Париж и Байкал. Питер и Нью-Йорк. Белое море и степи Монголии.
Побывать на концерте юной органистки и пережить ужас смерти вместе с дочерью арата. Перебрать, одного за другим, возлюбленных из «донжуанского списка» старухи, замерзающей в заброшенном зимовье. Танцевать танго на Мосту Искусств в Париже рядом со знаменитой писательницей, бывшей элитной шлюхой. Ужинать вместе с крестьянином-Христом и мужицкими апостолами в деревне Эммаус. Красть еду и косметику с беременной девчонкой-эмигранткой в американском супермаркете. Лежать, раздетой и ограбленной, на снегу под взглядами Сталина и Берии, вышедших из черного авто, под кровавыми кремлевскими звездами.
География образов и сюжетов Елены Крюковой в «Поклонении Луне» завораживает. Не в живописном разнообразии пространств главная магия книги. Автору удается не только ярко высказать себя, но и высветить изнутри мир героя. Это умеют немногие художники.
Почти голографическая объемность и точная словесная живопись – ступени к основному смыслу книги, к ее тайной музыке: любите друг друга, возненавидеть всегда успеете.
Елена КРЮКОВА
книга рассказов
ЗАПАХ ЖИЗНИ
ЛАТИНСКИЙ КВАРТАЛ
Посуда летела из стеклянных дверей кафе.
Посуда летела и со звоном, почти колокольным, разбивалась о мостовую, бац! бац! – ого, дорогой фарфор-то бьют! А может, это дешевый фаянс? Все равно жалко! Летели тарелки и чашки, вот полетела и тяжко, брызнув льдинками острых осколков, вдребезги разлетелась супница; летели салатницы, соусницы, молочники. А вот полетел и хрусталь! И богемское стекло! Рюмки! Бокалы! Господи, какие красивые бокалы, как жалко-то! Бац! Дрызнь! Бац!
Мара беспомощно оглянулась на Илью.
– Надо вызвать полицию… скажи ему…
Она повернулась к высокому человеку в строгом черном смокинге, стоявшему рядом и весело наблюдавшим, как безжалостно бьют хорошую посуду.
– Пьер!.. – задушенно, будто в платок, вскрикнула она. – Полис!.. Полис, как это у вас там… тэлэфон, полис, силь ву плэ…
Тот, кого назвали Пьером, небрежно поправил лацкан смокинга. Судя по всему, он веселился от души. Боже, он даже хохотал! Беззвучно и белозубо, и ледяной, метельной подковкой блестели в ночи его ровные, может, и искусственные, фарфоровые, подумала Мара, зубы. Нет, не вставные, полно, он же такой бравый молодчик.
«И бравым молодчикам в драке зубы выбивают. Всякое бывает».
А хозяин кафе, стоя на пороге, все швырял и швырял на мостовую тарелки и рюмки, размахиваясь от души, разбивая тонкое цветное стекло и снеговой чистоты фарфор с хаком, с удалью, нагло, сладострастно. И при этом вопил как резаный:
– Медам! Месье! Медам! Месье!
Сзади него, за его спиной, стояла с подносом целенькой посуды разбитная девочка с черной, по брови, густой как щетка челкой, а другая, с другим подносом, еле успевала подтаскивать еще и еще.
– Медам!.. Месье!..
Мара охрабрела и дернула за рукав веселого Пьера. Дерг вышел смешной и робкий.
– Шер Пьер, – покривила она лоб и губы сразу, – ну силь ву плэ… Полис… Катастроф!..
Толпичка изумленных русских художников за их спинами перекидывалась короткими возгласами:
– Да, круто!
– И никакой полиции. Свобода!
– Да уж! Свобода…
– А он все перебьет?
– Силен бродяга!
– Посудке капут!
– А может, старая она! Избавляется!
– Мостовую засоряет!
– Ну, заплатит..
– Кому? Самому себе?
– Щас ажаны прикатят все равно!
– Братцы, нет, это сюжет, жаль, этюдника нет!
– Да, это б написать…
– Этюд!..
– Этюд твою мать…
В ультрамариновой густой осенней ночи безжалостно горели фонари. Они горят, думала Мара, ярче факелов. В фонарном свете синим, химическим блеском пугали белки глаз и зубы в улыбках. Пьер сам взял Мару сначала за рукав, потом его змеино-ловкие пальцы переползли выше, на ее слишком тонкое запястье.
– Не трудитесь говорить по-французски, – сказал он на очень хорошем, с совсем маленьким, скромным акцентом, русском языке, и Мара стыдливо вздрогнула. – Вы забыли, что я хорошо говорю по-русски.
– Да… Я забыла, извините. Тут везде… – Мара развела руками, – Франция… Вот я и…
Илья Каблуков, бородатый и усатый, остро выглянул из зарослей колючей, могучей бороды. Он глядел, как пальцы Пьера слегка погладили Марино запястье; как рука Пьера нехотя оторвалась от женской руки и полезла в карман смокинга, за сигаретами.
Мостовая тускло поблескивала под ногами, как внутренность противной устричной раковины, что в изобилии продавали здесь с лотков. Мара уже пробовала устрицы, и ее чуть не вырвало. «Я угощу тебя лягушками», – радостно пообещал Илья. Она закрыла ему мохнатый рот рукой. Потом закрыла рот рукой себе и быстро, стыдясь, семеня ногами, побежала в сверкающий, как дворец, туалет гостиничного ресторана.
Пьер уже смеялся громко, открыто, во всю пасть. Мара снова покосилась на его идеальные, нечеловеческие зубы.
– А что это он такое тут делает, месье Пьер? – подал голос художник Хомейко из Дивногорска. – Может, все-таки полицию?
– Не тревожьтесь! – «Знает такое сложное слово «не тревожьтесь», пораженно подумала Мара. – Это – реклама! Так он привлекает к себе внимание! Зазывает посетителей!
«Да он по-русски говорит лучше, чем я», – уже совсем потрясенно, глазами-блюдцами глядела Мара. Глаза у нее и правда были большие и круглые, как чайные блюдца, и цвет их трудно было понять – то ли угольно-карий, а то ли густо-синий. Художники говорили: ты похожа на испанку. Ну, во Франции тоже за свою сойдешь, девушка! Южный тип.
– Посетителей? – «Еще одно сложное слово». – Вы хотите сказать… что он…
– Это бизнес, дорогая! – Рука Пьера снова, отдельно от него, шатнулась к ее руке, коснулась и оторвалась, как обожженная. – Для бизнеса ничего не жалко! Смотрите!
Она смотрела. Привлеченные шумом, в ночное кафе тянулась публика. Люди хохотали, осторожно переступали через груду осколков, мужчины подхватывали дам под локотки, а кое-кто и хватал на руки, перенося через битое стекло и фарфор. Стеклянные двери кафе угодливо раскрылись. Внутри все огни были зажжены. Мара глядела во все глаза. Радушный хозяин кланялся, как китайский бонза, девочка с челкой-щеткой сновала взад-вперед, как челнок, метала на столы новую, нетронутую посуду.
– Вот видите, – Пьер радостно вздернул раздвоенное копыто подбородка, – все в порядке!
– Все в порядке, Ворошилов едет на лошадке, – сердито махнула пухленькой ручкой Алла Филипповна Ястребова, акварелистка из Красноярска, – да что ж это, сколько посуды перебили, нехристи!
В Алле Филипповне просто кричала уязвленная погибелью чужого добра хозяйка. Пьер утонченно улыбнулся. Огонек вкусной дорогой сигареты ходил, метался в ночной потемени, красный жучок, от его рта вниз, к мостовой, куда летел невидимый пепел, и опять вверх, ко рту, тихо освещая его бритые щеки и длинный, как у многих французов, чуть хищный нос.
– Франция – христианская страна, – веселье в голосе Пьера не утихало. – Французы – христиане. Мы – католики. Вы просто забыли.
– А гугеноты это кто тогда?! – возмущенно любопытствуя, выкрикнул Толя Рыбкин из Петербурга. Толя писал в основном заказные портреты богатых господ, а раньше, в другой жизни, что давно умерла, старательно малевал картины на производственную тему. Толя окончил с отличием питерскую Академию художеств, и портреты у него получались блестяще. Что заводских бригадиров, что нынешних дамочек в золоте и соболиных мехах. «Да ты, брат, какой-то прямо Семирадский, – то ли в осуждение, то в похвалу сказал однажды Толе Илья. – Мех как натуральный. А жемчуга, те и вообще круче, чем у Рембрандта». Толя не знал, дать Илье с ходу в рог или хорошо выпить с ним.
– Гугеноты? – Пьер сощурился хитро, и лицо его стало похоже на остроносый башмак большого размера. – А, гугеноты! Вар-фо-ломей-ская ночь?
«Ага, ошибся. Хоть раз ошибся, правильный такой».
– Варфоломеевская, – прошептала Мара громко, так, чтобы было слышно. А вроде и не подсказка, вроде себе под нос.
Но он услышал.
– Мерси боку, – слегка поклонился. – Вар-фо-ло-меевская. Благодарю. Зайдем в кафе? – Он сделал рукой щедрый, приглашающий безоговорочно жест. – Посуда новая! Ничего не бойтесь. Он не повторит этот… трюк.
«Трюк» он произнес, бешено, рокочуще грассируя.
– А что! Пойдем выпьем к хулигану! – беспечно воскликнул, потирая раннюю лысину, грузный и комковатый, как мешок с картошкой, москвич Костя Персидский. Костя славился среди друзей и галеристов тем, что умел, как никто, рисовать обнаженных женщин. Женщины все, как на подбор, были с маленькими, как вишни, грудями и с широченными, как гитары, бедрами, такими чудовищно огромными, что куда там было первобытным толстобрюхим и вислозадым Венерам. Женщины назывались «Персидские Женщины». И более никак. Косте лень было придумывать названия картин. И другие сюжеты тоже. Эти толстобедрые бабы, гурии и наяды, парили над его праздничной столичной судьбой и сыпали денежку в его широкий неряшливый, измазюканный маслом карман.
В жизни Костя был грустен и одинок; жены и даже просто женщины у него не было.
– Да! Пойдем выпьем! – загалдели художники, всегда желающие выпить, особенно на дармовщинку.
– Я угощаю, – уточнил Пьер ситуацию.
– А он снова не будет? – робко спросила Мара.
Рука опять украдкой потянулась к руке. И быстро, спелой ягодой, опала под зорким и злым взглядом бородача.
– Нет. – Пьер помолчал и добавил: – Не бойтесь.
– Я не боюсь, – сказала Мара. – Где мы вообще? Это куда вы нас привезли?
Черно-лаковая, немыслимо шикарная, громадная, как корабль, машина осталась на стоянке, поодаль, за пройденной ими гладкой, поскользнуться можно, мостовой. Может, тут и камни лаком поливают, так все блестит? Или – подсолнечным маслом? Все блестит, все сверкает, все чистое, – а вчера вот шли-шли, прямо по знаменитой улице Риволи, по ней когда-то французский восставший народ, топая по камням тяжелыми сабо, бежал брать Бастилию, и вдруг – оп! – под ногами – куча дерьма! И свежего. Что не собачьего, это точно. И Пьер не растерялся, развел руками и расхохотался снегозубо: «И это тоже – Франция!»
– Это Латинский квартал! – крикнул Пьер.
Они познакомились с Пьером около русского храма Александра Невского на рю Дарю. Долго искали они эту улицу и этот храм, тыкали пальцем в карту Парижа, щурились, спорили, куда повернуть, направо или налево, и где тут парк Монсо, а где ближайшее к храму метро, и Хомейко кричал: ну что вам сдался этот храм, обойдемся без него! – а Алла Филипповна кричала: это преступление! Это преступление, быть в Париже, в кои-то веки, один раз за всю жизнь, и не побывать в храме Александра Невского!
Храм они отыскали. Купола увидали еще издалека. Радостно рванули, перебежали улицу перед носом медленного, как тюлень, автобуса. Автобусы тут ходили редко; у каждого была своя машина. На ступенях храма стоял маленький, как лилипут, человечек с лицом, до глаз заросшим бородой. Смотри, Илюшка, твой брательник, хохотнул Костя Персидский. А может, он художник?! Ты что, не видишь, священник он, только в мирском наряде.
Алла Филипповна сообразила быстро, подбежала, квадратная, на кеглях-ножках к бородатому дядьке и заговорила с ним по-русски. А потом и черпачком руки сложила, и благословилась. Вернулась, торжествуя. «Его зовут отец Николай Тюльпинов! Он приглашает! Сейчас начнется служба!» Службу отстояли с трудом. Ноги отекали, ломило в костях. Четыре часа на ногах, это безумие, ворчал атеист Хомейко. Долгая литургия Иоанна Златоуста текла, как золотая река, и Мара, крестясь, шныряла глазами по сторонам. Не только иконы, но картины на Евангельские сюжеты, холст-масло, населяли мрачную, с высокими сводами, старую церковь. Мара не знала, что вот это – Боголюбов, а вот это – Поленов; она плохо разбиралась в живописи. Зато Илья знал. У него в зобу дыханье сперло от счастья. Он щупал живопись жадными зрачками, залезал в нее взглядом, копошился глазами в ней, как пчела в цветке. Нет, иконы тут тоже будь здоров. А Алла вон знай молится да крестится, и эта стоячка, как на допросе, на пытке, бабушке нипочем! Крепкая сибирская старуха.
Мара тайно обглядывала другую старуху – ту, что сидела справа от нее, инвалидка, паралитик, в массивном стальном кресле на колесах. Седые букли были взбиты для похода в храм. На сморщенной слоновьей шее на золотой паутине цепочки покорно, покойно лежала мертвая птичья лапка нательного креста. Черные руки земляной костлявой горкой торчали на коленях, на странных, старых, чисто выстиранных, почти деревенских кружевах. Сколько ей лет, подумала Мара, сто пятьдесят, что ли?.. столько не живут… Старуха подняла лицо, повернула его, как лампу, к Маре, и осветила ее, просветила до дна внезапно бешеными и молодыми глазами. Серый, голубой хрусталь, хрусталь и золото, и свечи, и старые, завтра уже мертвые кости. На черной головешке пальца у старухи неистово, ножево сверкнул в скрещенном свете свечей красный кабошон. «Может, еще подарок Царя, может, она любовница какого-нибудь… Великого Князя», – слепо проносились богохульные мысли. Хор пел. Священник литургисал. Причастники тянулись, шли медленно, сложив на груди покорные руки, к Святым Дарам. Много молодежи, и детишки со свечками. Знают ли эти правнуки русских русский язык? А если не знают – зачем сюда идут?
Художники к Причастию не подошли – никто не исповедовался, а без исповеди причащаться нельзя было. Батюшка произнес отпуст. Народ расходился медленно, будто нехотя. В храме пахло нагаром и медом. На крыльце слышался бойкий, и правильный и ломаный, русский говор. Алла Филипповна, как всегда, везде поспела. Она уже скатилась колобком по ступеням к старинному, в стиле ампир, домику рядом с храмом, уже читала вывешенные под стеклом объявления, уже махала пухлой, в поросячьих жирных складках, ручонкой и кричала:
– Да тут русские объявленья вешают! Эх, ребята, ну и ухохочешься! Давайте сюда!
Илья, сжимая Марину руку в руке, вразвалку подошел.
– Продам хорошего синего попугайчика… за двадцать евро… умеет говорить по-русски! – Илья читал громко, чтобы всем было слышно. – Даю уроки русских танцев, хоровод, кадриль, мужская пляска вприсядку! Открыто русское кафе «ВОДКА РЮСС», меню: блины, икра, пироги, уха из осетрины, гречневая каша, щи, борщ, пельмени! Требуются повара и официанты! Профессиональный русский актер за недорогую плату выступит на русской вечеринке, желательно в богатых домах! Концерты! Пение под гитару, незабываемый барон фон Бенигсен, Майский Соловей, и с ним его супруга, баронесса фон Бенигсен, Певчая Славка!
– Плохо им тут, – вздохнула Мара.
И голос резко вспыхнул за их плечами:
– Русские?.. Из Москвы? Разрешите познакомиться!
Все тут же обступили человека, судя по всему, француза русскоговорящего.
– Вы кто? – грубовато и напористо спросила Алла Филипповна, и ее короткие ручки сделали в воздухе круглое, самоварное движенье.
– Я? Пьер Хаффнер, – сказал человек, делая энергичное ударение на последнем слоге фамилии.
– Илья, – сказал Илья. Он ближе всех стоял к Пьеру.
– Мара, – прошелестела Мара.
– Алла Филипповна! – зверски, но не противно кокетничая, кинула навстречу сдобную лапку Алла.
– Константин… Персидский, – меланхолично сказал Персидский.
– Анатолий, – Толя Рыбкин для чего-то пригладил длинные путаные, пеньковые пряди.
– Хомейко! – истерично выкрикнул Хомейко. – А вы француз?!
– Как видите. – Пьер полез в карман за сигаретой. Вынул; закурил. У него был спокойный голос. И дорогая зажигалка Zippo. С настоящими алмазами и из настоящего золота.
– У вас что, предки русские были? – очень осторожно, деликатно спросила Мара.
И Пьер посмотрел на нее.
Он смотрел вроде бы на всех, вроде всех обнимал веселым взглядом, но получалось, что смотрел он только на нее, а это было как-то нехорошо, неприлично, и Мара не хотела покраснеть, но покраснела, и смущенно, одним плечом, спряталась за широкую, булыжную спину Ильи.
– Нет, – Пьер продолжал смотреть на нее, только на нее, и старался заглянуть ей в глаза, а это уже было совсем из рук вон. – Я чистокровный француз. Но я так люблю Россию, что выучил ваш язык. А если точнее… если правда…
Он затянулся, и Мара старалась глядеть не ему в глаза, а на дым его сигареты.
– У меня в России бизнес. Я бизнесмен. Я хочу говорить с моими партнерами так, чтобы они меня понимали.
– А какой у вас бизнес, месье Пьер? – встряла Алла Филипповна, любопытная сорока.
– Колбасный, – улыбнулся Пьер.
– По вас не скажешь! Вы такой… ну… как артист! Мы думали, что вы артист!
«Кто это «мы», – растерянно думала Мара.
Илья крепко, очень сильно сжал ее руку, и она испуганно посмотрела вдаль, поверх аккуратно стриженой головы Пьера Хаффнера, на золотые надкрылья куполов русского храма, на пряничные, изъеденные смогом стены.
– А вы давно в Париже? – Сигарета чуть, едва видно, дрожала.
– Третий день! – Алла поправила пружинную прическу. – Мотаемся вот! Сами! Мы вообще-то художники! Из разных городов. Толя вот из Питера… я – из Красноярска! А Хомейко вообще из Дивногорска, это тоже в Сибири! У нас тут группа! У нас, ну, творческая поездка! Мы по вызову от фирмы «Сирел», они буду делать нам выставку знаете где?.. в самом Гран-Пале, вот где!.. Это вообще сказка!.. А мы вот тут… мотаемся! Кое-где уже побывали, в хороших местах! Сразу, между прочим, в Лувр пошли! И… и… заблудились…
Пьер хохотал, забросив голову назад, как черный мяч. Бросил хохотать. Обернулся к Маре и Илье – резко, звериным махом кинул тело.
– Хотите, я буду вашим гидом по Парижу?
Было впечатление, что он спрашивает только их. Их двоих.
Наконец он поймал глазами Марины большие глаза. И они забились, как две спугнутых сачком бабочки.
– Хотим, хотим! – обрадовано заорала Алла. И осеклась:
– Вам, месье Пьер, ведь платить надо?.. а у нас-то… денег нет… Мы нищие художники, ха-ха-ха! – Смех вышел жалкий и натянутый. – Ну честно, нет! Мы все, чтобы сюда полететь, сами у друзей заняли-перезаняли… так что… вот…
– Мне не нужны деньги. – Бабочки били, били тревожными темными крыльями. Сачок замер в воздухе. – Я бесплатно. У меня машина большая. Я буду вас возить по Парижу. Я покажу вам Париж, который вам и не снился.
