ну как жулик взойдет?! Вот и читаю, и свечку жгу. В церковь-то мне уж трудно ходить. Говорят, хороший у нас батюшка; не знаю, а думаю, озорник он большой. Слухи ходят, в Настю Кашину влюбился он! Ахи да охи кругом, а я им всем: что ахаете да охаете, он, чай, живенький, он тоже живой человек, и тоже – счастья хочет. Особенно такого, какое – нельзя.
ИСПОВЕДАТЬСЯ ТЯЖЕЛО. НАСТЯ
Еще горели свечи, еще в голове моей звучала музыка Литургии, а я все стояла, все стояла на клиросе. Язычки свечей золотые лизали темный воздух, и в церкви пахло медом и известкой и красками. Я знала: он приходит сюда по ночам, батюшка наш, и рисует святые образы. А старухи, когда на службу придут, удивляются: ого, новые иконы! И стены новьем расписаны! А и кто ж это сподобился-то, а?.. Председательша сельсовета, Надежда Осиповна, али кто еще денежки богомазам дал?.. Или это отец Серафим подсуетился… Он, он, кому еще и быть, как не ему… он все ходы и выходы к богомазам знает…
Удивлялись васильчане недолго. Все быстро прознали – это сам батюшка сюда ночами шастает и на стенах малюет. И образа здесь же – красит.
Я улыбалась, ничего ему не говорила, молчала. Он для меня был – как Бог.
А нельзя ведь, думала я, нельзя живого человека, даже священника с Богом на одну ступеньку ставить! Человек – не Бог, это и сам батюшка мне говорил. Но как только батюшку завижу – все внутри перевернется. Я ни одной службы не пропускала. Девчонки поражались: ведь ни одной! И в дождь, и в слякоть, и в погоду-непогоду – все видят: Настька Кашина на службу в Хмелевку, в храм, сломя голову бежит! Будто ее там, думают, медом кормят…
Медом… Сладким Причастием…
Я рано пришла, еще до начала Литургии. Исповедалась. Со всеми старухами, и мы, девчонки клиросные, к исповеди подошли. А вот к Причастию все подошли – а я не подошла.
Все кончилось. Отпуст прочитал батюшка. Старухи перекрестились на икону Спасителя, на икону Божьей Матери – гляжу, и к новым иконам подходят: к Божьей Матери Елеусе, Умиление, так нежненько она Младенчика держит, и золотыми рыбами глаза Ее плывут, - и к иконе-беседе: Матерь Божия стоит, и перед Ней молодая женщина стоит, - мне отец Серафим сказал, что это Мария Магдалина. Они стоят и молчат, а я слышу – беседуют. Батюшка кивнул: да, они беседуют сердцами. Молча. Покосился на меня и совсем тихонько, шепотом: вот как мы с тобой…
И я вся краской, краской жаркой залилась… аж в затылке застучало…
И на новую фреску крестились старухи: на Чудесный Лов Рыбы, что совсем недавно намалевал Отец Серафим, еще краской в воздухе подсыхающей пахло, - он его, Чудесный Лов, на куполе намалевал, а я все и думаю: как же он туда залез, где ж та люлька, в которой он под куполом висел, или он на лестницу забрался – руку с кистью тянул – и прямо с лестницы так кистью и махал?!.. – опасно же, свалиться можно, упадет – костей не соберет…
Все кончилось. Служба истаяла. Только свечи, свечи еще горели.
И я стояла посреди храма, не уходила.
И батюшка подошел ко мне, и я против него стояла такая маленькая, а он был такой высокий, рослый, - каланча.
- Что ты, Настя? Что к Причастию не подошла… милая? Ты ж исповедалась?
Я опустила голову. Почувствовала: он взглядом гладит мою голову, гладит.
И жарко стало не щекам: душе стало жарко, и горела она, как свеча.
- Я… Это… Я не подошла, потому что…
Я замолчала, потому что воздуха в груди не стало: так близко он стоял.
И сам он горел изнутри, как свеча. И я чуяла его огонь светлый.
- Говори! Не бойся!
- Я не все вам на исповеди сказала. Я утаила. Я хочу… исповедаться… до конца. Сейчас.
Он освобождено так вздохнул. Будто с него цепи какие сняли.
- Иди сюда…
Будто к себе в руки, как птицу, позвал… Я шла, как слепая.