– А мне снился Париж! – Аллу несло безудержно. – Он мне приснился – и вот я здесь! Вещий сон!
– Мне тоже приснился вещий сон, – сигарета наконец аккуратно полетела в стальной короб урны. – И я сегодня приехал сюда.
Илья наклонился к Маре и пощекотал колючей бородой ее нежную детскую шею.
– Тогда довезите, пожалуйста, нас до отеля. У нас время ужина. Официанты ругаются, если мы опаздываем.
– У вас отель завтрак-ужин? – быстро спросил Пьер.
– Да, – мрачно ответил Илья.
Они кучею ввалились в кафе, уселись за столики. В зале уже битком было набито народу, громко разбитая посуда сделала свое дело: у соседей-конкурентов столы пустовали, а у находчивого хозяина заведенья уже, кажется, и мест-то не было. Их все равно рассадили. Кого куда. Алла сидела с патлатым Толей, Илью объединили с Персидским и затолкали в самый угол зала, и так вышло, что Мара и Хомейко сидели поодиночке. Илья привстал, смотрел внимательно и угрюмо. Он следил за Пьером, что он будет делать. Пьер о чем-то пошептался с хозяином, и хозяин из загашника вынес ему колченогий деревянный, с дыркой сердечком в сиденье, старинный какой-то, мушкетерский стул с плетенной из соломы спинкой. Илья дернулся, Персидский положил ему ладонь на кулак.
– Тихо, Илюшка, – небрежно сказал Персидский. – Ты что, ревнуешь? Но ведь ты же не дурак, скандалить тут?
– Я не дурак, – процедил Илья, не сводя глаз с Пьера. Он уже подсел к столику, где сидела Мара.
– У тебя с этой девочкой что, все так серьезно, что ты даже в Париж с собой вывез ее? – лениво жевал слова Персидский. – Бабки на нее потратил? Все что, так круто, да? А ты хорошо подумал? Она же девочка совсем. И дурочка. А ты и расстелился. Да я тебе таких девочек!.. пол-Москвы!..
– Рисуй своих Персидских Женщин, Костик, – тихо и отчетливо сказал Илья. – А к моей женщине не лезь.
– Я и не лезу. – Персидский тоскливо посмотрел поверх людских голов. – Интересно, чем нас будет угощать этот французик? Бизнесмен, еп его мать. Может, что приличное закажет. Ну, ты, брат, извини, конечно, но я на нее гляжу, на твою-то, разве такая может быть женой художника? Жена художника – это, брат… это…
Персидский развел руками, не подыскав слов. Густой табачный дым синими и сизыми призрачными пластами заволакивал стеклянный гудящий, как ветер в трубе, зал, и становилось тяжело дышать. Девчонка с густой щеткой-челкой несла в обеих руках сразу пять громадных кружек с пивом.
– Темное. Портер, – облизнулся Персидский. – Че сидишь-то, парень? Это ж нам несут!
Девчонка ловко бухнула кружки об стол и заквохтала дробно, улыбчиво, мелко-мелко рассыпая, как пшено по столу, зернистые слова.
– Слишком много у них буквы «эр», – томно выдохнул Персидский, с потягом пригубил пиво и толстыми губами важно вылепил официанточке:
– Гран мерси, шери!
Илья щурился, прокалывал зрачками кружево дыма.
– Где вы живете… Мара?
Чужие интонации. Чужая страна. Чужое темное, сладкое пиво в длинном бокале. Мужикам-то заказал из кружек, а нам с Аллой из бокалов, мы дамы, мы дамы. Мадамы, мадамы. Я не мадам. Я мадемуазель, так, кажется, тут у них. Нет. Я без пяти минут мадам. Мадам Каблукова. Я выхожу замуж за прекрасного художника Каблукова, и пусть он бедный, пусть он нищий, у нас в России художники нищие все, кроме правительственных. Так было всегда, и так будет. О чем он спросил меня?
– Я? Мы? – Она смешалась. – Мы… живем в Самаре.
– О, Самара!
– Это на Волге. Там… Жигули.
– Я знаю!
Дым плавал меж их лицами, от его губ к ее губам.
В этом невыносимом дыму он все равно выволок свою сигарету и закурил. И отогнал дым рукой, и смущенно отвел руку с сигаретой вбок от себя, и задел рукой ляжку бегущей мимо официантки, и она, вместо того чтобы обидеться и нагрубить ему, хорошо и зубасто рассмеялась, а Пьер послал ей воздушный поцелуй.
«Да, тут все другое. Отношения людей другие. У нас бы тетка наорала, а дядька бы шепотом выматерил ее».
– А вы… родились в Париже?
– Да. Я родился в Париже. Семья моего отца пять веков жила в Париже. А моя мать родом из Кондрие.
– Что, откуда?..
– Из Кондрие. Это такое… такая… деревенька, так, да?.. на берегу Роны. На Юге. Она знаменита у нас тем, что там делают очень вкусное вино. Знаменитое на всю Францию. Мускаты, мускатели… «Сен-Жозеф», «Кондрие»… Ронские виноградники… такие, знаете, кудрявые берега… И Рона течет быстро, очень быстро. Она течет с гор! Поэтому такая быстрая. Рос-кош-ные места! Манифик! – Он волненья воспоминаний он перешел на французский. Спохватился. – И вино… рос-кош-ное. Я повезу вас на праздник вина. Это день святого Венсана… по-русски – Винсента, да… в феврале, три дня в середине февраля на Роне празднуют! Вы поедете туда со мной! Там крестьяне жарят в эти дни свинью прямо на дороге. Мы будем есть с вами жареная свинья! – Он поправился: – Свинью!
«Как это я поеду с ним, – бились на табачном ветру лохмотья-мысли, – я же тут с Ильей… никуда не поеду…»
– Я никуда не поеду, – растянула Мара губы в напряженной улыбке.
И тут она увидела превращенье. Вежливого господина в смокинге больше не было. Перед ней сидел, тяжело дыша, мужчина, самец, с потным крепким переносьем, с жаркими жуткими глазами, и черные радужки черными печатями прожгли плавающие, желтые от курева белки. Жареное мясо. Жареная свинья. Жареная она. Жар. Жрать.
– Ты поедешь со мной.
Мара сделала движение встать. Он уже взял себя в руки. Ласково, утишая взрыв ее испуга, еле слышно погладил ее по руке. Она заставила себя сесть за столик.
– Извините!
– Да-да… пожалуйста…
– Пейте пиво. Это очень сладкое пиво. Дамское. – Он принудил себя улыбнуться. – Женское. Я не люблю такое.
Мара сделала большой глоток, солодовый холод ударил ей под сердце, и она уже свободней, развязней спросила:
– А что вы любите?
– Водку, – его прищур играл и переливался.
– И… женщин?..
– Все французы ловеласы, вы же знаете, – он двинул кружкой о ее бокал. – A votre santé! – Щелкнул пальцами, подозвал девчонку с челкой. Набормотал ей что-то. Девчонка исчезла и через миг выпорхнула снова перед их столиком, как голубка из кармана фокусника. В руках у девчонки была бутылка вроде бы шампанского, такая же большая, горластая и зеленая, как в России, и серебряной фольгой горлышко так же обвернуто, но на этикетке, она разобрала, стояло: «CONDRIEU».
Девчонка шмякнула об стол два бокала и разлила вино, будто опять показывая фокус. Пьер поднял бокал на уровень глаз.
– Это вино моей мамы, – тихо сказал. – Это вино ее родины. У каждого человека ведь есть родина, верно?
Мара взяла бокал. Ее слегка трясло.
– Да.
– Выпьем?
– Да.
Затылком она чуяла тяжелый взгляд Ильи, вонзавшийся в гущину серого дыма.
– Я пью за вас.
Он хлебал из бокала вино и глядел на нее.
– А вотр сантэ, – сказала Мара, отпила и задохнулась. И закашлялась.
– Это все дым, – выкашляла она смущенно.
– У вас такие глаза. Я хочу все время смотреть в них, – сказал Пьер. – Всегда.
Они договорились так: Пьер приезжает за ними за всеми сразу после ужина, часов в восемь вечера, и они едут смотреть неизвестный ночной Париж. «Туристы в это время сладко спят в постельках, а мы с вами будем смотреть мой Париж. Я люблю Париж ночью. В нем ночью есть особый, как это по-русски?.. шарм, как это…» – «Так и будет шарм», – тихо подсказала Мара.
И он одарил ее улыбкой, от которой она отшатнулась, как от яркого солнца после темной кладовки.
А днем вы нас никуда не будете катать, напрямик спросила бойкая Алла Филипповна. Почему же, и днем буду, только тогда, когда свободен от работы, вежливо ответил Пьер. «Я кому-нибудь из вас позвоню. У вас у каждого в номере телефон?» Он опять смотрел на Мару. Она оглянулась на Илью. Илья молчал. Мара вырвала листок из записной книжки и быстро нацарапала вереницу цифр. У нее была хорошая память на цифры. Ее покойная мама всегда вздыхала: тебе бы математиком стать, дочка!
А она окончила школу и, бездарность, устроилась работать библиотекарем.
Как-то жить было надо. «Живет кошка, живет и собака», – говорила Марина покойная бабка. Мара повторяла иной раз эти слова, для утешенья.
С Ильей они познакомились в библиотеке. Он брал альбомы по искусству и книги о великих художниках. Он пригласил ее к себе в мастерскую. Ей очень понравились картины и запах масляной краски. Илья сначала не думал о Маре серьезно: ну что за девочка, ребенок совсем. Ему даже было жалко и страшно спать с ней. Она и оказалась девственницей, ну, когда-то и с кем-то надо же было, вот с ним и довелось. Илья недавно развелся с женой, сварливой и гаденькой бабенкой, на десять лет старше его, он устал от тусклого, измотавшего душу брака, и у него в планах не было никакой женитьбы. Он то и дело ездил на выставки в Москву, завел московские дружбы, хотел уже переезжать, вступать в МОСХ, ему обещали мастерскую на Воробьевых горах, всего за десять тысяч долларов. Всего! Семечки, конечно, по столичным меркам. Он решил заработать. Он отчаянно разбросал картины по московским и питерским галереям. Он завалил Самару холстами. Он живо клюнул на эту авантюрную поездку в Париж, Рыбкин сосватал, да Персидский подбил, а тут еще Аллочка из Красноярска, в одном Доме творчества красили когда-то, затарахтела: «Париж, Париж! Когда еще такой шанс! Запали на наши картинки, так надо хватать, парни, протянутую руку! А не зевать! Выставка в Гран-Пале!.. Бляха, в Гран-Пале знаете кто выставляется?!.. Фрэнсис Бэкон там выставляется, вот кто!.. И – Энди Уорхол!.. И – Шемякин!.. И всякие такие!.. А нам предлагают бесплатно!» Бесплатный сыр бывает только в мышеловке, оборвал хорошую песню Илья, французы, как пить дать, захотят от нас расплаты. «Ну и что, по картинке хорошей отдадим, и все дела!» – пела Алла. «Хорошо, давайте искать деньги на поездку. – Илья собрал все морщины на лбу. – Только я поеду не один. Со своей невестой».
Как это у него вырвалось, он и сам не понял.
И Алла скептически повела толстым плечом: ну не дурак ли, Илюшка, тебе надо, по делу, на москвичке жениться, а ты еще в Париж потащишься со своим самоваром.
Самовар стоял и торопливо царапал на листочке телефон. Самовар смущенно улыбался и глядел такими большущими глазами, что ему становилось страшно – сейчас сорвутся и полетят. Самовар заливисто, тоненько и смешно смеялся, казалось, птичка поет.
У Ильи и Мары был одноместный номер. Взяли из-за экономии. Спали на одной кровати, и одеяло было не нужно. Да и спать-то было некогда. Полночи Пьер возил их по Парижу, битком набитому горящими в ночи, как факелы, золотыми и красными каштанами, а под утро они, задыхаясь, любили друг друга.
Ночная жизнь под мостом. Ночная жизнь под мостами через Сену. В Париже через Сену очень много мостов, это не Венеция, конечно, но вроде того. Не сосчитать. Они бросали машину на набережной и медленно сходили по ступеням к золотой, опасной тьме осенней воды. Смотрите, тут люди! Да, люди. Они живут тут. Это клошары. Кло… что?.. Клошары. Бездомные. Как это по-русски… да, бродяги. Им негде жить. Не бойтесь их, они не обидят. Они очень миролюбивы. И не лишены чувства юмора. А как же они… зимой?.. Греются, как могут. Спят где придется. На решетках канализации, например, там тепло, теплый пар идет из-под земли. Усыпляет лучше колыбельной.
Нежный, томный и теплый мрак, и пахнет ракушками, пахнет почему-то йодом, хотя мы не на море; пахнет гнилью, о да, вода гниет, и людские тряпки гниют, и Мару слегка тошнит, но она крепится. Резкие желтые полосы по черепашье-сморщенной воде. Фонари глядятся в Сену. Белолицые фонари. Белые грибы на тонких чугунных ножках. Черный шелк реки хочет обвиться вокруг руки. Мара садится на корточки и окунает руку в воду. Черная перчатка воды. Я надела черную перчатку Сены. Сена, ведь она тоже женщина! Что вы, Сена – девочка. Видите, какая она тоненькая, узенькая, по сравнению с вашими русскими реками. У вас – великаны и великанши: Волга, Обь, Е-ни-сей… У нас и маленькие речки есть!
Нет, Сена древняя старуха, такая же, как старуха Европа, и у нее на сморщенных пальцах – дорогие огромные, как совиные глаза, перстни: агаты, сапфиры, яркий розовый жемчуг. Как у той, высохшей русской столетней княгини в храме на рю Дарю. О нет, она просто французская кокетка, просто шлюха с Пляс Пигаль. Или с Монмартра. Сена, извилистое черное змеиное тело, Сена, да она пахнет сеном, русским сеном в ночных полях! А вон кораблик. Это не кораблик, а катер! Весь в огнях, как в блестящих жуках! Нет, это плавучая елка в огнях золотых шишек и серебряных шаров, она плывет по Сене на крестовине, а вы любите Новый год? Очень. У нас сейчас в России празднуют Рождество! А у нас его вот уже две тысячи лет празднуют.
Черные, золотые кадры ночного фильма. Мельканье полос и огней, и мягкий бархат плюща, монашьим плащом обтянувший каменные парапеты напротив Нотр-Дам-де-Пари. Нотр-Дам, ведь это так похоже на… на Нострадам! А это одно и то же. Нашего пророка звали Мишель Нотрдам, или Нострадам, или, по-латински, Нострадамус. По-латыни. Да, правильно, по-латыни, спасибо.
Однажды вечером Пьер повез их на Монмартр, в собор Сакре-Кер. «Сегодня службы нет, но сегодня вечером, и всю ночь, в соборе будет играть на органе великий парижский органист Жан-Люк Люмьер. Я узнал об этом утром, мне позвонили. Он будет играть для себя… импровизировать. Это бывает так редко. Он гений. Не часто доводится услышать гения».
А я орган вообще никогда не слышала в жизни, жалко подумала о себе Мара.
В соборе было темно, как в склепе; горели большие, длинные и толстые, белые свечи. Их можно было взять из железной коробки, совершенно бесплатно, и поставить в подставку, и зажечь. Белые свечи горели и у органного пульта, где стояли, широко, как белые крылья, развернутые ноты. Органист горбил спину над четырьмя мануалами. Мара со страхом увидела, что на клавиатурах те клавиши, что должны быть белыми, черного цвета. Как же он пальцами-то попадет?! Он же ничего не видит! Чернота сплошная! Ему и не надо видеть, cherie. Настоящий музыкант играет с закрытыми глазами.
Он помолчал и вдруг очень тихо, наклонившись к ней, спросил: ведь вы же занимаетесь любовью с закрытыми глазами?
Музыка плыла и наплывала, и откатывалась белым соленым, северным прибоем. Музыка плыла и таяла, поднимаясь вверх лучистым, голубым дымом, и дым превращался во вспорхнувших голубок, в щебечущих далеко, в вышине, под куполом, легких птиц. Скорбные реки свивались и расплетались, и текли, не сливаясь, и весенние ручьи, гремя, впадали в них, и внезапно они застывали, покрываясь коркой зеленого, а потом черного посмертного льда, и женщина в черном преклоняла колени на берегу, и подносила к лицу руки в черных перчатках, и молилась, и плакала. И музыка плакала вместе с ней.
Музыка наполняла черным тяжелым вином великанскую пустую бутыль белокаменного собора, и вино это стояло в бутыли, источало древний, горький аромат, и страшно было его отпить, но Мара пила, пила большими глотками. Она захмелела от музыки, от ее мягких, теплых, как медленные поцелуи, волн; чужим мужским языком втекала музыка в ее полуоткрытый рот и кувыркалась, и играла у нее во рту, как крошечный дельфин, приглашая к внезапному, соленому, морскому веселью, и Мара уже соглашалась на радость, она уже улыбалась и прерывисто, в паузах между поцелуями играющей рыбы, дышала, – как вдруг веселье обрывалось на самой высокой ноте, и молчанье обхватывало ее закутанными в траур руками. И в молчаньи откуда-то с небес, из-под ночных облаков, просачивался тонкий, как спица, луч. И этот луч входил Маре под сердце. И она слышала, как поет низкий, грудной, женский голос: не теряй времени на земле, девочка, люби, люби, покуда любишь, пока тебе дано любить. Яма рядом. Черная дверь земли распахнута. Спеши быть живой. Спеши подарить жизнь и радость.
Художники расселись по длинным деревянным скамьям собора, а Мара стояла. Она стояла все время, пока играл органист. Когда музыка, а это случилось все же, медленно истаяла, тонко и протяжно, подбитой птицей крича в вышине, Мара обернула залитое слезами лицо к Пьеру и спросила: что это было?
И Пьер тихо ответил, и глаза его сияли: музыка.
Они вышли из Сакре-Кер, немного отошли от собора, и в ночи собор снова напомнил Маре белую пузатую бутылку, только вино все выпили. «А органисты всегда репетируют ночами?» – спросила она, идя рядом с Пьером. Всегда, конечно, утром и вечером в соборе службы, а ночью никто не мешает. Мара оглянулась на художников: они все, телячьим веселым стадцем, шли позади, на их боках болтались, об их спины стучали этюдники.
– Я вижу, вы сегодня экипированы. Хотите порисовать ночной Монмартр?
Илья услышал. Двумя резкими злыми шагами догнал Мару и Пьера.
– Да. Хотим по-пи-сать, – он ударил голосом Пьера, – этюды. Рисовать – так не говорят! Художники говорят: писать. А еще лучше: красить. Хотим по-кра-сить. Понятно?
– Понятно, – кивнул Пьер. – Как маляры.
Илья скрипнул зубами и отстал.
Шел нежный, ночной дождь, он висел в коричнево-синем воздухе серебристой пылью. Художники сгрузили на мостовую этюдники, разложили их и сели выдавливать на палитры краски, прямо напротив булочной. На двери булочной висел амбарный, средневековый замок. В квадратные чистейшие, что тебе хрустальные окна были видны аппетитные булочки, рога воздушных круассанов, еще иная, незнакомая выпечка; красовались торты и пирожные, похожие на старинные дамские веера.
– Эту булочную писал Ван Гог, – вскользь подметил Пьер.
Толя Рыбкин погладил мокрую облезлую паклю у себя на затылке и вскричал, глядя на туманные тучи над крышами Монмартра:
– Черт! А дождик-то сильнее!
– А я взяла с собой зонтики! Благодарите меня, а ну! – крикнула Алла Филипповна. – И еще в сумке у меня два полотенца! В «Тати» купила, по дешевке! Спасемся!
Рыбкин и Илья сели на маленькие складные стульчики около этюдников. Алла щедро протянула полотенца; художники повязали их на головы в виде тюрбанов. Алла кинула Маре зонт, сама раскрыла другой. Пока Костя и Хомейко быстро махали по картонкам и крохотным этюдным холстикам кистями, останавливая этот миг, и эту ночь, и мокрый Монмартр, и цветные отраженья фонарей в черных лужах и на сырой зеркальной мостовой, Алла и Мара держали над ними зонты. Колышется ярко-желтый и сажевый воздух, и сырость размывает очертанья домов, и редкие люди, вышедшие в дождь по делам или от нечего делать, бредут по старым камням, это Париж живет, это он дышит и любит, он пьет ртами труб мелкий осенний дождь, он плачет в окнах и витринах поминальным и нежным дождем, и все плывет, все расплывается и дрожит, так всегда от слез, и все цвета переходят один в другой, не поймать, не уловить, где кончается красный и где взрывается синий, где тает навсегда лиловый и плачет оранжевый, апельсиновый, лимонный, кислотой прощанья обжигая губы и десны, – а ночь только и ждет, когда эти чужестранные канарейки, щеглы эти залетные поднимутся с места, свернут свои краски и коробки и улетят, уйдут навсегда отсюда, и эта булочная забудет их, и эта мокрая мостовая, – а ночь, парижская дождливая ночь накинет на булочную Ван Гога, на фонари и белый стеклянный, опаловый пузырь Сакре-Кер погребальный черный плащ.
А однажды днем приехал за ними Пьер, у него с утра работы не было, и он повез их всех в музей д’Орсэ, где хранились сокровища: живопись импрессионистов. Для художников это было все равно, что запустить голодные зубы в свежий, только из печи, дышащий хлеб. Они ходили по залам, открыв рты, и у них сердца превратились в глаза, а мыслей не было. Они сами, созерцая эту живопись, превратились в краски, сами плыли и плавились под жаркими лучами Писарро, под обжигающим солнцем Сислея, под ароматом стогов и полевых безумных цветов Клода Моне. Когда они все, уже пьяные от красок и чудес, ввалились в зал Дега, и со стен на них прыгнули, в них ударили синими, павлиньими, тропическими крыльями, хвостами, перьями Голубые Танцовщицы великого Эдгара, и стали летать над ними синими попугаями, и порхать сапфировыми, сумасшедшими бабочками, и они стали погружать, хохоча, как умалишенные, руки – по локоть, по плечи – в эту морскую, без дна, синеву, и пить ее, и ловить ее, а она, Боже, она улетала, ее невозможно было поймать, пригвоздить в коллекцию, умертвить! Синева была живая! Горел и трещал всеми дровами всех прошедших веков синий костер! Илья подошел ближе, еще ближе. Костик Персидский возил носом по пастелям Дега, и голубые юбки мазали его по толстым щекам. «Отсвечивает», – прислонял Костик ладонь к глазам: пастели висели в зале под стеклом, все верно, а то выцветут.
– Вот это живопись, этюд твою мать! – крякнул Толя Рыбкин, и его ноги вмерзли в пол перед Танцовщицей, что оглянулась, через века, на него через плечо. Вывернула шею. Поправила бретельку. И синяя ткань, легкий батист или черт знает что там, поднялась и вздулась и опала к тонким и сильным ногам.
– Да, это живопись! Вот она!
И Аллочка тоже застыла, свернув пухлую лапку в трубочку и прислонив к глазу, рассматривая.
Мара тихо спросила:
– Эй, ребята, а где у нас Хомейко? Мы его потеряли?
– Хомейко в гостинице, – хохотнула Алла. – Животом мается. Сожрал что-то. Лягушку, вроде бы!
– Так лягушку или вроде бы? – спросил Илья. Шагнул вперед и сжал плечо Мары.
– Лягушку, он сам сказал! Он таблеток потом нажрался и лег! Сказал: без меня езжайте!
Мара, не оборачиваясь, скосила глаза. Пьер стоял перед Голубыми Танцовщицами. Он смотрел не на Танцовщиц. Он смотрел на нее.
И была еще пивная. Диковинная, разбойничья пивная на Монмартре, опять на Монмартре. Ночная, ночь напролет гудящая пивнушка, Пьер, наверное, любит пиво, если все время их по пивным водит, подумала Мара. Он предупредил: поедем в злачное место. Там осторожней. Вот там действительно осторожней. Это не безвредные клошары под мостами. Там назначают очень, ну, опасные свиданья. А, забивают стрелки. Так это по-русски. Стрелки? Ну пусть стрелки. Я не знаю этого выраженья.
Табачного дыма было так густо намешано в единственном, тесном залишке, что Мара вдохнула – и задохнулась тут же, но стала терпеть, дышать в пол-ноздри, не кашлять, глядеть. Интересно было. Такого нигде не увидишь. Ночной, преступный Париж. Пошлый, гадкий, хищно-красивый Париж. «Не лезьте тут ни к кому, здесь могут обидеться и тут же убить». Пьер улыбался свободно, совсем не натянуто. А слова звучали резко, ножево. Будто ножом сам ударял: раз, раз. Резал по живому.
Густой пирог дыма разрезали острые, как ножи, глаза. Ножи и стволы тут играли у всех за пазухами, в оттянутых карманах. За соседним столиком парень, щеки фиолетовые – то ли от старательной бритвы, то ли набил кто до синяков, а может, он мулат, и кожа отсвечивает в свете лампионов, в сизо-голубином дыму лиловым шоколадом, – что-то гадкое, грубое бросил в лицо визави, тот ответил визгливо, как баба, и лиловый парень быстро, неуловимо выхватил из нагрудного кармана ствол и приставил его ко лбу друга или уже врага, меж бровей. Друг или враг улыбался черной дырой, двух передних зубов у него не было. Вскочил вбок и в сторону и опередил выстрел. Сухой и громкий хлопок в кромешном дыму, в разошедшихся веером криках. Пуля воткнулась в деревянную стойку бара. Раздался сначала бабий визг, потом наглый мужской хохот, как петуший клекот. У Мары комок подкатил к горлу, и она не знала, что это сердце. Она вся билась, вместе с сердцем своим, от страха и восторга. Костик восхищенно присвистнул. Илья сложил пальцы в кольцо и свистнул уже серьезно, хулигански, оглушительно, на всю бандитскую пивнушку. Эй, наступил ему под столом на ногу Персидский, а ты не боишься? Тебя примут за своего и тоже замочат!
– Я их всех сам замочу, – смеялся Илья.
– Каблуков, ты где так научился свистеть? – спросила Аллочка. Пухлая бабушка не терялась здесь, она уже тянула пиво как мужик, уже курила, дымила как паровоз, ого-го, Алла Филипповна Ястребова, шестьдесят восемь лет, акварель, Красноярский Союз художников, бронзовая медаль выставки-конкурса «Золотая палитра»! Пожилая дама треф, карта с потертой рубашкой, она плыла в Париже как рыба, она курила в Париже как в молодости, да Париж сейчас и был ей молодостью – последним подарком, горячим жареным каштаном.
– В Самаре. Так у нас свистят фургопланы.
– Кто, кто?! – Алла подавилась смехом.
– Хулиганы, – нехотя перевел с фени на русский Илья.
– А фургопланы эти твои что делают? Грабят?
– Грабят, и хаты и фраеров, и убивают.
– Блин, так ты здесь свой!
– Свой, – подтвердил Илья.
Костик дул пиво как бешеный. Рослая девка с подбитой и неискусно замазанной собачьей мордой уставилась на него. Необъятные бедра девки были с трудом утянуты в черные кожаные штаны, все в звездах железных жестоких заклепок.
– Глядите, Персидская Женщина, – мотнул головой на девку-великаншу Рыбкин. В отличие от первого кафе, в Латинском квартале, они тут все уместились за одним столиком.
Девка с подбитым глазом, неистово тряся в разводах дыма кулаками, что-то хрипло выговаривала тому, кто стрелял.
– О чем они?
Мара медленно подняла лицо от бокала с пивом и прочитала в лице Пьера: наконец-то ты посмотрела на меня.
– Она говорит ему о том, что он зря стрелял в этого мальчика. Она говорит, что было бы лучше, если бы он убил ее. Ей надоело жить. Жить той жизнью, которой она живет.
Он произнес мягко, с акцентом – «живьет».
В пивнушке все орали, все галдели, стоял густой и плотный шум, как на вокзале, все еле слышали друг друга, и в этом спасительном шуме Мара придвинула лицо ближе к Пьеру и тихо спросила, и он не услышал, а прочитал по губам:
– Пьер, а у вас есть жена, дети?
Спросила и устыдилась. Может быть, это был слишком интимный вопрос?
Она сразу увидела, как он отчуждился, омертвел, на миг исчез лицом, будто осенний лист ветром отдуло, отнесло в сторону от идущих мимо ног.
«Ох, не надо было», – закусила она губу, а он уже говорил, с трудом, будто себя не понимая, подбирая слова:
– Моего мальчика убили. Он был революсьонер. Ре-во-лю-сио-нер. Экстремист. Его убила полиция. Демонстрация. Как это. Стачка. Стычка. Он хотел революции. Новой жизни. Его мать умерла тоже. Скоро после него. Быстро. Она не захотела жить. Она выпила лекарство. Слишком много. От-ра-вила себя. Отравилась, так тоже можно сказать по-русски?
Дым, и гам, и подземный гул, и пахнет выстрелом, и пахнет пивом, и пахнет смертью, чужой, своей. И это тоже Париж. И этот чужой человек, в неизменном черном смокинге, говорит ей о своей семье, которой нет, и все так же, безотрывно, смотрит на нее.
«Он смотрит на меня, будто тонет, а я его спасаю», – догадалась она.
– Видите, какая мы, Франция, ре-во-лю-сионная страна.
В чадном сером дыму бармен за стойкой, врубив на полную мощность «Scorpions», похабно пританцовывал, подбрасывая и ловя красную рюмку, – жонглер, гистрион, циркач дешевый.
В последний вечер в Париже художники никуда не поехали. Пьер сказался занятым.
Они плотно, весело поужинали в их гостинице, дешевенькой, но миленькой, кормили тут от души, и простыни пахли лавандой. На ужин подали лионские кнели в белом соусе, курятину, жаренную в сухарях, брюссельскую пареную капустку, все дружно наливали из аленьких деревянных бочонков сколько хочешь вишнево-алого терпкого вина, – может быть, с Роны, а может, с Луары, а может, с виноградников Бургундии, да все равно. Мара пила вино, как чай. Илья терпеливо ждал, когда она допьет и доест; он смел ужин с тарелок быстро и жадно, первым, и теперь тихо ждал ее, уперев локти в столешницу, молчал.
Потом они пошли в номер, в их одноместный номер. Илья долго стоял под душем, фыркал, мылся всласть. Он очень любил воду; в Самаре Волгу переплывал; любил париться в бане, а баню даже живописал, Маре очень нравились его банные этюды и большие холсты – с нагими яблочными телами, с павлиньими хвостами ярко-зеленых веников, с розовым снегом у мышино-серых кургузых срубов. Особенно тот холст, где молодая баба, с телом сияющим и бело-алым, как спелый налив, присев на корточки, укутывает после бани в козью толстую шаль маленькую девчонку. Маре казалось: эта девчонка – она сама. А потом еще казалось: это у них с Ильей родится вот такая, точно такая.
Илья вышел из душа. Пощупал взглядом разобранную отельную кровать. Она была совсем не широкая, как показывают в роскошных фильмах, а узкая и неудобная.
– Вот и подошел к концу наш Париж.
Он крепко растерся полотенцем и стоял перед Марой голый, даже без плавок. Она отвела глаза и отвернула лицо, чтоб он не видел, как она покраснела. «Ну девчонка совсем, и чего стесняется». Илья обмотал полотенцем крепкие, как бревна, бедра. Он был крепкий, сильный, мощный, и художник был такой же, как сам статью – мощный, слегка жесткий, резко положенный мазок, мощно зачерпнутая и смело кинутая на холст краска. Он был мощный мужик, а она была робкая девочка, малышка. И ее надо было кутать после бани в пуховый платок.
– Да. Было так хорошо.
Халатик разошелся на ее груди, она не чуяла этого, и Илья смотрел на нежные соски, на сетку ребер под тонкой перламутровой кожей. «Как натурщица Ренуара», – подумал он.
Он услышал в ее голосе: как не хочется возвращаться.
– Придется вернуться, – вслух сказал он.
– Вы договорились со своей выставкой в Гран-Пале?
Голос Мары чуть дрожал. Так дрожал, он вспомнил, последний высокий, занебесный органный звук в соборе Сакре-Кер.
– Да. Договорились. Аллочка обо всем договорилась. Мы сделаем в Гран-Пале хорошую выставку. На будущий год. Пять художников, и у каждого, считай, персоналка. Пять залов смело займем. Если мы с тобой продадим здесь хоть одну мою работу, хорошо продадим – я сразу отдам взнос за мастерскую в Москве.
– Да. Было бы очень хорошо.
Мара закрыла глаза. Илья подошел к ней, просунул руки ей под мышки и осторожно приподнял ее. Она висела у него на руках, маленькая, легкая, большеглазая, ногами не касаясь пола.
Так он и перенес ее в кровать.
Они сначала любили друг друга, а потом, нацеловавшись, быстро, сраженно уснули. Они ведь почти не спали все эти ночи в Париже. Почти не спали.
Они уже сидели на чемоданах, когда в номере раздался телефонный звонок.
Илья копошился, застегивая «молнию» на дорожной пошарпанной сумке, и Мара сняла трубку.
– Але!
Она улыбалась. Важно было все время улыбаться.
– Мара! – услышала она в трубке. – Я в машине внизу. Я жду вас! Ваше решение…
– Да, – говорила она, прилепив улыбку к губам последним мужеством, – да, спасибо!
– …решение, и целая жизнь впереди! Другая жизнь. Вы понимаете, другая!
«Он оденет меня, как куколку?! Он скупит и бросит к моим ногам все норковые шубы мира?! Он купит нам виллу на Лазурном берегу?! Он покажет мне всю Францию, всю Европу, весь мир, и мы оба будем счастливо смеяться, видя, как проплывает теплое море за окнами нашей яхты?! И мы родим двух детишек, и мальчик будет вылитый он, а девочка – вылитая я?! И я больше никогда не буду тоскливо глядеть в тощий кошелек?! И у меня больше не будет никогда урчать от голодухи в животе?! И я больше никогда не буду топить печку-голландку в бабкином пустом доме, а пописать бегать в крашеный известкой ветхий нужник во дворе, у сараев, в метель и стужу, стуча зубами?! И я больше никогда не буду грунтовать вместе с Илюшкой холсты?! И я больше никогда не буду нюхать запах масляной краски, никогда, никогда…»
– Другое счастье!
– Да, – она держала улыбку губами и зубами, держала изо всех сил, – мы так рады! Мы так благодарны вам!
Илья разогнулся и оторвался от сумки. Теперь он глядел на нее.
Важно не уронить улыбку. Важно держать ее. Все время, все время крепко держать ее. Не выпускать.
– Вы вернули мне жизнь, Мара!
Илья слишком прямо, слишком понимающе смотрел на нее.
Он не мог поймать ее глаза. Они улетали. Они взмахивали большими темными, то коричневыми, а вдруг синими крыльями и улетали.
Он видел только ее улыбку.
– Да, – говорила она, зажав улыбку в зубах, как бандитский нож, там, в той дымной, адской пивнушке на Монмартре, – и я тоже!
Он слышал мужской голос в трубке. Он хватался глазами за лицо Мары, улетающее, ускользающее. Летящее, невесомое, легкое ее лицо. Мышцы его застыли, как на морозе, сведенные под кожей в твердые бугры ожиданьем, ужасом, болью.
– Мара! Мара!
– Спасибо.
Деревенели губы в улыбке.
– Мара! Cherie…
– Спасибо за все.
– Мара, я жду! Я буду ждать!
Улыбка вырвалась и вспорхнула с ее лица вверх.
А потом упала, как подстреленная. Упала на паркет.
– Кто это?
Илья сжимал кулаки. И Мара видела эти сжатые добела кулаки.
– Это Пьер. Он желает нам всем счастливого пути.
Через час Мара украдкой выглянула в окно. Черная лаковая машина Пьера стояла внизу.
Еще через час все вышли на улицу с сумками, чемоданами и рюкзаками.
Перед гостиницей красным революционным флагом мотался на сыром ветру красный каштан.
– Ну что, скинемся на такси? – неувядаемо выкрикнула веселая Алла.
– У меня осталось только двадцать евро, – проканючил Толя Рыбкин.
– У меня есть деньги, – жестко сказал Илья.
Черная машина подкатила сбоку. Стекло отъехало вниз.
– Пье-е-е-ер! – счастливо завизжала Алла Филипповна. – Ура-а-а-а!
– Я подвезу вас в аэропорт, – сухо сказал Пьер. – Садитесь. Вещи в багажник и на колени.
Он был неузнаваемый. Он был как чужой. Молчал все время. Зато другие говорили. Аллочка трещала, как трещоткой гремучая змея, ахала и охала, вертела головой: прощай, площадь Этуаль, прощай, Триумфальная арка, пока-пока, Елисейские Поля! Хомейко костерил Париж в хвост и в гриву, ибо три дня провалялся в гостинице с расстройством желудка. «Съел, проклятье, эту французскую жабу – и, тудыть-растудыть, не переварил!» Костик лениво пережевывал во рту слова, беседуя с Толей Рыбкиным о манере импрессионистов: это все давно устарело, старик! Да и Черный квадрат, этюд его мать, устарел!
Илья, Мара и Пьер молчали. Им не о чем было говорить. И незачем.
В аэропорту «Шарль де Голль» все взахлеб благодарили Пьера. Алла поковырялась в сумочке и выхватила, оторвала от сердца припасенный, должно быть, для красноярцев сувенирчик – резиновую дамочку в розовеньком платье, под черной вуалькой, в черной шляпке с поддельными жемчугами: «Возьмите, дорогой вы наш! Возьмите эту чепуху! Просто – на память! А дамочка, это, наверное, – хихикнула Алла, – красавица-шлюшка с Пляс Пигаль!» С Монмартра, ледяно ответил Пьер. Алла смешалась, не знала, шутить дальше или остановиться. Персидский встал грузной ногой на поверженный чемодан, вытирал, как на пляже, лысину. Илья отвернулся. Глядел в окно.
Пьер подходил к каждому и каждого целовал. Холодно. Заученно. Как автомат. «Блин, он что как из Музея восковых фигур, мужика как подменили», – подумала, ничего не понимая, Алла Филипповна.
Мара прикоснулась к его чисто выбритой щеке холодными губами.
Пьер на миг остановил свое лицо, как лаковую черную машину, около ее лица. Щека чувствовала щеку. А жизнь уже не чувствовала жизнь.
– Adieu, mon amour, – церемонный, надменный французский шепот льдинкой проколол ухо и вышел через сердце, под холодными ребрами.
И Мара по-французски холодно сказала:
– Adieu.
Мара и Илья прилетели в Москву. Потом приехали на поезде в Самару.
Мара пошла ночевать к себе домой, в покосившуюся бабкину развалюху. «Я хочу выспаться одна», – сказала она Илье.
Она натаскала из сарая дров, затопила печку-голландку и вспоминала покойную бабушку и покойную мать. Париж казался красивым сном.
А назавтра позвонил Илья.
– Мара, привет, – сказал Илья, и она не узнала его голос. – Мара, у меня мастерская сгорела. Вся. Дотла. Двести работ. Пришел утром, а там одни косточки. Пепел. Я ключ Лешке Суровцеву оставлял, блядине, пили, курили, окурок бросили. Так думаю. Мара, я давно хотел тебе сказать. Мара, я люблю тебя!