- Сюда вставай…
- На колени надо?..
- Нет, просто так стой, зачем на колени… На колени встанешь, когда буду отпускать грех… Говори…
Я очень, очень тихо сказала, даже сама себя не услышала:
- Я согрешила. Я…
Не могла я это ему – вымолвить.
И в то же время знала: не скажу – и никогда больше не только к Причастию святому не подойду – к нему не подойду.
Я хотела перед ним быть чистой. Пусть грязной, но чистой.
Я знала, верила: и Бог мне простит, и он тоже простит.
Бухнулась головой в холодную прорубь.
- Я переспала, когда мне исполнилось четырнадцать лет, с Пашкой Охлопковым. Прямо после дня рожденья. Праздновали… я его не приглашала. Он сам пришел. Веселились. Взрослые выпили вина… водки. Мы с ребятами тоже немножко попробовали красненького. Сладенького… совсем немножко… А Пашка водку пил. Пил и не пьянел. А потом стемнело. Мы все вышли в сад. Сидели, песни пели. Девчонки визжали, парни хохотали… Ну, все нормально вроде… Потом все стали расходиться… А Пашка…
Я замолчала. Слышно было, как трещали свечи – так трещат надкрылья майских жуков.
- Говори…
Он тоже волновался. Еще хуже, чем я.
- Пашка – остался… Тятя куда-то делся, может, с друзьями ушел дальше пить, не знаю… Он все еще не мог смерть матери моей забыть, старался напиться да забыться… И вот темно уж, Пашка и я в саду, он меня обнимает и…
- Ну!..
- О любви своей – говорит…
Я вымолвила слово «любовь» и поняла, что Пашка мне не врал тогда. Я вдруг поняла, что Пашка меня и вправду любил. Или – любит до сих пор? На улице вечером поймает. Облапит. К забору прижмет. Шипит в ухо: «Змея… Красавица… Моя…»
- Говори, милая…
Это «милая» резануло меня не хуже ножа.
Резануло – рана, разрез зияет, и кровь, моя кровь потекла…
Я вздохнула и зажмурилась. Теперь уж было все равно.
Это была моя исповедь ему. Первый и последний раз.
Может, потом больше не буду исповедаться никогда.
- Обнимает… и с лавки – на землю валит… А земля горячая, трава сухая, у меня ж день рожденья-то в августе… И яблоки над нами висят, спелые… И я отбиваюсь сначала!.. не хочу… не могу, боюсь!.. боюсь до смерти… и знаю, знаю ведь, что это – рано мне, нехорошо… я еще девочка… а он взрослый мужик… и мы нехорошее делаем… и плохо, плохо всем будет потом… хотя тогда… он целовал меня, и мне было вроде как даже приятно… А потом, когда он мне юбку задрал… и лег на меня… очень, очень больно… И я хотела заорать!.. а он мне ладонь потную на губы положил, крик мой заглушил… и бормотал только: эй, не надо, дура, я тебя люблю, я на тебе женюсь… Вот.
Я все это сказала и умолкла.
Мы оба молчали так долго, что мне показалось – мы стали каменными или железными.
А потом я услышала его вздох. Легкий. Будто бабочка крыльями взмахнула. И на лицо мое села. И я боюсь ее спугнуть.
Я думала, он мне по-церковному скажет, ну, как на исповеди всегда говорят, эту молитву, грехи отпускающую, а он…
Я его ладонь у себя на лбу, на волосах – ощутила.
Теплая ладонь. Нежно гладит. Прощает.
- Милая…
И я подняла глаза.
По лицу батюшки текли светлые, мелкие, как речные жемчужины, слезы.
- Ты моя милая… Ты моя…
Опять дыханье из груди улетучилось. И легкая дрожь обняла. Будто я стояла на небесной туче, на солнечном облаке, и летела, быстрый ветер тучи гнал, а собиралась гроза, но не страшно было, а весело и чудно, и вольно, и все вспыхивало золотом и кармином, золотом и суриком, золотом и киноварью.
- Я… Нет: не я. Господь… прощает… тебя… и любит… тебя…
Он сказал: Господь любит тебя, - а я услышала: я люблю тебя, я.
Я сама встала на колени.