И Мара заплакала в трубку.
ТАНГО В ПАРИЖЕ
Она дышала тяжело, она задыхалась, и капельки ночной росы блестели на ее мелкокудрявых, как у молодого здорового барашка, русых волосах, в кудерьках уже там и сям промелькивала ужасная, невозможная седина, но она старательно закрашивала ее хной – никакой химии, только сама природа, только цветы и травы.
Она дышала тяжело, вхлюпывая ночной сырой воздух с легким присвистом, она давно не танцевала, а этот мужчина, что так ловко, ухватисто вел ее в быстром, умалишенном танце, похожем на натиск быстрой здоровой страсти, здесь, на мосту, на ночном мосту через Сену, был так по-звериному прыгуч и весел, был до того уверен в себе, в каждом своем выверте и выпаде, в каждом, на ходу придуманном па, что она судорожно, обрывками мыслей, думала: что это мы танцуем… куда ногу… а, верно… ну, вот так… прогнуться… еще… еще!.. еще…
Да это и была страсть. Ей жарко, влажно дышали в лицо. К ее ловящим воздух губам приближали губы. Пружинистые колечки ее когда-то бывших золотыми волос – «настоящее золотце волосики у девочки, ох, отбоя не будет от мужиков!..» – вздыхала когда-то ее мать, известная на весь Хабаровск благородная «ночная бабочка», ибо давала она не всем, а только именитым, богатым и знатным хабаровчанам, – намокли от пота, закурчавились еще больше. И эти мокрые потные колечки хватали табачным жарким ртом, к ним прижимались щекой. И – щека к щеке. Одна пышущая жаром, влажная как после купанья щека – к другой. Ожог чужого лица на лице. Ожог чужого бедра – на ее ноге, и нога сама закидывается за ногу мужчины. О, она чувствует, как там, внизу поджарого живота, у него все напряжено, натянуто струной. Ей хочется щипнуть пальцами эту крепкую живую струну. Зазвучит?! Ей хочется… раздвинуть ноги… нет, сильнее, крепче сжать…
Она уже по-настоящему задыхалась. Мужчина схватил ее за кисть руки и сильно, властно крутанул руку сверху ее растерянно закинутой головы. Она крутнулась вокруг своей оси на одной ноге, как огромная живая юла, живой волчок, детская игрушка. Чуть не упала – ее повело вбок, но успела поймать равновесье, и спасительно, крепко вцепилась обеими руками в мужские, горячие под расстегнутой рубахой плечи.
Пахло чужим мужским потом. Пахло чужим мужским парфюмом. Пахло сырой рекой под старым мостом.
«Боже, и от меня ведь пахнет потом… я вся мокрая как мышь…»
– O, madam… – выдохнули ей в ухо, а потом слегка, призрачно, мгновенно, прикусили зверьими зубами мочку, а потом поцеловали ее ушко под кудряшками. – S-il-vous plait…
«Он просит: пожалуйста. Он хочет, чтобы я танцевала еще… еще…»
Он перегнул ее назад, чуть не переломил ей хребет, но она быстро поймала это опасное па, гибко откинула плечи, отшвырнула назад золотистую голову, как кудрявую кеглю, и свободно упала спиной, лопатками на его готовно подставленные крепкие, как две лопаты, руки – «какие крестьянские руки, какие мощные… или – как у могильщика…» – и затылком едва не коснулась блестящих, лаковых камней старой мостовой, которой был, как серой мозаикой, выложен королевский мост. Королевский или рыцарский, черт его разберет…
Он наклонил ее, гибко, отчаянно перегнутую, как краснотал, головой до самой мостовой – и резко, безжалостно рванул за руку вверх. Опять вверх.
И она повиновалась. Она снова стояла, ростом вровень с ним, и глядела ему в лицо, глаза в глаза.
Молодые, слегка раскосые, серо-синие, яркие, как синие глазки в павлиньих перьях, развеселые, проказливые глаза на высмугленном загаром молодом лице смеялись. Да просто хохотали! И молодой рот смеялся тоже! И молодые щеки! И молодые руки сжимали ее пожившие, потрепанные бока, и молодые пальцы жадно, как по клавишам рояля, ходили по ее ребрам, гладили их, ощупывали, играли на них… эту ночную мелодию, эту музыку, музыку…
Из черного огромного, как шкаф, ящика, стоявшего прямо на мостовой, лилась музыка. Лилась эта музыка, которой она не знала, не слышала никогда.
Лилась молодая музыка. И она закрыла свои старые глаза. И она обняла молодую шею старыми руками. И она думала: хорошо, ночь, и он не видит, что у меня полно седых волос.
Что он спрашивает, этот мальчик? А, он спрашивает, как меня зовут…
Хоть это-то она поняла.
– Элен, – сказала она. – Же летранже.
«Он и так уже понял, что я иностранка. Он мне что-то бебекал, а я ничего не отвечала. И мой ломаный, дикий французский…»
– O, madame! – Снова близко губы, но не целует. – C’est magnifique! C’est superbe!
А вокруг них танцевали пары. Пары сцеплялись, как звери в лесу, и порхали, как бабочки над цветущим лугом. Пары съединялись и разъединялись, и нежно женщины клали руки не мужские бычьи шеи, и тонкие девочки гнулись, как виноградные лозы, в руках серебряных стариков, а тут танцевали не только поджарые стройняшки, но и одышливые, и грузные, и тучные боровки, и лысенькие дядюшки, посреди танца расстегивая еще одну пуговку на рубашке; пары смеялись и ворковали, пары слушали и не слушали музыку, что лилась, как волшебная река, из старого магнитофона, о, и не только оттуда она лилась, а вон, у перил, сидят трое живых музыкантов, и один играет на банджо, другой – на гитаре, ухо к рокочущим струнам склонив, а третий – на каком-то странном смешном инструменте, на русскую гармошку похожем, она потом узнала, что он зовется бандонеон, – а музыка не кончалась, и одна мелодия сменяла другую, и один танец наплывал волной на другой, и это был один бесконечный ночной танец – танец-полет, танец-объятье, танец-запоздалая-любовь, танец-жизнь, – а ведь можно и станцевать танец-смерть, думала она в такт с прерывистым, рваным дыханьем, только кто и когда меня на него пригласит?.. скоро, скоро… быть может, скоро… а может, никогда…
До рассвета было, по всему видать, далеко. Огромная железная ажурная башня железной морковкой торчала над ними в ночном промозглом небе, подсвеченная мощными белыми, как белые молнии, софитами. Кажется, и вправду собиралась гроза. Со стороны Дома Инвалидов шли тяжелые бугристые тучи, они заслоняли туманные, рассыпанные мелким бледным жемчугом по серо-розовому небу звезды. Город огнями подсвечивал небо, и небо пугало отсветами людского костра. Вот заморосил мелкий дождик; в России сказали бы – грибной, а здесь как говорят? Гитара звенела, гудела, рокотала. Банджо плакало, и тягуче, моляще пел бандонеон. Мужчина услышал новую музыку, его ноги сами задвигались, его руки опять стали направлять ее, гнуть, понукать, толкать, увлекать.
«Что он меня, как лошадь какую-то… А хорошо, Боже, как хорошо…»
На миг мужчина прижался к ней, прижался всем долгим сухим и мускулистым телом, впалым бешеным животом, влип в нее, вжался, вбился на мгновенье жарким твердым гвоздем, и она, бессознательно и крепко обняв его, тоже всем телом ответив ему, чуть не кончила.
Поймала глоток воздуха ртом.
Горело подсвеченное земными огнями небо. Горели тучи, несли в брюхах позднюю осеннюю грозу. Горели у танцующих под ногами и на перилах моста зажженные свечи, светильники, лампы, фонарики, чтобы женщина в рискованном па не запнулась, чтобы мужчина видел, как горят глаза его милой тангеры. Горели щеки. Печью, просящей дров, горели губы, молча просили поцелуя.
«Что он опять шепчет?.. Я задыхаюсь… я сейчас задохнусь… какая радость…»
В Париже, на мосту Искусств, напротив Лувра, недалеко от Эйфелевой башни, происходили традиционные ночные танцы. Люди собирались на мосту, зажигали огни и так, среди огней, среди живого пламени, упоенно, сладострастно, весело танцевали тут, под самодельную музыку, весенними, летними и осенними, а то и зимними ночами, если зима теплая выдавалась, – с давних времен.
* * *
Ее звали Елена Кружка, но это была не ее родовая фамилия, а фамилия ее второго мужа. За первым мужем, мальчиком-студентом, она была замужем всего десять дней, а потом он сошел с ума, и его отвезли в лечебницу. А Елена осталась беременной, и долго не догадывалась об этом; а когда догадалась ее мать, поздно было делать аборт, и ей вызвали искусственные роды.
Елена очень плакала, до безобразных мешков под юными огромными глазами, и вскоре, взяв себя в руки, наученная мудрой матерью, хорошо, правильно пококетничала с соседом из квартиры напротив – и вышла замуж второй раз, и тут же, опять же по совету матери, забеременела снова, и ребеночка родила. Девочку. Назвала Прасковьей. Мать ревела ревмя: ну что это за имя такое, что, что?! За что такое наказанье девчонке?! Елена отмахивалась: брось, маман, сейчас самые модные старые имена, а разве не так твою бабушку звали? Это память рода, блин, не понимаешь ты!..
Второй муж, бездарный журнальный фотограф, Елену бросил, не проживя с ней и полгода. Он увидел: девка смазливая, броская, короткие юбчонки пялит, от ребенка, сиськи, молоком набухшие, под французский лифчик заправив и ротик кукольный, сладкий перламутровой помадой густо сдобрив, бежит по дискотекам да по ресторанам, якобы с подружками, мать ее, – ну какая это мать?
А годы обрушились тяжкие, страна по швам трещала и ломалась, как сухая ветка в саду под напористым ветром, и таежный холодный ветер дул в красивое лицо Елены и в уши ей, с крохотными алмазными сережками, да, мамкин подарок, – а что ты, мамка, от тыщи своих мужиков, с которым спала, поимела? Деньги нам на жизнь, трем матрешкам: тебе, мне да малышке Пашке?! Ах, мамка, брось… Старая ты уже. Лучше – я буду работать. За тебя. Пойду по твоим стопам. Ничего. Выживем.
И Елена стояла перед зеркалом и яростно мазюкалась, и курчавую баранью стрижку крепчущим лаком для волос поливала, чтоб прическа стояла колом, намертво, стояла насмерть, пока она сидит в ресторане, за богато накрытым столиком, и вертит за ножку алмазно горящую, хрустальную рюмку с дорогим коньяком, – «я должна выглядеть на все сто, мамулик, нет, на все двести!» – а мамка плакала, прижимала к губам морщинистую руку, глядя на дочь прозрачными, почти белыми, как зимний зеленый лед на Амуре, громадными глазами: этот небесный взор она передала дочке по наследству, доченьке, начинающей, неопытной хабаровской шалаве.
– Мамулька! Не пропадем! – кричала Елена матери и хулиганисто подмигивала себе самой в битое, с потертой амальгамой, любимое трюмо. И жемчужную низку себе на гибкую белую шейку ловко нацепляла. Все говорили, она похожа на американку, а может, какая-нибудь из ее бабок и согрешила с американцем, их много являлось здесь, на Дальнем Востоке, и до революции, и в гражданскую, и в Отечественную войну; а кто говорил – на француженку она похожа, ну да, кудрявая, легкомысленно хохочет, бойким задиком перед мужиками вертит. «Бабочка ты капустница! – вздыхала мать. – Я не хочу своей судьбы для тебя, ну пойми ты!»
Когда Елена, после первой ресторанной ночи, принесла мамке и высыпала ей в подол японского, с золотым драконом на спине, штопаного шелкового халата пригоршню денег – рублей и долларов вперемешку, – мать прижала обе руки к щекам и так сидела, сидела. А Елена отвернулась, скинула с себя короткое блесткое, как рыбья чешуя, платье, такое короткое, что не только ноги, а вся писька на виду, и пошла в ванную – душ принимать, мыться, отмываться.
Она стояла в душе долго. Так долго, что потеряла время и себя в нем.
Водила руками по мокрым кудрям; выдыхала с шумом воздух; слушала, как вода нежно, любовно течет по ней, будто руки мужчины гладят ее; улыбалась чему-то с закрытыми глазами. Открыла глаза. Из зеркала над ванной на нее глядела невероятно, неистово красивая молодуха, и зубы чуть поблескивали под вздернутой, набухшей, как переспелая ягода, губой.
Той ночью Елена сняла в ресторане жуткого богатея, заправилу всеми дальневосточными рыбными хозяйствами. Заправила накормил ее до икоты красной икрой, заказывал дорогущие марочные вина, дегустировал их вместе с хохочущей Еленой – и так оставлял початые бутылки на столе, и требовал еще, еще, иных заморских вин, французских, испанских, аргентинских, – уставил стол крабовым мясом, блюдами с гроздьями винограда «кардинал», а у него ягоды такие большие, размером с китайское яблочко, – «а какой у вас размер?» – игриво и нагло, беспардонно хохотала Елена заправиле в сытую рожу, а он не терялся, взмахивал лапищей над столом, дирижер своей сытой жизни: «В самый раз!» – и они, даже не отведав и половины заказанных яств, встали из-за стола, снялись, как перелетные птицы, и вышли из зеркальных, стеклянных дверей, и им в спину подобострастно кланялись халдеи и вышибалы: «О, хозяин идет!.. Глянь, какую классную козочку подцепил!..» – и она разделась перед ним прямо в его машине, до гостиницы оба не дотерпели.
Так Елена стала ресторанной девочкой. Стала – профессионалкой.
Она направлялась обычно в самые дорогие, в безумно дорогие рестораны Хабаровска, что живо выросли на развалинах рухнувшей страны, как красивые ядовитые грибы: двигала туда не одна, одной всегда плохо, слишком скромно, слишком жалко как-то, сразу видно, издали, что – девчонка прибыла на охоту, и ружье на взводе, и высматривает из засады дичь, а дичь-то умная, дичь этого не любит, когда – все сразу ясно. Она шла в ресторан в компании, и компанию ей составляли ее подружки. Подружки – две, три, четыре, бывала и одна, когда как получалось, – все были хороши как на подбор, все одевались одинаково – обнажали ноги, ноги должны быть всегда на виду, ноги, глаза и губы – главное оружие умелой шлюхи, – но Елена была одета наглей, чем все, и ноги были у нее длинней, чем у всех, и она была, спору нет, красивей, чем все. Да что там – она была просто ослепительной! На нее было больно глазам глядеть, когда она, выгнув длинную обнаженную спину и выпятив грудь, в вырезе открытую до торчащих сосков, подцепляла вилкой кусок омара и запивала его жадным, крупным глотком «Ркацители».
Она никогда не стеснялась. Ей были неведомы стыд и смущенье.
Мужики, завалившиеся в хороший ресторан хорошо пообедать, от пуза, немедленно заглядывались на прелестных девочек там, за тем столом. Посылали к их столу гонца-халдея, с откупоренной бутылкой ледяного шампанского в угодливой руке. Халдей разливал шампанское по бокалам, подружки хихикали, Елена сохраняла ледяное спокойствие. Она иной раз могла убить этим ледяным спокойствием ледяно-красивого лица, ледяной насмешкой крашеных дорогим блеском губ, ледяным, как у змеи, взглядом.
Да, она умела убивать мужчин взглядом. И тем быстрее они бежали к ней, уже мертвые.
«Вы не знаете, бедняги, что вы уже мертвы», – усмехалась живая Елена, подцепляя мужиков на вилку, как белое, сладкое крабовое мясо. Она ела их прямо из тарелки. Она запивала их белым вином. Она высасывала, темной ночью, их до косточки – где угодно: в гостиничных номерах, где ее духами пахли жесткие простыни, в их «вольво», «мерседесах» и «ауди», пахнущих сандалом, кожей и неотмытой пьяной блевотиной, а то и на природе, в таежной глухомани или на пустынном берегу Амура, правда, не любила она природу из-за палачьих комаров, – и до нитки их обирала. И они и пикнуть не могли, ибо были ведь уже мертвые.
Красота страшна, говорила Елена себе, расчесывая густые молодые волосы стальным лошадиным гребнем; я вижу плоды войны моей.
А мать ее и дочь ее были всегда сыты, одеты, обуты, и они жили безбедно, в самые лихие, кровавые и нищие годы страны их.
* * *
Много читала Елена в те безумные годы хламных и мусорных книжек, что выплескивались, как цунами, на прилавки книжных магазинов: романчики про дам и кавалеров старых времен, кровавейшие и пошлейшие детективы, диковинные триллеры, уснащенные матюгами боевики, – и в них кровь лилась рекой, и коньяк там лился рекой, и ругань рекой лилась со страниц, и брызгали фонтанами спермы счастливые герои-любовники, а героини, с пистолетами в кулаках и со стилетами в зубах, обнажали перед возлюбленными круглые, как яблоки, груди и зады. Нельзя сказать, чтобы она любила эти книжоночки; она была умна и втихаря смеялась над ними, а еще – над писаками, что их писали.
Но зерно упало и взошло. Елене самой захотелось попробовать погрызть перо. Захотелось заработать денежку: ходили слухи, что издатель за такие книжки платит щедро, за одну – как за десять ее ресторанных ночей. Хотела ли она славы? «Славу оставим классикам, старым пердунам, а я от денег не откажусь», – улыбалась себе Елена перед старым трюмо. Компьютеров тогда еще не было в помине; она купила пишущую машинку «Москва» и сразу, с ходу, без всяких предварительных мыслей, настукала на ней свой первый в жизни авантюрный роман.
В ее первой книжке было все: и драки на шпагах, и безумные погони на горячих конях, и пылкие дамы с грудями в кружевах, и страстный шепот графов и князей, и объятья с крестьянками на сеновалах, и навалом драгоценностей, все просто полыхало рубинами, сапфирами и брильянтами, а может, дешевыми стекляшками в калейдоскопе, а самое, самое главное – там было очень много, на весь роман штук десять, а то и двенадцать, она не считала, описаний, как мужчина совокупляется с женщиной. Она нюхом чуяла: да, время настало, время изменилось, и сейчас, сейчас вполне можно в открытую, нагло писать об этом.
Печатать Елена умела, и пальчики ее быстро клевали тугие клавиши. Она описывала, как герой и героиня любились в карете; в телеге; в чистом поле, среди ржи и васильков; на палубе пиратского корабля; в дворцовых покоях; в нищих притонах; как они ухитрились даже, скача на лошади, ловко и грубо спариться. Она подробно и смачно, цинично живописала акт, выворачивая тайну, как чулок, наизнанку, не стесняясь постыдных слов и жестов – ведь она никогда ничего не стеснялась. Она облизывала розовым лисьим язычком рот, отхлебывала кофе из чашки, что ставила рядом с пишмашинкой, и под ее быстрыми пальцами блестели чужие глаза, раскрывались ладони, раскрывалась влажная, срамная алая раковина, напрягалась живая, в узорах наполненных кровью вен, флейта – она так и писала: «живая горячая флейта», – и на флейте этой играли умелые женские руки и губы, и животы склеивались горячим сладким потом, и мужской горячий штык протыкал скользкую женскую расщелину, и… и, Боже мой, и… и…
Она с презрительной улыбкой обнажала тайное; она делала его вкусным и явным. Чтобы его можно было, облизываясь, сожрать, как хорошо прожаренный лангет в ресторане.
Она никогда не повторялась. Она вспоминала все свои ресторанные ночи, далекие и близкие, и тщательно, дотошно переносила их на лист бумаги, белым собачьим языком свисающий из пишущей машинки.
Она волновалась, когда об этом писала.
Она отправила первый свой роман в громкое, шикарное столичное издательство, а уж строчила второй – книжки недуром поперли вон из нее, как при нересте икра из красной рыбы, из кеты сумасшедшей. Она и сама не ожидала от себя такой писучей прыти. Издатель ответил скоро и восторженно. «Это то, что надо! Мы мечтали о таком авторе! Вы – самородок!»
Да, я самородок из таежной глубинки, а вы прожженные столичные штучки, но вы увидите, как я заверчу вами, закручу! – подмигивала Елена себе самой, как всегда, часами торча у трюмо, подводя глаза, выщипывая густые русые брови. Придумайте псевдоним, велят они мне? Ну да, надо бы! Что это за фамилия такая – Кружка! На обложке ведь будет стоять, и что, Кружка?! Ужас. Фи.
Столица была в восторге от нее, а она была в восторге от обещанного гонорара. Книжка вышла быстро, почти мгновенно. Гонорар прислали стремительно. Мать плакала от радости над обложкой, где исступленно целовались герой в расстегнутом камзоле и героиня в полусодранных с груди кружевах. Над кружевной кралей с грудями декольте, похожими на чарджоуские дыни, было оттиснуто сусальным золотом: «ЕЛЕНА АФАНАСЬЕВА».
Мать поцеловала золоченую обложку. Елена отправилась с подружками в ресторан – кутить, отмечать дебют.
В тот вечер она встретила в ресторане своего третьего мужа. Мрачный мужик, похож на таежного охотника, отметила она, стреляя по сторонам изумрудными, водяными глазами, – и сидит один, и не жрет ничего, только на меня пялится. Ну, попялься еще, попялься.
Она всегда выжидала. Она была опытной охотницей. Она подпускала дичь близко, совсем близко. Она выматывала дичь ожиданьем. Когда мужик уже помрачнел совсем, и глаза его, под надвинутым козырем диких зарослей-бровей, загорелись нехорошим, бесовским огнем, Елена подняла изящную лапку и тихо, еле заметно шевельнула пальчиком. Мужик сорвался из-за столика, зацепился ботинком за край скатерти, чуть не опрокинул стол и всю посуду на нем.
Он был холост. Повез Елену к себе домой. Всю ночь Елена показывала мужику свое дикое, великое искусство.
Когда рассвело и она проснулась, хищно потянувшись в роскошной, устланной медвежьими и волчьими шкурами постели, мигом оценив обстановку: ого, особнячок будь здоров, картины по стенам, золотые побрякушки всюду, шуба бобровая на вешалке висит, а на тумбочке-то у мужика, с руки второпях ночью сдернул, часики «Ролекс» валяются, неслабый, видать, папик, здесь можно отлично поживиться! – он сказал тихо и хрипло: «Я не смогу без тебя. Выходи за меня».
Мужика звали Викентий Петрович, он занимался серьезным непонятным бизнесом, а в свое удовольствие еще и охотился и рыбачил. Амур-батюшка отдавал ему серебряные, живые богатства свои, и тайга отдавала, а точнее, он их нагло брал у нее – так же, как нагло брала Елена у времени славу и деньги.
Ему было плевать на то, что Елена была проститутка. Это для него даже был особый перчик, хитрая горчинка для вкусного блюда. Себя Елена несла ему в постель на золоченом блюде каждую ночь, а еду готовить она и так умела отменно. «Любовница, повариха, талант! – хрипло рокотал он друзьям, за водкой под красную рыбку, под медвежатинку, он сам медведя завалил, в одиночку. – Нет, мне привалило круто!»
Недолго радовался Викентий. Недолго возились они и шалили, играя с маленькой Прасковьей на медвежьих шкурах. Недолго дарил он любимой, искусной в ласках женушке золотые кольца и кулоны с брильянтами. В Хабаровск прибыл однажды знаменитый московский писатель, и Елена пришла с ним на встречу в сверкающий старинными люстрами зал, и нахально подошла к нему, как всегда, в погибельной мини-юбке, и дородный дядька, с залысинами и серебряной важной сединой, уставился сначала на ее ноги, потом – на ее грудь, потом – в ее русалочьи глаза. «Я печатаюсь в Москве», – разлепила Елена сочные губы и показала все ровные, на подбор, как перлы из амурских ракушек, зубы во влекущей, яркой улыбке. Мэтр, не чванясь особо, при народе обнял ее за талию и привлек к себе. «Поехали со мной в Москву», – выдышал он Елене в лицо вчерашним коньячным перегаром.
Елена переспала с ним в ту же ночь, в гостинице. Роман разгорался, как страшный таежный костер. Мэтр сразу потерял голову от амурской красотки. Елена требовала от мужа денег на бесконечные полеты в столицу. «Через всю страну! – орал муж. – Через всю! Уже восьмой раз за этот год!» Викентий Петрович все вызнал, выкрал и телефон писателя из Елениных бумаг, и сам, зубами скрежеща, слетал в Москву, и видался с покорной и молчаливой, как служанка, писательской женой, и вывалил ей всю срамную подноготную – и все напрасно. Он обезумел. Напивался вусмерть, ставил голую Елену спиной к стене, брал охотничье ружье, заряженное, она это знала, – рисовал углем у нее на груди, на животе мишень – и целился, и стрелял, да, конечно, стрелял мимо, пьяный разве попадет, и кидал с грохотом ружье на паркет, а нагая Елена стояла недвижно, и даже было незаметно, как дрожала, только губы ее шевелились, медленно раздвигаясь, презрительно улыбаясь.
Она сказала третьему мужу: я останусь с тобой, если ты поменяешь дом на Амуре на квартиру в любом городе рядом с Москвой.
Он поменял.
* * *
Они переехали жить из Хабаровска в Нижний Новгород, красивый, грязный, безумно-ярмарочный и провинциально-заносчивый старинный город на берегу большой реки Волги. Елена усмехалась: там Амур-батюшка, здесь Волга-матушка. Москва была в шести часах езды на скором поезде.
Елена строчила свои дамские романы без устали. Викентий часто вставал в дверях, не смея пройти в кабинет, где стрекотала сначала старая машинка, затем новомодный компьютер, сжимал зубы и думал тяжко, липко, пьяно: железная леди, железная баба. Железная! Из стали. Но какая пизда! Как вино.
«Не ты первый пьянеешь, не ты последний», – цедил ехидный голосишко внутри.
Елена издала пять, восемь, десять, двадцать любовных романов. Она заполонила дамскими романчиками, как горячими, с пылу-с жару, пирожками, лотки и магазины: ешь не хочу! Потом она попробовала накропать детектив. У нее получилось. В каждом романе она с наслаждением, со сладострастием малевала свой портрет – там всегда была такая героиня, ну вылитая она: и кудрявая, и огнеглазая, такая ловкая, сильная хищница, такая амурская тигрица, и перед ней штабелями ложились мужики, дохли от нее, теряли разум, стрелялись, спивались, уходили от жен и детей.
Она строчила и строчила легковесные, поцелуйные и кровавые книжки свои, и отвозила в Москву на скором поезде рукописи свои; и в издательстве полюбили ее, ибо она приносила издательству немалые деньги, и привечали ее, поили чаем и кофием, а то и хорошим коньяком, и вишню в шоколаде ей к носу пододвигали, и платили ей хорошо, даже очень хорошо, и требовали от нее, чтобы в книжках ее все больше было любовных, бесстыдных сцен, все больше, больше, больше!
И она так и делала: все больше, все больше, больше.
И ее третий муж, собрав чемодан, выпив без закуски бутылку дорогого французского коньяка, один, на кухне, под иконой Божьей Матери Хахульской, и капнув на сжатый кулак одинокой слезой, ушел от нее.
Ее третий муж ушел к другой женщине, к хорошей и простой; некрасивой, доброй и беззащитной. Новая жена Викентия Петровича не писала книжек. Она фаршировала ему щуку и, вынув желто-зеленую, хризолитовую икру из щуки, солила ее в литровой банке.
А влюбленный мэтр сначала дарил Елене и Прасковье золотые цепочки и часики, совсем как Викентий когда-то, и кулончики и колечки дарил, и туры в Венецию дарил, и норковые шубки дарил, и себя, осетрину не первой свежести, уже на корвалоле и валидоле, крадеными ночами дарил, а потом перестал дарить.
Состарился.
* * *
И выросла дочка Прасковья; и выучила ее Елена сначала в Нижегородском университете, а потом в Сорбонну, в Париж, снарядила. Деньги на дорогую заграничную учебу дочки у нее были уже отложены; щедро платило ей столичное издательство, не скупилось. «Не теряйся, девочка, – сказала дочери Елена на прощанье, расцеловав ее и перекрестив легко, порхающей рукой-бабочкой, с сухими сильными пальцами в крупных ярких перстнях, – жизнь одна, и в жизни надо уметь ловко брать все самое роскошное с чужого стола. Для этого у тебя, запомни, родная моя, есть юный передок и прелестное личико».
И мать подмигнула дочери, как раньше подмигивала отраженной в старом зеркале самой себе.
Дочь пребывала в сказочном, призрачном дальнем Париже, а Елена жила одна в своей красивой, богатой, обставленной по последнему слову нижегородской квартире.
В ее обширных и гулких, как концертные залы, комнатах отчего-то было слишком много роскошных, до потолка, зеркал, и в тяжелых лепных оправах, и в усыпанных самоцветами, вымазанных дешевой позолотой, как пасхальные яйца, деревянных багетах, – видать, любила Елена на себя любоваться, а может, на досыта накормленном дорогими кремами и мазями, холеном лице первые страшные письмена, пророчества о Неотвратимом искала, – но она все не выбрасывала на помойку старенькое трюмо.
Трюмо еще помнило ее жемчужную низку, потерянную в бурях жизни.
Трюмо помнило ее юную гадальную, в Крещенье зажженную свечу, когда она, сидя у зеркала с подвыпившими, захмелевшими от дешевого портвейна подружками, вдруг страшно завизжала: «Вижу!.. Вижу!..» – а что видела, никому не сказала.
Трюмо еще помнило маму. Старуха-мать еще жива была там, на Амуре; еще теплила в себе жалкую жизнь, как выгоревшую до комля фитиля, нежную, коричневую церковную свечу. Елена редко ей писала. А потом и писать перестала.
Она стала совсем железной. Железной.
Она глядела на огромный книжный шкаф, под завязку забитый книгами, что она настрочила за всю жизнь, и десятки корешков пестрели ее, только ее, одним ее именем, – и сначала гордая радость распирала ее изнутри: о, это все моих рук дело! – а потом суеверный страх внезапно охватывал медвежьими лапами: Боже мой, девяносто девять книжек, черт, черт, девяносто девять, – да зачем так много-то, да куда это я мчусь, к чему, я сама не остановлюсь, не остановлю эту гонку, не…
«И никто не остановит», – договаривал в ней ледяной голос.
Елена очень любила себя и любила деньги. Она любила хорошо жить.
Она пыталась верить в то, что она счастлива и знаменита.
Она жила одна, и она вставала в пять утра, и заваривала себе любимый кофе, и садилась к столу, и писала полдня, до изнеможения; а потом занималась собой, только собой, ходила на шейпинг, ходила в бассейн, ходила на фитнес, ходила на ипподром и скакала на лошади, делала подтяжки лица, вживляла себе в щеки, от морщин, золотые нити, – время катило мимо в железной колеснице, а она хотела навсегда остаться молодой и прекрасной!
К своему шестьдесят второму дню рожденья она закончила свою сотую книжку.
* * *
Еленина дочка Прасковья уже давно жила в Париже. Еще в Сорбонне Прасковья превосходно, удачно вырулила замуж за преуспевающего французика, парижанина, с четырехкомнатной уютнейшей квартиркой аж на самих Елисейских Полях. Прасковья не терялась: она родила чернявому, крючконосому, как попугай, муженьку сначала девочку Софи, потом девочку Мари-Жанн, – и была уже беременна третьим ребенком, когда мать позвонила ей из Нижнего: «Привет, старушка! Завтра вылетаю. Закончила сотый романчик… и хочу развеяться!» Может, мама, махнем в Камарг, предложила Прасковья, дымя мятной дамской сигареткой, тетешкая на руке малютку Софи, верхом покатаемся, там же такие роскошные лошадки!.. И услышала: «Ну его в задницу, этот Камарг! Жарища там. Я соскучилась по Парижу. Я – в Париж хочу!»
Париж так Париж. Прасковья с муженьком к приезду Елены соорудили русский стол: щи, блины с красной икрой, расстегаи, водочка, селедочка с лучком. Елена, усаживаясь за стол, поморщилась: дурачки вы, лучше бы мясо по-французски изжарили! Или – форель запекли в духовке! И я соскучилась по сыру, по моему любимому французскому сыру!
Ничего, мамочка, лепетала Прасковья, мы исправимся, мы завтра же, нет, сегодня же смотаемся в хороший рыбный магазин, тут рядом, на Елисейских, да, форель, конечно, и я вырезку возьму, и мы зажарим тебе мясо… на вертеле… в камине… нет, лучше на каминной решетке, так вкуснее…
Но порезала все же три сорта сыра, послушно вытащив из холодильника, – камамбер, с плесенью, потом какой-то живописный, с прожилками ореховой сладкой пасты, и – козий, с синим налетом, дико пахнущий шерстью и козьим молоком. И выставила на стол четыре бутылки разных местных вин: и красное столовое, и арманьяк, и зеленый, как лягушка, абсент к аперитиву, и – под русскую закусь – восьмидесятиградусный бурбон «четыре розы». «Вот так-то лучше», – весело сказала ее наглая мать, принимаясь за еду.
У нее юбка поползла вверх, оголилась нога, стройное, как у девки с Пляс Пигаль, бедро было все на виду, перед острыми птичьими глазами крючконосого мужчинки, но Елена не поправила юбку. Крючконосый зять все косился вниз и неслышно втягивал слюни. «Проголодался? – хитро спросила по-русски теща и двинула бокалом о его бокал. – Господи, еб твою мать, Пашка, что тут у вас вилки какие!»
Елена швырнула на скатерть двузубую вилку. «Мама, ты только не матерись, вдруг Жюль понимает, – хрюкнула Прасковья, давясь от смеха. – Мама, это вилочка для торта».
О, Париж, мой любимый Париж.
О, неужели это я… это я, девчонка с Амура, таежная девчонка-оторва, сучка такая, неужели это я пропахала собой полжизни и полстраны, и я долетела до тебя, я дожила до тебя?!
Я, хабаровская халдушка… ресторанная поблядушка… я, пролетная гусыня, били, били меня влет, да не подбили, – неужели я висела, висела в широком, холодном, рваном, раненом небе… и клювом только: га-га!.. га-га!.. воздух хватала, хватала… и долетела?..
Каждый раз, бродя по тебе, мой Париж, я это не могу осознать.
Да и не надо ничего сознавать. Надо просто гулять по тебе; дышать тобой.
Я пролетела, матушка-гусыня, много земель. И много гусаков топтали меня. И много охотников, из винтовки да из ружья, пьяные и непотребные, зоркие и трезвые, как стеклышко, стреляли в меня – а палили в белый свет, как в копеечку. А я вот она! Вот я, выжила! Простор такой, неохватный, пьянящий, железный-стальной, косматый-седой, конским железным гребнем прочесала… Подо мной, под брюхом моим белым, пуховым, под лапками красными, прижатыми к брюху в полете, легли все таежные рыжие чащобы. Все темные, угольные, все снеговые, метельные хребты. Перевитые синие жилы всех рек. Черные ледяные рты и белые детские ладони озер. Города, города и туманы, и каменные башни, и людские лица на лестницах, на этажах, на царских площадях и в нищих переулках. И ни один город не сравнится с тобой, Париж, ибо ты – лучший город мой и лучший мужчина мой.
Да, да, ты лучший мой мужчина! Со многими мужчинами спала я, и много мужчин домогались меня. Все они – гиль и шваль по сравненью с тобой! Ты, Париж… о… когда я иду по тебе, по твоим мостовым, задираю голову и гляжу в глаза твои – в горящие в ночи окна твои, меня охватывает дрожь.
Ни одно объятье… клянусь тебе, ни одно объятье ни одного вонючего мужика не встанет рядом с объятьем душистого, пахнущего кофе и сладким столовым вином, легкого, безумного ветра твоего…
Целуй меня, парижский ветер. Целуй, пока я иду по Пляс де ла Конкорд; по улице Риволи; пока я глажу копыто золото коня, а в золотом седле сидит золотая Жанна, и золотое копье в ее руке, и глядит она вдаль, на тебя, тебе в лицо, Париж. Пока я сижу в саду Тюильри, а может, в Люксембургском саду, и кормлю голубей, их тут так много, и они такие жадные, прожорливые, и дети так веселятся, а у меня в коляске – одна девчурка, на скамейке прижалась к боку другая, а я так хорошо выгляжу, никто не даст мне моих лет, какая ж я, к чертям, бабушка, я выгляжу будто их мама, и подходит к скамейке мужчина, слегка приподнимает шляпу, пристально глядит на меня: о, у мадам такие прелестные детки!.. Разрешите посидеть рядом с мадам?.. Я понимаю не все и не всегда. Хотя уже кое-что лопочу по-французски. Господин в шляпе садится рядом. Ему лет тридцать, определяю на глаз. Эх, мужчинка, франтоват ты и хорош собой; но ведь ты не Париж! Париж – вот лучший любовник мой! Пошел вон! Я с Парижем останусь. Я ему, а не тебе, франт прохожий, подставлю без единой морщинки, гладкое, счастливое лицо.
Без морщинки?.. Загляни-ка в зеркало витрины магазина «Andre» на Елисейских Полях. Загляни в зеркало оконного стекла кафе «Греко». Вынь, дура, из сумочки зеркальце, из косметички, и туда загляни. Ты все врешь себе. Это только ты не видишь свои морщины. Эти гусиные лапки в углах огромных, болотно-водяных, речных заводей-глаз. В углах зло-насмешливых губ. Под кудерьками на лбу. Париж их хорошо видит. Париж все подмечает. Не обманывай его. Не води его за нос.
А я ему дам книжки свои почитать! Я ведь в России знаменитость!
Не ври себе, сказано тебе. Какая ты знаменитость. Ты просто зарабатываешь деньги. Поломойка трудится, возит грязной мокрой тряпкой по кафелю; трудишься и ты. Уж лучше бы кафель ты мыла в парижских сортирах! Оно было б честнее. Сто книжек! Если хорошо пахать, и тыщу можно накатать. Тебя читают, да. Бедные женщинки в гулком метро. Они живут бедно и скудно, и им охота, мотаясь в унылой дороге, почитать про красивую жизнь. А из метро на солнышко выпрыгнув, книжонку твою в чугунную урну выкидывают.
Я их спасаю! Я их развлекаю! Я им… бедные душонки… лечу!
Врешь ты все. Ты их не лечишь, и ты не доктор. Ты обманываешь их. Ты даешь им свежий, зажаренный хлеб! Они покупают за грош и кусают, голодные… а внутри, под корочкой, – дрянь, опилки…
Но… может, Парижу понравится!
Нужны Парижу книжки твои, как в Петровке варежки.
А он меня, Париж мой, сегодня пригласил танцевать!
Господи, куда еще танцевать?!
А на мост Искусств. Там, говорят, танцуют по вечерам, и даже всю ночь напролет.
А что танцуют-то?
А танго, танго танцуют, сейчас в Европе жутко популярно аргентинское танго! А еще – сальса. А еще – самба и румба! А еще…
Но ты же не умеешь танцевать!
Ха! Не умею! Я все умею. Я ловкая. Я плаваю. Я скачу на лошади. Я довожу себя до седьмого пота на тренажерах. И чтобы я не умела танцевать?! Да танец – это та же любовь, только не в постели, а на танцполе!