- Накройте меня епитрахилью… Пожалуйста… И скажите все, как нужно…
Тихий смех раздался надо мной. Оборвался. Я снова слышала его дыхание. Я ощутила на голове бархатную, пахнущую медовым воском и скипидаром ткань.
- Господь и Бог наш, Иисус Христос… благодатию и щедротами своего человеколюбия… да простит ти чадо Анастасие, и аз недостойный иерей Его властию, мне данною, прощаю и разрешаю тя от всех грехов твоих… во Имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
- Аминь, - прошептала я.
Руки лодочкой сложила.
Епитрахиль батюшка с головы моей тихо снял.
Я стояла перед ним чистая-чистая, прощеньем Божьим умытая, чистая и розовая, парная от волненья и страха пережитого, как из бани.
И сердце мое пело: «Простил! Простил! Отпустил!»
И, в избытке чувств, не зная, как выразить радость свою, я рванулась к нему, и руки мои сами взлетели ему на плечи, и я крепко, крепко обняла его.
Колючая вышивка, серебряная нить ризы оцарапала мне шею. «Как в кольчуге, в доспехах этих… И жарко же ему…»
Мы были одни в вечернем храме.
Он крепко, крепко притиснул меня к себе; потом отпустил.
Как бабочку легкую отпустил: лети…
Солнце лилось сквозь окна жидким золотом. Солнце садилось.
В открытую дверь храма ветер наносил запах ила, реки, лодочной смолы, рыбной чешуи, песка, болота, камышей.
Богородица и Мария Магдалина со свеженамалеванной иконы глядели на нас большими святыми глазами. У Магдалины были светлые и радостные глаза. У Богородицы – темные и печальные.
КАЛЕКА ПРОКЛЯТЫЙ. ПАШКА ОХЛОПКОВ
Я Настьку любил и буду любить. Вот и все.
Я глаз в армии потерял. Меня кривым дразнят, ну и что? Кто в нашей стране кривой, кто косой, кто слепой, кто глухой, кто хромой? Все хромые, слепые, глухие и косые. Меня в армии избили. Жестоко били. Зверски. Я живот сначала руками закрывал: в живот не бейте! – да куда там. Лупили, как чучело на огороде. А потом пытался голову закрыть. Рожу защищал. Не получилось. Сапогом дед этот, издеватель, с размаху заехал. А потом видит – глаз-то мне крепко подбил! – еще и отвертку в каптерке взял, подошел и отверткой глаз ковырнул. Я тебе, говорит, операцию сделал, ха-ха, болеть не будет! А те, кто бил вместе с ним, рядом стоят, дышат тяжело. Бл-л-л-лин… Вспоминать не хочу.
Я в больнице руки на себя хотел наложить. Простынку казенную порвал, из нее – веревку скрутил, ночью, когда все спали, вокруг шеи затянул и с койки вниз – сиганул. Уже – задыхаюсь. А тут сосед по палате вскочил по нужде. Тапками зашлепал. И увидел меня, а я хриплю. Заблажил, конечно! Персонал сбежался. Кричат, удавку развязывают. Меня по щекам бьют. А у меня глаз перевязан, болит смертно! И до того ведь излупсачили, гаденыши, что я тогда ходить не мог, обезноженный валялся. И думал: это вот так-то всю жизнь? Безногий да безглазый? Ну уж нет. Щас не получилось – потом получится!
Да они теперь за мной следили. Не удалось мне повторить попытку.
На ноги-то подняли. Видать, зашибли мне что-то в позвонках. С позвоночником проблему решали. Решили, хорошие врачи были, я там, где служил, в больнице и лежал, в Читинской области. В Сибири. Так что меня сибирские казаки починили. И домой, в Василь, я поехал хоть и одноглазый, да на своих двоих.
Прибыл, дембель, уродец. Мать – в слезы. Долго после того не прожила. Отец еще до армии помер. Брат со мной остался. Братишка – Петька. Петруха мой. Добрый парень. Видит, худо мне. Пристрастил меня к алкоголю. Стали мы с ним попивать крепко. Все перепробовали: и пиво, и самогон вонючий, и бузу, и брагу сами готовили, и красненькое, и дорогое и дрянное, всякое пивали; и водку, а как мужику без водки? Да еще калеке.
Так горе и заливал.
Работать в деревне нашей особо негде. Не работал – подрабатывал. На жизнь хватало. Кому столбы дубовые из леса привезти втихаря – дубы-то не разрешено пилить, штрафы огромные; кому крышу шифером покрыть за пару тысчонок; кому фундамент сложить, в бригаду брали.
А тут в школе концерт был. И девочка на сцену вышла, ну, пацанка еще. Такая красивенькая! На мордочку! И спела звонко: «Ах, Арлекино, Арлекино, нужно быть смешным для всех!» Я и загляделся, меня аж Петруха локтем в бок толкал: че глазенок-то выпучил, леший, ай не рассмотришь?.. Так ты поди после концерта, познакомься! – и ржет.
Я Петьке леща дал. Он и замолчал.
И пошел за кулисы. И познакомился. А что знакомиться – это ж Настька Кашина была. Я ж ее малюткой знал. Она бегала с соседскими малявками, гуси их за голые ноги щипали! А тут… Вымахала…
Не узнал я, говорю, тебя, Настюша, ты уж прости. Стою, глаз свой в пол опустил, сам чуть не плачу. И руку протянул – за руку поздороваться. Она уж большенькая школьница-то была, серьезная. В классе, наверно, в седьмом, а может, в восьмом.
Она руку мне пожала. Испуганно оглядела меня всего.
И я ее всю – оглядел.
Ну, тут это самое со мной и сделалось. Сам не свой я стал.
И вся жизнь моя покалеченная вспыхнула – так в печи сажа горелая вспыхивает иной раз страшно, обреченно.
Я за ней стал ходить. То в школе подстерегу. То на улице. То домой заявлюсь, а батька у нее строгий, на меня как зыркнет: кто тут, мол, такой, что за чудище?! – я робел перед ним. Ну, Настька, понятно, сообразила, что к чему. Девки, они ведь быстрей парней все соображают. Но виду не подавала. Вела себя – ну паинька паинькой. Голосок у нее хороший, это точно. Тоненький, высокий. Поет – будто птичка в жарком небе летит. Жаворонок.
Я один раз спеть ее попросил. Она не отказалась, спела. Я думал, она мне споет: «На пароходе музыка играет, а я стою, стою на берегу-у!» - а она — старинную затянула. «Ах ты, степь широка-а-ая, сте-е-епь приволь-на-а-ая… Широко ты, ма-а-атушка… расстила-а-ала-ася!..»
Я и степь эту, всю в травах да ковылях, увидал. И нас вдвоем увидал: будто мы с Настькой за ручку идем, и травы нас по ногам бьют. И глаз мой единственный слезой застлало. Она заметила. Петь бросила. А я ее за руку взял и говорю прямо, ну, что тут тянуть: Настя, я в тебя влюбился!
Руку вырвала. На лице испуг.
Ну, понял я. Кто ж за калеку пойдет. Разве что блаженная. Или калека такая же.
Правду мне Петр говорил: ты ищи себе такую ж одноглазую, как сам, тогда у вас ни споров, ни ссор в семействе не будет. А разве ж здоровая на тебя польстится?!
Переживал я. И однажды сделалось дело. На празднике. День рожденья она праздновала, Настька. Я тоже пришел, с подарком. Там были гости ейные, все одноклассники. Я с нее глаза своего дурного не сводил. Бога благодарил: спасибо Тебе, Боже, что хоть одним глазком – а ее вижу. Кровь да вино мне в голову ударили. А может, и моча. Изнасиловал я Настьку в саду, ночью уже. Отец ейный куда-то пропал. Мать у ней ведь убили, за какие такие грехи?.. – они одни с отцом жили. Она его ласково звала: «тятя». По старинке.
Изнасиловал? Да нет, ей же хорошо было, я видел. Хотя она сначала и отбивалась. Все они отбиваются. У меня до армии – уй сколько девок было. Всех помял, потоптал. Хороший я петух был, до армии.
Встал, отряхнулся. Она плачет. Они все всегда плачут. Это жизнь.
«Я женюсь на тебе, дура, че ревешь», - сказал я ей. Может быть, грубо, не спорю.
Настька – это мой второй глаз. Это единственное, что меня привязывает теперь к постылой жизни. Если б не Настька, я давно бы спился. Скурвился. В тридцать пять – уже стариком был бы, опухшим, беззубым.