Елена шла по любимым, знакомым с детства по книгам старым улицам, глубоко вдыхала парижский воздух – аромат кофеен, смешанный с бензинными выхлопами и речным ветром; вот вышла, стуча каблучками, на набережную Сены, и темный мрачный Лувр остался за ее спиной. Она всегда, и в юности, и теперь, ходила на каблуках. Женщина без каблуков становится просто бабой, говаривала она. Неужели мне уже шестьдесят два, спрашивала она себя, это ж черт знает что такое! Чтобы полюбоваться собой, неувядаемой, она остановилась у моста Александра Третьего, и опять вынула из крокодильей сумочки заветное зеркальце. Что это я как у Пушкина, свет мой зеркальце, скажи, – хохотнула она про себя, она еще могла смеяться над собой, и это было charmant. Взгляд! Р-раз! – и в овале зеркала мелькнуло лицо. Стоп-кадр! Нет, матушка, ты не фотоаппарат. И блиц не вспыхнет во второй раз.
Но на сетчатке отпечаталось живой молнией: молодое, слегка раскосое, смуглое, будто бы восточное лицо, и сигарета в углу рта, и выбрит досиня, аж кожа лоснится от усердия бритвы. Молоденький парнишка. Подглядывал, как она смотрится в зеркало. А потом – отшатнулся.
Елена быстро обернулась. Смуглого прохожего и след простыл.
– Хм, – сказала она громко и затолкала зеркало в сумочку. – Здравствуйте, коники мои!
Так она всегда здоровалась с медными громадными конями, вздыбленными у перил моста Александра Третьего, русского Царя. Ага, в прошлом году кони раздували медные, в пыльном зеленом налете, бока, а нынче их ярко позолотили… как в России церковные купола… Париж отдал честь России этим помпезным мостом. Париж знал толк в лошадях. И она тоже знала толк в лошадях. Вспомнила, как однажды, в Камарге, они с Прасковьей гнали по горам наперегонки, Прасковья на гнедой кобыле, она на белом ахалтекинском жеребце. Она первая прискакала к финишу – намеченному ими обеими абрикосовому корявому дереву, сплошь покрытому лиловыми цветами. Стоял март, Нижний еще был весь по уши завален снегом, а в Камарге все цвело. Прасковья плакала от обиды. Чтобы помириться, Елена затащила дочь в кондитерскую и досыта накормила пирожными с абрикосовым джемом. «Мама, я растолстею!» – возмущенно кричала Прасковья, облизываясь, как котенок. «Ничего, три ночи напролет с Жюлем – и трех килограммов как не бывало. А лучше и не с Жюлем». Прасковья сделала круглые глаза: «Фу, мама! Ты серьезно?!»
«Неужели ты ни разу не изменила Жюлю? – спросила Елена, усмехнулась, и все ее тайные морщины разом вспыхнули у висков разлапистыми веерами. – Это глупо».
Через пять минут они уже обсуждали двух любовников Прасковьи: одного из Страсбурга, другого из Гавра. Оба бывали в Париже наездами. «У кого из них лучше хрен?» – без обиняков спросила Елена. «У Жюля, конечно!» – весело и быстро ответила смышленая дочь.
Вечером Жюля, Прасковью, Елену и девочек пригласили отметить новоселье друга Жюля, молодого владельца трех модных лавочек в районе улицы Сент-Оноре. Гостей встретили в заросшем виноградными лозами, тенистом дворике – таком наивно-захолустном, странно-провинциальном в блестящем фешенебельном Париже. Стол был накрыт под полосатым тентом. Солнце катилось на закат. Елена с удовольствием поглощала фрукты, горками наваленные в вазах и на подносах, не чинясь, пила вино, смело пробовала разные вина: бутылями, бутылками и крохотными бутылочками был уставлен весь стол. Французы сходят с ума от вина и сыра, подумала Елена, уписывая за обе щеки вонючий, как портянка, камамбер. Хозяин поставил перед ней, именно перед ней круглое, как колесо, глиняное блюдо с жарким. Густой, клубами, пар поднимался от громадного куска мяса, покрытого коричнево-красной, янтарной корочкой.
– Скажи ему: я восхищена французской кухней, – шепнула Елена Прасковье.
Дочь послушно перевела. Хозяин осклабился.
– О, мадам…
Он защебетал, как майский соловей. Прасковья наморщила лоб:
– Он говорит… он говорит… он хочет, короче, чтобы ты с ним станцевала! Потому что это не просто вечеринка по поводу новоселья… а милонга!
– Что такое милонга? – громко, по-русски, на весь стол спросила Елена.
И оглянулась.
И только тут она поняла, что да, вечерушка-то не простая: на скамьях вокруг стола сидели на одной стороне – мужчины, на другой – женщины, и на столе горели свечи, ведь был уже поздний вечер, о, это значит, их здесь оставляют пировать на всю ночь?!.. а эта музыка, откуда она?.. ниоткуда… это так пахучий, ароматный воздух звучит, это так поет ей в уши Париж, она никогда не слыхала такой дивной музыки, это… волна несет ее, она сейчас утонет, что это?!.. а-а-а-ах…
Елена сама не поняла, как оказалась в руках, почти на руках у хозяина, а он был верткий, как веретено, и ее он в незнакомом танце вел и крутил, сгибал и разгибал, и она покорно подчинялась его рукам, движеньям его ног, худых, как у кузнечика, она слушала музыку и отдавалась музыке, музыка владела ею и владела им, и внезапно она поняла: быть в танце, быть танцем, стать этим вечером, стать виноградной парижской лозою, стать этим старым бокалом с витой, позолоченной ножкой в руках мужчины, что мнет, гнет и крутит ее, что руками и музыкой лепит ее, – вот счастье! Вот радость…
Они танцевали, и гости били в ладоши в такт музыке, в такт их широким и гибким шагам, и свечи горели, и рвал и мотал живые золотые языки вечерний ветер, и бил, как чье-то близкое, робкое сердце, бил барабанчик, и пел, тягуче и томно, аккордеон, и пел чужой жгучий, кофейный голос над головами людей: о любви и смерти, о такой страсти, что перелетит моря и океаны, что забьется в груди, как птица. О страсти с запахом винограда. О женщине с запахом жизни.
И танец не кончался.
И танец кончился когда-нибудь.
Хозяин довел ее до скамьи. Она шаталась. Тяжело, бурно дышала. Прасковья изумленно смотрела в ее лицо, раскрасневшееся, безумное, молодое.
– Мать, ты скинула тридцать лет, – шепнула она ей. Зависть и восторг прозвучали в ее голосе. – Я бы тоже потанцевала. Да ему, – она показала пальцем на свой живот, – боюсь, не понравится.
Хозяин, улыбаясь тонко, снял с голого потного плеча Елены большую живую стрекозу и подбросил вверх. Стрекоза зашуршала слюдяными крыльями и шарахнулась к свету, к висячей лампе, медленно, как маятник, качавшейся над столом.
– Он говорит, – приблизила к ней щеку Прасковья, – что на мосту Искусств, это около Лувра, просто найти, каждую ночь устраиваются танцы. И танцуют до утра. Он говорит, что ты танцуешь божественно! Он говорит – тебе надо обязательно пойти туда.
* * *
И она пошла.
Она одевалась целый час. Она давно так не волновалась. Она перебрала все платья, что привезла с собой из Нижнего, и уже покусилась на Прасковьины, открыла ее шкаф, копошилась в ситцах, в шелках, в сатинах, в бархатах. Тьфу на бархат, это пошло! А ты разве не пошлячка, уколола она себя едко, ты, писака пошленькой бульварщины, уж кто бы рассуждал о пошлости, да только не ты! «Я хочу счастья. Я хочу отдохнуть», – ледяно сказали ей из зеркала холодные, сиренево-розовые губы. Когда-то пухлые, ягодно-вкусные, они теперь сделались тонкими, сухими… как брюшко той стрекозы, подумала она.
Ага, вот это, да, пойдет. Ситец, он такой легкий. Ситец, он всегда в моде. В Париже в этом сезоне все просто помешались на ситце, шептала она себе, ну вот, и я тоже помешалась. Она подвела глаза густыми голубыми тенями, так она красилась тогда, давно, в Хабаровске, когда собиралась на ночную охоту в ресторан.
Где вылезти из метро, она знала. Париж она изучила за эти годы уже очень хорошо; он был ей роднее, чем Нижний, потому что здесь жила ее семья. А в Нижнем она была одна. И вернется – снова будет одна. Опять одна.
А может… на этом чертовом мосту… где танцуют…
Хочешь сказать, подцепишь французенка, и выскочишь замуж? А там что, такие же старички пляшут, как и ты? Твоего почтенного возраста?
Я не старуха. Блядь, я не старуха!
Ты и в старухах все будешь блядью, дорогая моя. Так что не рыпайся. Не пропусти свою станцию.
Елена вылезла из-под земли наружу, украдкой разгладила ладонями ситцевую юбку на животе, ощупывая ребра: да, есть еще талия, и недурная, – процокала, сквозь вечерний лиловый сумрак, на каблучках легких босоножек ближе, еще ближе к мосту Искусств – и замерла, замерзла от потрясенья.
Такой Париж она видела впервые.
Огни снизу светили на яркие юбки. На голые, в резком повороте, гладкие белые бедра под взметнувшимся цветастым шелковым вихрем. На смеющиеся лица. На потные щеки; а может, они блестели от радостных слез? Свечи. Дачные фонари. Белые, как вареный рыбий глаз, софиты. Китайские фонарики, красные, как кораллы из восточной сказки. Боже, тут были даже керосиновые лампы! А еще – живой огонь. Факелы! Настоящие факелы! Смола чадила, космы огня летели, мотались по ветру, древки были крепко всажены в чугунную лепку перил. «Они же обожгутся… подожгутся!..» – подумала она про танцующих, но те и не думали останавливаться. Это было вечное движенье. Волчок был запущен. Юла крутилась и жужжала. Танец ввергал в свой вихрь и больше не выпускал людей, и люди, несясь в разноцветной метели музыки, юбок, рукавов, хохота, искр глаз, искр сережек в ушах, света свеч и фонарей на мосту, под ногами, над головами, показались Елене безумной океанской самоцветной воронкой, то синей, то алой, то слепяще-золотой, – и что, она должна в эту воронку нырнуть?!
– Да никогда! – затравленно, заполошно крикнула она, но ее, в горячей вьюге музыки, никто не услышал.
Люди танцевали, а певец пел. Он пел не по-французски – по-испански, Елена догадалась. Она не знала языка и не понимала слов, но и без слов все было понятно. Любовь, опять она, опять она!
Ее кто-то тронул за локоть.
– Мадам, – перед ней стоял кругленький, крепенький, как гриб боровик, французик, намного ниже ее ростом, ну вот точно по пуп ей, карапузик, колобок, и протягивал к ней круглые, ухватом, ручки, галантно приглашая ее к танцу.
– Мать твою за ногу, – вежливо улыбаясь, изругалась по-русски Елена. Вот с этим футбольным мячом она пойдет танцевать?! Никого на тебя, бабушка, что ли, получше не нашлось, кроме этого толстого дедушки?!
– Мадам, силь ву плэ… сэ вотр данс…
– Говоришь, мой танец, – пожала плечами Елена и презрительно кинула руку на круглое плечико французика, – ну, давай, брат, да только бы мне тебя ненароком не раздавить, козявку!
Она уже смеялась. Она уже танцевала с этим толстым дядькой, поземка музыки обвилась вокруг их ног, ветер музыки понес их, как два листа, и Елена поразилась – как прекрасно, упоенно вальсировал этот коротышка, как он вел ее, уверенно, сильно, красиво!
– Ого, – сказала Елена, ловя ртом воздух, – да ты Наполеон, братец…
«Как хорошо, когда они не знают твоего языка. Можно болтать все, что вздумается».
– Napoleon?! – радостно взвизгнул толстый поросеночек, вдавливая пальцы-сардельки в ребра Елены. – O, Napoleon! C’est tres bien, Napoleon! C’est ma France! O, madam… vous…
Толстячок задыхался, они танцевали уже третий танец. Первый был вальс, Елена точно это помнила, на три четверти. А два других она не знала; гриб боровик вел ее, и она просто подчинялась ему. Он что-то бормотал ей, музыка заглушала его слова. Она изумленно поняла, что в таком восторге от танца с ним, что, помани он ее пальцем, она бы без раздумий пошла с ним.
«Матушка, ты просто сбрендила. С таким-то мужчинкой?!»
«А может, он богат. Может, миллионер. И – парижанин, мать, парижанин. Черта ли ты торчишь одна в этом своем Нижнем?! Не теряйся… выбирай… здесь все твои будут… вот увидишь, все будут твои…»
Не успела она очухаться от танцев с круглым колобком, заправить за уши растрепанные мокрые кудряшки, поправить сбитую набок юбку и украдкой – бретельки лифчика, как ее тут же пригласили снова. На этот раз кавалер был помоложе и постройнее. Высокий, даже чуть выше ее. Долговязый, худерьба. «Ну вот, то толстый, то тощий, – закусила она губу от смеха, – везет же мне…»
Новый партнер оказался еще умелее, чем толстяк. Елена танцевала в восхищении. Музыка гремела, музыка ныла и томилась, и пары без устали двигали ногами, откидывали головы в резких па танго, мелко, по-муравьиному перебирали ногами в ласковой, быстрой и нежной сальсе, и Елена, стреляя глазами по сторонам, тут же все схватывала, тут же повторяла, и стучали, стучали каблучки босоножек по гладким кабошонам старой мостовой. Она вскинула голову. Высоко над ней сияла-сверкала в густо-алой, коричнево-розовой тьме длинная, как великанская дубинка, страшная башня, и железные перекрытия светились скелетными чудовищными ребрами, подсвеченные десятками мощных софитов. Стальной мертвый скелет сторожил Париж, а люди жили внизу, люди копошились, да, люди жили, умирали, опять рождались и снова танцевали – здесь, на мосту Искусств. «Бог ты мой, да ведь это же Эйфелева башня. Старушка, я не узнала тебя нынче ночью! Я совсем полоумная от этого пьяного танго». Елена выпяченной нижней губой отдула кудрявую прядь со щеки.
Ее приглашали и приглашали, мужчины наперебой рвали ее друг у друга из рук, и она, еле успев передохнуть, наглотаться сырого речного воздуха, наклонившись над перилами моста над черной, со вспышками огненных взлизов, быстро бегущей Сеной, снова протягивала руку тем, кто опять тащил ее в танец, соглашаясь, принимая, кивая: да, я ваша! Да, я с вами! Я танцую сегодня! Здесь, в Париже, на мосту! Сегодня ночь – моя!
И все и правда видели, что сегодня ночь – ее.
А может, ей это только казалось, и пары крутились и вертелись, совсем не обращая на нее вниманья, и музыка заглушала все сбивчивые речи, и молчанье в танце говорило больше, чем все слова, а музыка и так говорила все за людей, – кричала, умоляла, признавалась, бросалась на грудь. И – бросала. И – убивала. И – снова любила, снова, снова.
И Елена с ужасом почувствовала, как она перестает в танце быть собой. Елены Афанасьевой, по паспорту Елены Кружки, больше не было. Была только любовь.
Она стала любовью. Любовь вскидывала руки на плечи мужчинам. Любовь подавалась навстречу мужским глазам и рукам. Любовь обвивала ногами мужские ноги. Любовь стонала и выгибалась, и любовь вспыхивала и гасла, и опять возгоралась, потому что любовь не может исчезнуть навек. Елена умирала, а любовь нарождалась. Любовь глядела сверху на колышущийся от множества танцующих пар ночной мост, и любовь видела, что мост, как кудрявая голова под теплым ветром, весь шевелится, копошится, дрожит, – муравейник любви, пчельник любви, и, пока горят факелы, и пылает музыка, и течет ночь, и течет Сена…
– Что? – Чужие руки обнимали ее, а она опять говорила по-русски. Она не могла по-французски, она боялась. – Что?.. Где я?..
Танцевавший с ней мужчина молчал. Все лица мужчин для нее в эту ночь слились в одно лицо. Лицо это моталось над ней, лицо дышало в нее тысячью запахов, лицо улыбалось тысячью улыбок; но она не глядела в это лицо, потому что главным был танец, и она боялась ошибиться, боялась споткнуться, боялась сделать не то па, выкинуть не то коленце, ведь она была сейчас музыкой и любовью, – а кудрявая женщина, которую все приглашали и приглашали на танец, танцевала отдельно от нее. Но мужчина был настойчив, мужчина что-то ласковое говорил и все сильнее прижимал Елену к себе, и в это лицо она взглянула.
Раскосая, густая синева. Глаза воткнулись в нее, как два камаргских ножа.
– Экскюзе муа, – выдохнула Елена. Руки мужчины держали ее крепко. Не вырваться. – Я наступила вам… на ногу…
«Черт, здесь нет Пашки, она бы перевела…»
Мужчина смолчал. Не ответил ей. А что бы он ответил ей, иностранке? Мало ли из каких стран приезжают в Париж люди. Да со всего света! Мало ли кто приходит по воскресеньям потанцевать здесь, на мосту Искусств! Вот и она пришла. А ночь-то не кончается! Боже, как он прекрасно танцует! Лучше всех этой ночью. Спросить, что ли, как его зовут?.. Черт, а как это по-французски?..
«А вотр сантэ, а вотр сантэ», – лезло ей в голову ни к селу ни к городу. «Да, винца бы сейчас… ледяного… красненького…» Она облизнула пересохшие губы, и раскосый синеглазый мужчина понял ее жажду. Елена ахнуть не успела, как он наклонился и прижался влажными губами к ее губам.
И ее сотрясла дрожь желания, ни разу не испытанного в жизни.
Не звериного, не помрачающего ум, нет. Тело потянулось к чужому телу, да; но странным, не пережитым ранее был свет, непонятный свет, что будто разгорался внутри нее, под ходуном ходящими от усталости ребрами. Свет набирал силу, крепчал. Свет уже заливал ее изнутри – и уже выходил из-под ребер наружу, и Елена со страхом увидела, как изошедший из нее странный свет заливает лицо мужчины, ночного танцора, сжимающего ее в объятьях. Свет ударил снизу и вверх, в лица им обоим, и сначала Елена дико подумала: факел! – а потом поняла: это так светится ее лицо, а лицо изнутри подсвечивает ее сердце, а сердце, что бьется-колышется, как у загнанного зайца, в последнем в эту ночь танце, подсвечивает изнутри любовь.
И она сама потянулась губами к этим губам, жестким и мягким, как мясо парижских устриц, горячим, влажным и колючим, за ночь великого танца отросла его синяя щетина, к губам, вобравшим ее губы, как жерло вулкана вбирает пылающей лавой заблудшее облачко, к этому чужому языку, внезапно ставшему родным, как ручная рыбка, как ласковая змейка, что раньше сажали, играя, царицы себе на грудь; и то, что затвердело у него снизу, чуть повыше бешено бьющихся бедер, у нее, отразившись в темном зеркале ее живота, стало тающим и текучим, горяче-восковым, мокро-соленым, – да, она плакала изнутри, и там, внизу ее живота, не было ее всегдашней хищной, тигриной жажды взять, урвать, поглотить, обладать, – а лились светлые слезы, да, там тоже был свет, он лился снизу вверх, он тек внутри нее солнечной, лунной рекой.
Свет из живота. Свет из сердца. Свет от лица.
Мужчина еще крепче прижал к себе ее, ставшую светом.
– Je t’aime, – ожег он языком факела ее ухо. – Mon lumiere… tu…
Пары кружились вокруг них на мосту, а они стояли и целовались.
И водоворот танцующих обтекал их, неподвижных.
И Эйфелева башня, вся в мелких точках жемчужных огней, луврской фрейлиной-старухой сторожила их поцелуй.
Он что-то сказал ей, она не поняла.
– Я устала, – выдохнула она счастливо, задыхаясь.
Так, как она сейчас, раздувая бока, дышал после скачки ее белый ахалтекинский жеребец, на котором она прошлой весной скакала в Камарге.
Он снова притянул Елену к себе. Снова вспышка этого победного, золотого света.