Она меня после той ночки в саду к себе не подпускала. Ну, думаю, отойдет девка! Осмыслит все. Это ж ей надо пережить, бабью-то долю.
Не видались наедине. А на улице – да по сто раз на дню. Я нарочно мимо ее дома ходил. И она в окно выглянет – а потом штору задернет.
Она одна меня держит на плаву. И я жизнью, как Волгой, плыву. Я ею – вижу. Я на нее – надеюсь.
Я еще верю, что она…
Я еще – верю.
ДВУНАДЕСЯТЫЙ ПРАЗДНИК.
СРЕТЕНИЕ ГОСПОДНЕ
Сегодня было пятнадцатое февраля. А по-старому – второе.
Сретенье Господне сегодня.
Я оторвал календарный листок, и сердце защемило: вот еще один день прошел, вот еще год прошел… вот еще одно Сретенье наступило, и пройдет, и отслужу я и эту Праздничную службу…
На улице мела метель. Ветер сбивал с ног. Мои ноги, в теплых, с подбитыми кожей пятками, купленных на ночном воскресном рынке марийских валенках обвивала змеиная поземка. Вой ветра в проводах, в трубах надывал душу: оу-у-у-у!.. оу-у-у-у!.. Так волки воют за Волгой в лесах.
Я, как обычно, шел в Хмелевку пешком. Многие, многие мне в Василе говорили, не понять, с завистью или с осуждением: а другие батюшки у нас были, так у тех – машины были, на колесах во храм-то катили. И дома у них были иные… богатые. А ты?
И я не понимал, порицают они меня или хвалят.
Метель, метель! И февраль! И сегодня, да, сегодня Богородица принесла Иисуса в Иерусалимский храм, и вышел навстречу Ей, улыбаясь, как младенец, беззубо и радостно, дряхлый старец Симеон: ему предсказано было, что он не умрет, доколе не увидит Господа своего. И вот он жил и жил, горький горбатый старик, и покрывался ловчей сетью морщин, и обессиливал, и крючился от боли в старой спине и коленях, и молил, призывал смерть, - а она все не шла.
И, когда он уж думать стал: а не наказал ли его Отец Небесный вечной, мучительной жизнью?!.. – тогда отворилась дверь храма, и хлынула в нее солнечная метель, и медленно переступила порог писаная Красавица, с Ребенком на руках, и седой высокий, худой и печальный мужик вошел за Ней, и баранью шапку в рабочих пальцах терзал, и улыбался смущенно. А Красавица шубку расстегнула, нежную грудь, не стыдясь, из-под рубахи вынула – да и стала Ребенка кормить. Здесь. Прямо в храме. Прямо перед иконами святыми.
И иконы золоченые живой ребячий, вкусный чмок услышали. И святые на иконах глаза закрыли, чтобы бесстыдными взорами Мать не тревожить.
И шагнул Симеон раз, другой. Чуть не споткнулся на каменной плите храма. Протянул руки, обожженные головни, березовые поленья, а они тряслись, колыхались: не от старости, нет! От волненья. От сердцебиенья…
Володя Паршин сегодня заболел. Я один служил. Я один был – и за иерея, и за певца, и за чтеца, я сам себе был священник и диакон, сам себе хор и собор.
- Священная Мати, из святилища вышши, во святилище прииде, явльшая миру Законодавца, и закона Творца, Егоже на руки прием старец Симеон, радуяся взываше: ныне отпущаеши раба Твоего, яко видех Тя Спаса душ наших…
Я говорил, и голос мой дрожал, как дрожали руки старца Симеона:
- Днесь Спаситель, яко Младенец принесен бысть в церковь Господню… и руками престарелыми старец Того подъемлет…
Старухи, девочки, мужики, парни дружно крестились, когда я крестился.
Горло мое все пело, выдыхало вольно и сладко эти золотые, серебряные, в небо над нашими головами Солнцем вбитые слова:
- Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром!..
Я видел, как истово, сурово крестится, стоя у иконы Спаса Нерукотворного, Однозубая Валя. У нее вчера сына Колю увезли в больницу. С подозрением на язву желудка.