– Господи, – пробормотала она, оторвавшись от его губ, – Господи, Господи… – И добавила по-французски, чтоб ему было понятно: – Mon Dieu…
Он схватил ее за руку и без слов потащил за собой. Она, перебирая утомленными ногами, послушно повлеклась за ним, за его широким шагом, почти побежала. Вниз, все вниз и вниз, по каменным, древним ступеням. Елена споткнулась. Охнула, подвернула ногу. Держась за его руку, присела, сдернула босоножку с ноги. Жалобно показала ему.
– Каблук! – крикнула она по-русски и повторила зачем-то, будто бы он мог понять: – Каблук! Каблук!
Она так танцевала сегодня, что сломала каблук. А ведь хорошие были босоножки, крепкие, от «Andre».
Он взял ее негодную босоножку и швырнул в реку. Она сняла другую и тоже бросила в Сену. Обе босоножки поплыли по черной воде, в золотых масленых бликах фонарей и факелов, как детские кораблики.
Она шла за мужчиной все дальше, вниз по ступеням, в черную тень нависшего над ними моста. Она чувствовала себя древней и юной. Она была этими старыми камнями. Этой лодкой, баркой у парапета, увитого диким виноградом. Этими быками моста, сырыми, влажными, в длинных волосах диких и пряных, пьяно-йодистых водорослей. Этим рваным журналом «Paris Mаtch», забытым на каменной ступе близ воды. Этой черной, цветной, самоцветной, дрожащей, как шкура черного волка, густой, как черное масло, ртутно-подвижной водой. Этой рекой, что века текла куда-то к северному, к серебряному холодному морю. Этой чужою рукой, такой теплой, родной. Этим смоляным факелом на мосту. Этой музыкой… музыкой…
Они уже были под мостом. Музыка все звучала, вверху, высоко над ними. Банджо звенело и безумствовало. Нежно пел бандонеон.
Мужчина сел на камни и потянул Елену за руку, вниз.
И она, слепо подогнув старые, уже по ночам ноющие колени, послушно, как девочка, села рядом с ним.
Губы раздвигают ее губы. Пальцы нежно стягивают ненужную, дрянную одежду, и тряпки скидываются сами, шелестят, как сухие мертвые листья, опадают, обнажая жизнь. Пальцы тихо ложатся на губы: молчи!.. – и продолжают молиться ей дальше, молиться жизни и любви. Вот обнажен и он, и там, внизу его живота, тот крепкий, горячий, перевитый вздувшимися темными жилами стержень, его она тысячу раз умело ощупывала в чужих постылых постелях. Прикоснуться рукой. Нет! Нельзя. Ожог. Почему?! Потому что это… святое… И что, теперь из-за того, что это святое, ты не раздвинешь перед ним свои стройные, как у девчонки, сухопарые, старые ноги?! Раздвину. Уже – раздвигаю.
Они оба лежали, голые, на своей скинутой одежде, на камнях под мостом. Мост закрыл их от огней и от музыки каменной ладонью. Мужчина бережно, тихо просунул обе руки Елене под лопатки и слегка приподнял ее над холодным гранитом. Потом заскользил руками ей под круглый, еще крепкий зад. Вклеил растопленный сургуч всех десяти пальцев в ее жадно приподнятые ягодицы. Она, в угоду ему, держала себя, как хрустальный графин с драгоценным вином, на весу. Она стала речной раковиной, и створки раскрылись. Тихо, медленно в открытые ворота вошла любовь; и медленно, тихо стала танцевать. Танцевать в ней.
Раз-два-три. Раз-два-три. Это вальс?! Да, это вальс. Это я танцую с тобой вальс, любимая моя. Я так долго ждал тебя! Я так долго тебя ждала! Раз-два-три, раз… Видишь? Видишь, как все просто? Не надо ничего выдумывать. Я танцую с тобой под мостом. Ты у меня в руках. Я у тебя в руках. Давай станцуем танго. Но это же на четыре четверти! Да, на четыре. Раз-два-три-четыре. Раз-два-три…
Его живот медленно, мерно подымался и опускался над ее мягким, теплым животом, и жизнь вбивалась в нее, пустую и ледяную, жизнь входила в нее, смеясь и танцуя, жизнь втекала в нее соленой, дымящейся спермой, сладким молоком, первым криком ребенка, черной, маслено-самоцветной чужою рекой, черной, как траурный креп, как черный креп, им затягивают зеркала в доме, где смирно, как дитя в колыбели, лежит покойник в гробу, входила – и выходила, и замирала над ней, и шептала: нет, я еще не прощусь с тобой! Я еще войду в тебя. Вот так… так… Я еще побуду в тебе. Я еще буду с тобой. Я обниму тебя… Я вольюсь в тебя! Я не кончусь, нет… да, еще!.. еще!.. еще…
– Не торопись, – шепнула мужчине Елена. – Слышишь… не торопись… не…
Она хотела сказать ему: «Не кончай еще, побудь еще со мной», – но смерть взяла свое, и оборвалась музыки нить, и он, прощаясь с ночной любовью своей, выгнулся над ней коромыслом, железно, в короткой судороге изогнул спину, вывернул в бешеном па плечи, дернулся всеми сведенными мышцами, торсом, повел ногами, будто вел свою любовь в последнем танцевальном круге, – и опал весь, упал на нее, распятую на камнях, всем долгим поджарым смуглым телом, придавил ее тяжестью мышц и костей, уткнул лицо ей в шею, под мокрые кудри. Застыл.
Елена лежала под ним, мертвым от любви, плакала и смеялась беззвучно.
Прямо в глаза ей светил крошечный фонарь с перил моста.
А может, это была свеча в руке девочки, пришедшей сюда потанцевать, а ее никто не пригласил.
А может, это была тусклая парижская, в дымке лютого смога, звезда.
* * *
Елена пришла домой босиком, рано утром. Так, босая, она и топала по Елисейским Полям, и ее остановил ранний утренний полицейский, и что-то клекотал, как гусь, вытягивая из воротника длинную шею, долго и возмущенно, а потом рассмеялся и махнул рукой: иди, мол, подгулявшая ночная бабенка! «Принял меня за проститутку», – догадалась Елена. «Спасибо, друг, что в каталажку не поволок!» – обернувшись, крикнула ему по-русски Елена и сделала ручкой. Ажан сделал круглые глаза, а потом быстро, испуганно повернулся к Елене обтянутым в серо-голубые казенные штаны, куцым задом.
Прасковья отворила матери дверь и с порога весело вскричала: «Ну как ты?!» Осеклась, взглянув на босые, в грязи и пыли, Еленины ноги. Мать, откуда брела-то ты, пробормотала дочь, и голос у нее замер, она подумала, может, не надо спрашивать-то ничего. Может, еще хорошо, что жива осталась. «Ниоткуда, – сначала медленно сказала Елена, вслушиваясь в странный, чужой звук своего голоса, а потом добавила: – Дай мне поесть. Вина и сыра».
И дочь резала сыр и разливала по бокалам розовое кислое ронское вино, с виноградников Роны, во Вьенне и в Кондрие у Жюля жила родня, он был отнюдь не потомственный парижанин, корни их рода уходили в землю Дофинэ и Прованса. И Елена ела. Она откусывала синий козий сыр – и не чуяла запаха сыра. Она отхлебывала ронское озорное винцо – холодное, ну ведь она ночью так хотела вина ледяного! – и не чувствовала вкуса.
Она помнила только вкус его губ.
Она вдыхала запах его рук. Его щек. Его крепкой смуглой шеи. Его полынного пота. Его запах. Запах.
Елена отшвырнула по столу от себя тарелку с синим сыром. Вскочила. В столовой было много места, было где разгуляться. Раз-два-три-четыре! Раз-два-три-четыре! Раз-два-три… раз…
– Мама, что с тобой? – спросила Прасковья. – Ты спятила?
Елена танцевала в гостиной, закинув кудрявую голову. Она давно не красилась, и в золотых парчовых завитках нищей холщовой нитью искрила седина.
Раз-два-три-четыре… раз…
Прасковья вытащила из кармана халатика мятные сигареты. Закурила. Пощупала вздувшийся сугробом живот.
– Мать, так понравились танцы?
Елена, посреди гостиной Жюля, зятя своего, в квартире на Елисейских Полях, танцевала, одна, босиком, на скользком, вчера навощенном паркете, пачкая его, роскошный, грязными ступнями, аргентинское танго.
Она пошла туда, на Pont des Arts, еще и еще раз.
Она, пока была в Париже, каждое воскресенье ходила на Pont des Arts, искала глазами его в танцующей веселой толпе, и ее опять приглашали, и она танцевала с мужчинами, со стариками и с юнцами, с низенькими и с высокими, с толстыми и с тонкими, – да ей наплевать было, с кем она танцует, лишь бы танцевать, ведь он придет, он сразу увидит ее, он сам вырвет ее из рук других мужчин ее, он… уведет ее…
Музыка гремела. Музыка затихала. Музыка гладила ее по голому локтю и целовала в висок.
Он больше не пришел.
Я продлю визу в посольстве еще на месяц, заявила Елена дочери. Прасковья передвинула языком мятную сигарету из одного угла губ в другой. «Что случилось, маман? В России мусульманский переворот? В Нижнем прорвало городецкие шлюзы?..» Елена тряхнула овечье-кудрявой головой. «Я буду брать уроки танго у мадам Мартэн!»
Мадам Мартэн, поползли брови вверх у Прасковьи, но ведь это же самая дорогая, дорогущая училка танцев в Париже! Один ее урок, мать, знаешь сколько стоит?! Прасковья орала, Елена ухмылялась. «Ты будешь считать деньги, курица, в моем кошельке! Еще чего! Напрасно! Я и сама смогу это сделать! А ты будешь со мной ходить на уроки! Все равно тебе, брюхатой, делать нечего!»
Мадам Мартэн оказалась крошечной, как болонка, и прыгучей, как блоха, сухенькой старушонкой, и бормотала быстро и неразборчиво, Прасковья еле успевала переводить. У меня в студии не курят, вскинула вальдшнепью головку мадам Мартэн, и Прасковья мрачно затушила сигарету о холодное железо балетного станка. Елена нарядилась в черное трико, подражая балеринам. Она наблюдала себя и мадам в высоких, до потолка, зеркалах. Она осталась собой довольна. «Фигурка еще будь здоров, и ножки как у саранчи. Я перейму эту науку!» Она глядела мадам в рот. Она повторяла па танго, что показывала ей седая болонка, так старательно, что пот падал крупными виноградинами на паркет студии с ее висков, из-под крашеных кудрей.
Один урок у мадам Мартэн и впрямь стоил дорого. Елена заплатила старушенции за десять уроков вперед. Мадам таяла перед Еленой, как безе во рту. Елена выучивала па аргентинского танго: вот это болео, а вот это очос, мах ногой на бедро партнера, мах ногой назад, а вот это, как это называется, черт, забыла, резкое движенье головой туда-сюда, будто бы ты озираешься по сторонам, кто заметил тебя, твою преступную любовь, твою постыдную страсть, твою…
Мадам вела Елену по гладкому паркету студии, как заправский мужчина-партнер, Елена переставала видеть рядом с собой прокопченную на огне вечного танца тощую старушку, а видела мужчину, и любила его, и танцевала с ним единственный, последний танец. Мадам нисколько не задыхалась, танцуя. Мадам кричала: «Дышите! Не забывайте дышать! В танго главное – дышать! Иначе вы утонете!» Она говорила о танго, как о море. Об океане. Она ворковала голубкой: «А вы знаете историю аргентинского танго, деточка?.. О-о-о-о, вы не знаете!.. Ну конечно, откуда… в вашей снежной России… где по улицам, миль пардон, ходят медведи… Танго – это танец простонародья. Это танец тех, кто бороздил Атлантику взад-вперед, в поисках работы, из Аргентины в Париж, из Гавра в Бразилию, из Мексики в Лондон и обратно… в трюмах, во вшивых третьих и четвертых классах богатых, блестящих, золотых лайнеров!.. И они танцевали танго там, в душных табачных трюмах. И мужики лапали баб, миль пардон, и за зады, и за груди… этот танец в утонченной Европе был – нонсенс!.. хулиганский!.. непотребный!.. Он был, душечка, запрещен!.. И музыка, его музыка была запрещена, она вызывала рвоту, она отталкивала, потому что эта музыка была – голая, наглая, неприкрытая страсть… только страсть, и больше ничего!.. А простому народу не надо ведь притворяться. Люди навешали на себя побрякушек… а под мишурой они – голые!.. бесстыдные!.. мужчина и женщина!.. Голые, да, дикие, мокрые, потные… как в Раю… И они сплетались в танго, как в страсти! И стонали в углах трюмов, набитых мешками с табаком, с бананами, с зернами кофе! И, милочка, танец становился любовью, а любовь – танцем. Вот что такое танго! Извольте кушать! Если вы начали танцевать танго – вы не остановитесь уже!»
Прасковья старательно переводила. В крошево нервно мяла пальцами в кармане мятную сигарету. Елена видела, как ее внук толкается у дочери в животе.
Она танцевала в студии у мадам Мартэн. Она танцевала дома: в спальне, в гостиной, на кухне, когда готовила обед и ужин, на лестничной площадке, когда ждала старинный медленный, как кляча, лифт. Она танцевала в парке Монсо, в Люксембургском саду, куда ходила с внучками гулять, – прямо у коляски, и малютка Мари-Жанн таращила из коляски на танцующую grandmaman прозрачные рыбьи глазенки, а малютка Софи, сидя на лавке, кричала по-русски: «Бабуська! Давай!.. Бабуська! Давай!..» Елене было плевать на прохожих. В ней начинала звучать музыка, и она не могла противиться ей. Она разучивала новые па. Она отрабатывала те, что уже узнала. Ей аплодировали у фонтана в Тюильри: «Браво, мадам!.. Манифик!..» Пусть думают, что я сумасшедшая. Что я – старая русская выжившая из ума балерина из Сент-Женевьев-де-Буа. Голуби взвивались у нее из-под ног серыми, сизыми, вверх подброшенными розами, крылатым букетом.
Ближе к весне Елена улетела в Нижний.
Что она делала в Нижнем, как жила, она не запомнила.
Наползали грозовые тучи. Гремело и пылало пьяное французское лето.
В июне Прасковья родила мальчика, и его назвали Мишель, в честь отца Жюля. «Я прилечу и помогу тебе с ребенком», – заботливо сказала дочери в трубку Елена, и это прозвучало как: я устала от твоих котят, киска, но это мой долг, помочь. «Спасибо, маман, но может, я сама?» – вежливо спросила Прасковья, и это слышалось так: живи своей жизнью, мама, у меня-то своя.
Красными каштанами загорался и гас сентябрь.
В октябре маленького Мишеля окрестили по католическому обряду. «Вот мои внуки и французы, по-русски-то уж никогда балакать не будут», – морщила губы Елена, принимая поздравленья друзей на крестинах.
Когда гости уже порядком упились и красным, и белым вином, и коньяками из лучших парижских магазинов, и объелись жареным мясом, и жареной рыбой, и копчеными мидиями, и свежими персиками, и мороженым, и шоколадом, и среди зажженных на столе свечей лениво играли в карты, Елена ушла в свою спаленку, поставила выбранный наудачу диск с музыкой, это оказался Пьяццолла, ну пусть будет Пьяццолла, все равно. Она закинула голову. Закрыла глаза. Руки нащупали лишь пустой воздух. Ноги сами уже танцевали. Это было необоримо. Обжигающая слепая волна поднялась снизу, от пяток, прошла дикой молнией через хребет, хлеще арманьяка замутила хмельную голову.
Болео. Очос. Мах ногой…
Пустота под ногами. Пустота под руками. Пустота внизу живота. Пустота.
В ночное окно тысячью глаз глядел Париж. Он подсматривал. Он тысячью фонарных зубов хохотал над ней.
Над седой, пьяной танцоркой. Над сибирской шалавой.
Над сумасшедшей старухой, бульварной романисткой, что влюбилась в Париже без памяти на старости лет.
* * *
Самолет компании «Люфтганза» прямым рейсом из Парижа доставил Елену в Нижний Новгород. Пока летела, она то и дело заказывала у стюардессы выпить: «Коньяк, пожалуйста!» Стюардесса, слащаво-заученно улыбаясь, прикатывала тележку с едой и питьем, и Елена безошибочно вырывала бокал с темно-коричневым коньяком из батареи бокалов с красным вином и желтым апельсиновым соком. Опускала нос в бокал. Правильно, пахнет клопами. А может, и правда на клопах? Хохотала, пила. На рейсах «Люфтганзы» всегда хорошо кормили. Она любила летать, когда она взмывала в самолете в воздух, понимала, что уже втянуты лапки-шасси и железный гусь режет ледяные небесные просторы хищным клювом, у нее замирало сердце, и она гордилась человеком, что выдумал такую быструю машину, гордилась собой.
Она пила коньяк и не пьянела. Пила и не пьянела.
Сосед по креслу, закрываясь вчерашней парижской газетой, опасливо поглядывал на красивую гордую мадам, что хлещет коньяк, как клошар лакает краденый абсент из горла в подворотне.
Париж там, за хвостом самолета. Вот опять Нижний, и вот аэропорт Стригино, и вот родная грязь, родной мат в автобусах и в трамваях, родные нужники в старых дворах. Россия. А может, Прасковья права, и ей надо перебираться в Париж насовсем?
Но, когда Елена катила в такси по набережной Волги, и слепящая синева родного простора опахнула лицо, дурацкие, чесночно-едкие слезы застлали ей глаза. «Старая и сентиментальная», – одернула она себя. Раньше она плакала не так часто. Она поглядела на счетчик, и слезы высохли мгновенно. Шофер обманывал модную богатую дамочку внаглую. Да что там, и в Париже таксисты обманывают. И в Нью-Йорке. И везде.
Она медленно поднялась в лифте на свой этаж. Открыла дверь. Пустотой, пылью и холодом пахнуло на нее из комнат. Она шла по комнатам и видела себя в полный рост в зеркалах. «Как в танцзале у мадам Мартэн», – подумала тоскливо. Хотелось выпить. Распахнула холодильник. Она забыла его выключить. В морозильнике за два месяца наросла толстая ледяная шуба. Выпить не было. В магазин бежать? С дороги-то? Она зло захлопнула дверцу. Сердце билось коротко и гулко, зло, коротко и гулко: раз-два. Раз-два. Раз-два. Раз.
Одна. Опять одна. Всегда одна.
Красное, горькое шевельнулось внизу. Там, внизу. Под ребрами. Разрослось в один миг. Подкатилось вверх, наверх мохнатым, кровавым, черным шаром. Заполонило все в ней. Залило всю пустоту, дошло до края. И – вылилось через край.
И – красным, тугим огненным молотом тяпнуло в лоб. Под глаза. Под тяжелый свод черепа. Еще покрытый, еще поросший, костяной холм, дерзкими, крутыми, не ври, уже поределыми, жидкими, сивыми, наполовину седыми кудрями.
Руки и ноги превратились в сплошную дрожь. Красная тьма повисла перед зрачками. Елена сама не понимала, что с ней. Шаг, еще шаг, нетвердый, злой, шаткий, к шкафу, доверху набитому книгами. Ее книгами. Книгами?!
Она рванула на себя стеклянную дверцу. Запустила, как зверь лапу, руку в книжные пыльные ряды. Вывернула наружу тяжелые, лаковые, поросячье-яркие, картонные кирпичи. С листочками внутри. С бумажными листочками. Исписанными, изгаженными, измаранными – ею. Ею самой. Ею одной.
Буквочки, грязные черные буквочки. Нацарапанные куриной лапой. Втиснутые в снег зверьими когтями. Выметанные – алой, как кровь, рыбьей икрой – на Амуре, на широком ветру, в кетовый нерест…
– А-а-а-а! Будьте вы прокляты-ы-ы-ы!