Я видел, как, со слезами на глазах, накладывает на себя крестное знамение, подогнув колени у иконы Богородицы и св. Марии Магдалины, слепая старушка древняя, за сто лет ей перевалило, Сан Санна Белова. Кого, что бабушка Белова поминала? Она в годы иные, полузабытые порхала хорошенькой, как белая голубочка, барышней-институточкой, опахивала кавалеров бледно-незабудковыми глазами, снималась на карточку с Горьким, с Шаляпиным, когда они в Василь, знаменитые, развеселые, русской публикой уже обласканные, наведывались… Я сам видел ее на старых коричневых снимках в семейном альбоме, пухлом, как Библия: вот барышня Александра под ручку с богатырем Шаляпиным, франтом в галстуке-бабочке… вот – с Максимом Горьким, и у Горького посконная рубаха ремнем подпоясана, и взгляд хмурый, как у больного кота… А Шурочка – хохочет, зубки белые… А потом Шурочка, графская дочь, замуж вышла, чтоб не убили, дворянскую контру, - за комиссара… А потом, во вторую, страшную войну с немцем, в Ташкент с дочкой убежала, - в товарняке, на соломе, в конском вагоне Шура тряслась по жаре азиатской… Драгоценности последние, кровавые, графские – колечки-кулоны-браслеты-брошки, виноградины-рубины, алмазины-ледышки – в мешочке холщовом под юбкой прятала, от солдатни, от вохры, от бандитов пустынных, от горластых соседок в чадной коммуналке… Шура, Шура, вот ты и старуха, одной ногой в могиле, а жизни как и не было: жизнь – вон, сохнет бумажной розой за старой иконой. Ее в храм привел под ручку сын, Длинный Венька. Да Венька-то, Господи, сам уж весь седой, старик уже… Господи, время… Капли рубиновой, гранатовой крови в пожарищном, едком дыму, на штыках и прикладах… Твои любимые коралловые бусики, Сан Санна… Папа тебе на Сретенье подарил…
- Угль проявлейся, Божественному Исаии Христос, яко клещами руками Богородицы, ныне старцу дается…
Угль, угль, в печи пылающий… угль, алый, золотой, раскаленный… огнь, огнь, в нем же все сгорает, дотла…
- Страхом же и радостию, на руках Владыку, Симеон держа, живота прошаше разрешения, поя Богоматерь!..
Я видел, как крестится, мелко и скоро, будто спеша, будто опаздывая куда-то, Колька Кусков: в кои-то веки, охальник, медведь-шатун, матерщинник, в церковь пришел! А – ведь пришел; выходит, прижало мужика, крепко прижучило. Колька крыши в Василе крыл шифером. Сидя на крыше, хохотал во все горло: ну, и где ваш Бог?! Вот Он, Бог-то! Вот! Вижу Его! Забрался на крышу – и вижу! А вы-то, на земле, - слепыши, кроты слепошарые, не видите…
И вот Кусков среди икон моих. И вот Кусков – на службе моей. Что стряслось?!
А ничего. Просто – время пришло. Вон, и у Кольки в баранье-кудрявой башке – метельные пряди… Все мы умирать будем. Все мы… молитвы взыщем…
- Приими, о Симеоне! Всечистая вопияше, во объятия яко Младенца Господа славы, и мира спасение…
И, слыша, как за стенами храма густая, наглая, дикая метель вьет по ветру сивые старушечьи косы, как ярится, гнет корявые обледенелые деревья погибельный ветер, как сжимает ржавыми клещами мороз живой горящий угль человеческой маленькой жизни, я говорил, я пел, я кричал с амвона эту великую любовную песню, кричал для милых людей моих, да чтобы, глухие, услыхали они, да чтобы прозрели, милые, слепые, да крепко прижали к сердцу ее, как там, в Иерусалиме, Богородица, от страха и радости дрожа, пред Симеоновым амвоном прижимала к груди, обряженной в темно-синий и ярко-алый праздничный шелк, запеленатого в снежно-чистые пелены, беззубо смеющегося, яблочно-румяного Младенца:
- Радуйся, благодатная Богородице Дево, из Тебе бо возсия Солнце правды Христос Бог наш!.. просвещаяй сущия во тьме: веселися и ты старче праведный!.. приемый во объятия Свободителя душ наших, дарующаго нам Воскресение…
И гудел лютый ветер в куполах храма, я слышал.
И повторяли люди за мной, грешным: Воскресение, Воскресение, - и дрожал каждый, повторяя это звездное слово: упованье, залог, обещанье, надежду.