Руки выворачивали из шкафа, разбрасывали книги по комнате. Ноги пинали. Рот брызгал слюной в бешеном, длинном крике. Летели, разлетались, грохались об стены книжки, романы, романишки, романчики, мелькали, как игральные карты, названья – «Убийство ради убийства» и «В объятьях призрака», «Кровавая вендетта» и «Роковая дама бубен», «Шпага и кинжал» и «Роза гарема», «Смерть в театральной ложе» и «Марокканская блудница», летели капли клюквенной крови, и брызгало чернильное вино, и звучали картонные поцелуи, и скакали бумажные кони, и Елена швыряла об пол, как луковицы или помидоры, свои несчастные, ни в чем не виноватые книжки, топтала их, рвала, оскалившись, рычала, орала, ревела коровой!
– Ненавижу-у-у-у! Ненавижу-у-у-у! Все дря-а-а-ань! Все дря-а-а-ань!
«Господи, что я делаю. Господи, сейчас соседи придут… Мне надо… «скорую»… скорей…»
Я одна. Сто книг! А я – одна.
И он, он там… в Париже… мое счастье… моя мгновенная молодость…
Молодой. А она – одна. И она – старуха. Он во внуки ей годится. Ему ж лет двадцать, не больше!
– А-а-а-а-а! Одна-а-а-а! Одна-а-а-а…
Растерзав весь книжный шкаф, ужаснувшись содеянному, Елена села среди раскиданных книг на пол и закрыла ладонями лицо.
Подняла голову. Оторвала ладони от лица.
Из темной воды громадного зеркала напротив на нее смотрела бешеными, пустыми, белыми глазами старая седая баба, с лицом в красных пятнах, с безумно, криво перекошенным, ненавидящим ртом, со швами от пластических операций под скулами и на лбу.
И раздался телефонный звонок.
И пустыми, неслушными ногами Елена подбрела к телефону, и трубку взяла, и к уху поднесла.
– Госпожа Афанасьева?.. – щебетнули в трубке сладко, вкрадчиво, издалека. – Это вам из издательства!.. Вы уже вернулись из Парижа?.. Да-да-да… мы ждем ваш новый роман… да-да-да… гонорар вам на книжку?.. или сами приедете?.. Приезжайте, дорогая, мы вас всегда так ждем!.. Вы – наше чудо… алмаз из провинции… самородок!..
– Плохо слышно, – хрипло сказала Елена вспухшими от слез губами и повесила трубку.
* * *
Она взяла в аренду заброшенное помещение на старой улице старого города, дала объявление в газеты и журналы. «СТУДИЯ «МАГИЯ ТАНГО» ЖДЕТ ВАС». Худеть, надо похудеть, надо срочно похудеть, как можно быстрее, ведь он такой молодой, такой поджарый, а она такая толстая. Танцы, танцы и гимнастика, танцы и диета, танцы и ничего не жрать, тубо, merde! В студию потянулись люди, все почему-то немедленно захотели танцевать танго, и стар и млад, народ сначала, стесняясь, жался к стенам, молчаливо сидел на лавках вдоль зеркал, а потом осмелел народ, уже вертелся и крутился, уже парочки жадно, любопытно обглядывали свои отражения в зеркалах, а кто-то глупый, или, может, поддатый взял и плюнул в зеркало, которое он принял за окно. Зеркала она заказала сама, в лучшем салоне дизайна. Дорого заплатила, но все уже было неважно. Аренда тоже была дорогая. За уроки Елена брала дешево. Она помнила расценки мадам Мартэн. Она понимала: это нищая Россия, здесь такое не пройдет, да и не в деньгах было дело.
Танго, танго тянет меня, а я тяну вас всех за собой в танго. Вы очаруетесь. Вы обезумеете. Вы сойдете с ума, как я. Сумасшествие заразительно. А вы знаете, что вся Европа сходит с ума от танго? Да, что-то такое читали, слышали. Да вся Россия тоже уже сходит. А я брала уроки танцев в Париже. Как, в самом Париже?!.. О-о-о-о-о… Ты слышал, Ленька, у нас Елена Афанасьевна в Париже уроки брала! Не слабо… Я и говорю – не слабо. У мадам Мартэн! А что ж это, она, ну, копейки-то с нас?.. уж как следует драла бы… А как ты думаешь, Галя, сколько ей лет? Сколько мне лет? Ах, извините! Мы не хотели вас… Мне шестьдесят три. А-а-а-а-ах! Не ахайте. Дышите ровно. Хватайте воздух в легкие глубоко, как бегун, вы бежите длинную дистанцию, и вам надо добежать. Если вы не будете хорошо и глубоко дышать, вы утонете.
А вы правда были в Париже?
У меня там семья.
А что ж вы-то… здесь, а?..
Ничего. Мах ногой! Поворот бедром! Восьмерка! Назад!
Она перестала есть жареное мясо. Она перестала пить кофе с сахаром. Она отказалась от масла, сметаны, от ветчины и салями. Она то и дело вставала на напольные весы: отлично, еще пара килограмм долой! Желудок урчал. Я должна быть тонкой, очень тоненькой, шептала она себе, такой тоненькой, как девчонка, ведь он же у меня мальчишка, и я буду девчонка перед ним, я буду носить кофточки моей Пашки, школьные кофточки ее и школьные платьица, – и морила себя голодом, и, вскакивая с кровати в пять утра, прыгала на велотренажер – и крутила педали, крутила, пока пот не начинал течь с нее градом. Она похудела дико, даже страшно, знакомые, увидев ее на улицах, не узнавали ее; одежда висела на ней, как на вешалке, она похудела на четыре, на пять размеров, обворачивала вокруг себя старую, еще столичным мэтром даренную века назад норковую шубу и выглядывала из нее перед зеркалом, как суслик из норы. Боже мой, Елена Афанасьевна, вы ли это!.. нет, это не вы… нет-нет, ваши остались только глаза… а как это вы смогли?.. Очень, говорите, просто?.. Танцы и диета?.. И все?.. Ах нет, не все. С вами что-то случилось! Что?.. что…
У Елены не было подруг, и некому было ей открыться, что она влюбилась в Париже в сопляка, с которым протанцевала всю ночь на мосту Искусств, а потом под мостом отдалась ему. Она сама себе признавалась в этом. Она сама себе была смешна. И ей самое себя было жалко до слез.
Она сама восторгалась собой, видя себя, исхудалую, тоненькую, как она и мечтала, в огромных своих, царских зеркалах. Она действительно уже свободно влезала в кофтенки и платьишки пятнадцатилетней Прасковьи, и даже ее школьную форму пялила. Ах, что это за большеглазая школьница глядит на меня из зеркала! А, да это я сама. Ух, это разве я? Это кудрявая Пашка, это ее детство, а не мое. А что – твое?! А твоего тут – ничего. Твои тут только зеркала.
В шкафу, вместо растоптанных книг, теперь стояли фотографии великих танцоров и диски с музыкой танго. В студию новички валили валом. «МАГИЯ ТАНГО» становилась знаменитой. И это была настоящая Еленина слава. Об ее бульварных книжонках никто, никогда и нигде не сбрехнул, не пропечатал ни слова, – а тут о Елене стали наперебой писать в газетах и журналах, стали ее хвалить и восторгаться ею: как, привезти в Нижний настоящее танго и научить ему всех желающих! Как это красиво! Как благородно! Как экзотично! Весь город гудел: танго, танго! Все – к Елене Кружке в студию! У нее брали интервью; ее показывали по телевизору, как она танцует, и камера в руках оператора нарочно долго останавливалась на ее обалденно стройных ногах, на поджаром, втянутом под ребра животе, на тонкой девчачьей шее, торчащей из выреза черного рабочего трико. Елена танцевала с разными партнерами, и с неумелыми и смешными, и с умелыми и техничными, но все равно во всех танцах она вела их, а не они – ее. Это она лепила их послушным кислым тестом. Это она пряла их нежной пушистой пряжей. Танго, кто и когда поведет за собой меня в танго? Ты. Там. В Париже. Но до тебя – еще год. Целая вечность. Или – полгода? Я не дотерплю.
Ты до всего дотерпишь. Жизнь за тебя дотерпит. А ты пока живи. Тут. Здесь и сейчас.
Урок танго – как глоток самолетного коньяка. Она бегала в свою студию четыре раза в неделю. Она ездила на танго-фестивали, принимала участие во всех известных и неизвестных милонгах в Москве, в Петербурге, в Смоленске и Самаре, в Новосибирске и Иркутске. Она летала по свету с факелом своего любимого танго в руках. Только вот до родного Хабаровска еще не долетела, – а так хотела! Подружки, наверное, стали старыми толстыми тетками, утками в немодных ботах, в толстых вязаных кофтах. Они пришли бы на ее милонгу и удивились бы: Ленка, ты ли это?! Нет, это не ты! «Это я», – сказала бы она им торжествующе. И они раскрыли бы рты, как галчата. И так бы стояли. Или сидели, все равно. Неужели это мы с тобой, старушка, когда-то снимали папиков в ресторанах?! Ну да, со мной. Время не вернешь! Не вернешь, это правда. Ну и что.
Ну… и… что…
У нее были разные ученики, разной комплекции и возраста; конечно, и молоденькие ребята тоже были, и заводские рабочие, и откормленные сынки богатеев, и смущенные, неуклюжие пэтэушники, однажды даже школьник заявился, выпускник: хочу танго со своей девчонкой на выпускном танцевать! Она беззастенчиво выбирала себе молоденького петушка, делала ему глазки, как бы бездумно облизывала, как детский леденец, свой палец, когда показывала ему движенья танго, поднимала перед зеркалом ногу выше головы, чтобы он видел, какая она гибкая, и в постели будет такая же, – мальчик не сводил с нее глаз, Елена после занятий манила его за собой, он шел как телок на веревочке, безропотно садился с ней в ее машину, и она везла его к себе домой, и оставляла его у себя на вечер, а если получалось, то и на ночь. Она спала с мальчиками, и она говорила себе: это для здоровья. И еще она говорила себе: мало ли что он там в Париже делает, а с мужиками надо всегда держать фигу в кармане. А еще она говорила себе: я же учу их, учу щенков любви, кто лучше научит, чем я! Магия танго, ха-ха!
А когда парень наутро исчезал, вставал раньше нее, одевался беззвучно, прокрадывался к двери и тихо отщелкивал замок, она, все это слыша чуткими, как у таежной рыси, ушами и все видя из-под дрожащих, и ночью накрашенных ресниц, переворачивалась на постели вниз лицом и дико, горько рыдала, царапая ногтями кружевную простынку, вцепляясь зубами в подушку, пачкая батист черной тушью.
Из столичного издательства звонили то и дело: у нас же договор!.. сроки подходят!.. вы должны!.. вы же подписали!.. сами, вас никто не насиловал!.. Елена криво усмехалась и неслышно плевала в трубку. А вслух говорила: ах, я сейчас так занята! Так занята, я так много работаю! Простите! Да, непредвиденно! Все в жизни непредвиденно! И, если я выберу время, то я, конечно, отправлю вам рукопись! Но сейчас у меня времени нет! Нет и нет! И все! И пи-пи-пи-пи… гудки…
Прасковья звонила из Парижа, часами напролет мурлыкала о Мишеле, о девочках. «Маман, ты прислала свои фото, слушай, мать, да ты классно похудела! Слушай, скажи секрет? Это все твое танго?» У Елены сладко и горячо становилось сердцу. Да, доченька, это все танго. Все оно. Все, я погибла. Я втянулась. Это такое наслажденье, такое, та-а-а-акое… «Черт, выкормлю Мишеля и начну танцевать!» – кричала в трубку Прасковья. Елена загадочно улыбалась. Ты женщина, дочь, а я девочка. Ты стала мамашей, а я стала девочкой. Ты выглядишь сейчас, после родов, толстая и огрузлая, старше меня. Я пустила время вспять. Оно вспять у меня пошло. Да, да, у одной меня! И это все из-за тебя. Из-за тебя, смазливый молокосос. Из-за тебя, раскосый поджарый зверь. Я приеду. Я вернусь. Я найду тебя.
И ты не узнаешь меня.
И ты узнаешь меня.
* * *
Она не выдержала ждать целый год. Она прилетела в Париж через полгода.
Она прилетела в Париж весной, в дивном апреле, когда в парке Монсо распускались нежные, изумрудно-смолистые тополиные почки, а сиреневыми вечерами на Монмартре купол собора Сакре-Кер гляделся белой, опалово переливающейся грузной бутылью из-под ронского сладкого вина «Сен-Жозеф». Парижский апрель ударил Елене в ноздри, облака над Сеной летели розовыми и бирюзовыми перьями из хвоста французского фазана, она, приехав из аэропорта «Шарль де Голль» на Елисейские Поля, прежде чем идти к дочери в дом, выпила чашку кофе эспрессо в маленькой уличной кофейне на шумном перекрестке, и сердце ее опьянело, и она еле удерживала себя от того, чтобы на улице, при всех, не рассмеяться во все горло, громко, счастливо.
Она склонилась над кроваткой Мишеля, но ей было не до внука. Она поцеловала холодными, улыбчиво-равнодушными губами дочь, зятя и внучек, и они прекрасно поняли, что она целует не их. Они молча отступились, стали рыться в ее сумках и подарках. Елена процокала на каблуках в спаленку, которую всегда отводили ей по приезде. Открыла шкаф, внутри блеснула зеркальная дверца. Зеркало. Опять зеркало. Везде эти зеркала. Она закинула руки за голову. Потянулась. Встала на цыпочки. О, и она сама себя не узнала. Какая тростинка. Лоза. Талию можно обхватить двумя пальцами. Щиколотки сухие, как у породистой кобылы. Шея длинная, как у гусыни. Гусыня. Пролетная, перелетная гусыня. Вранье. Гусыни толстые, а она…
«Девочка, девочка», – довольно шептали губы. Она не слышала себя. Она не слышала ничего. Она оглохла. Она слышала внутри себя только эту музыку, эту пьяную, как вино, мелодию, этот резкий и страстный ритм. Переодеваться ей не надо было. Она прямо в самолет надела это платье. Ситцевое. Пестренькое, как куриное брюшко. Старомодное даже, с рюшками на рукавах-фонариках, зато легкое, легчайшее. И никаких сережек, кулонов, браслетов. И никаких красок-подмазок. Она должна быть естественной. Свежее лицо. Щечки-персики. Чисто умытые. Румяные. Ведь она же девочка. Русская девочка. Русская девочка и французский мальчик, ай да парочка, гусь да гагарочка. Нет, без грима нельзя. Без грима она как голая. Краску сюда, краску туда. Пудра шелухой сыплется на шею, в вырез платья. Тушь черным дерьмом лепится к ресницам. Помада приторным медом липнет к губам.
Мама, ты куда? А, да так, никуда. Ты сама знаешь, куда, что ж спрашиваешь. Стук каблучков по лестнице. Босоножки, правда, другие, но уж очень похожи на те. Те – ребячьими лодками, ореховыми скорлупками уплыли по Сене. Сена, зеленоглазая, как она сама. Апрельский ветер в лицо. Что ж ты так бежишь-то, как на пожар? Ты ж никуда не опаздываешь! Я опаздываю. Я уже опоздала. На сколько лет вы опоздали, мадам?
Это не ваше дело. Музыка! Заглуши!
Она бежала по Парижу, как оглашенная. Добежала до станции метро, и в метро, по тоннелям и коридорам, тоже бежала, и по платформе бежала, помня, что надо сесть в первый вагон, да, в первый. Поезд грохотал на стыках рельсов, и зубы ее стучали о зубы. Как бы язык не прикусить, а то пойдет кровь, как же он будет целовать твой кровавый рот?
Уже вечерело, и было воскресенье, как тогда, она все рассчитала. Вот он, мост; вот она, вечерняя река, серебристо-зеленая, палево-серая в синей густоте апрельских нежных сумерек. И огни горят. И музыка играет. Она ловила ртом воздух. Она задыхалась, будто уже оттанцевала десять танцев. И танго. И медленный фокстрот. И румбу. Живой музыки сегодня не было; она доносилась из черного железного ящика. Юбки танцующих женщин хлестали ее по ногам.
Ее пригласили тут же, с ходу, ее никто не узнал из завсегдатаев, ведь она была совсем другая, та была седая кудрявая дама, а эта – девочка, тощенькая, ребра пересчитать можно, с треугольным от голода, веселым личиком, с ярко-рыжими тряскими кудряшками, да, девочке надоело быть седой, и она выкрасилась в рыжий цвет, в цвет веселых дьяволиц, конечно, ее никто не узнал, а зачем ее узнавать? Эй, тоненькая девочка, как тебя зовут? Элен. Ты русская? Или ты парижанка? Неважно. Ты хорошо танцуешь, девчонка! Да. Я хорошо танцую. Я тут, у вас на мосту, сегодня танцую лучше всех.
Это был триумф. Ее приглашали наперебой. Сначала вокруг нее, танцующей с разными тангерос, образовался пустой круг, круг почтительного воздуха, вниманья. Потом все другие пары бросили танцевать, встали у перил моста – и смотрели только на нее, на Елену. Это танго закончено. Дай отдышаться. Я хочу опять танцевать с тобой! Нет, я выберу другого. Она сама выбирала себе в молчащей толпе тангеро, сама тянула его за руку в пустой круг света и свободы. Музыка замирала и снова взрывалась. Тонкая девочка танцевала с разными мужчинами в круге света. Китайские фонарики колыхались на рыбачьей леске на теплом ветру. Зеркало черной воды у быков моста покрывалось чешуей серебряной ряби. По расплавленному воску в плошках светильников плыли огни, как желтые кувшинки. Старые и молодые, бедно одетые и щеголи – неважно, кто, все шли за ней, к ней, как заколдованные, в кольцо ее тонких, исхудалых рук. Руки падали на мужские плечи. Руки притягивали к груди мужскую грудь. Музыка томила и томилась. Щеки пылали, об них можно было греть ладони, как о горячую печь. Пот, жар, мокрые пряди. Девчонка вспотела. Она вся взмокла, но все равно танцует! Ах, оторва. Ах, шалава. Слушай, но она же королева моста Искусств! Бери выше, она королева танго. Да, ты прав, старик, она королева танго. Спроси ее, где она живет! Спроси у нее телефон! Бесполезно, старик, кажется, эта девчонка иностранка. Думаю, что богатая иностранка, хоть и бедный ситчик на ней.
Она искала его глазами в толпе. Бесполезно. Я устала, сказала она последнему тангеро, рослому, с широким крестьянским лицом, бойкому парню. От парня отвратительно пахло дешевым парфюмом. Она вспомнила его запах, того, кого любила она, и закрыла глаза.
Его здесь нет, его здесь нет, слышишь, девочка, нет. Хватит танцевать, девочка! Ты утомишь свои ножки. Ты утомишь свое сердце. Нельзя танцевать вечно.
Она вышла из круга света. Спустилась под мост. Светила полная Луна, и под мостом ее обняла, прижала к себе прохлада. Сена текла, как всегда. Ничего не изменилось. И ничего не изменится. Только она превратилась в девочку навек. Сняла босоножки. Села на каменные ступени. Опустила голые ноги в холодную воду, и вода тут же стала горячей.
Ноги столько танцевали. Ноги столько обнимали. Ноги столько прошли.
Она так сидела, пока ноги не замерзли в воде. Потом с трудом напялила босоножки на мокрые ступни и поднялась снова наверх, на мост. Снова звучала музыка, уже другая. Пары танцевали. Пары забыли про нее, королеву, а прошло всего пять минут. Или десять лет? Двадцать? Сто?
Она сунула пальцы за пазуху и вытащила из-под лифчика маленькое круглое зеркальце. Заглянула в него. Раскосое лицо мелькнуло. Она обернулась быстрее молнии! Смешливый крошка-вьетнамец жадно разгрызал ее, как орех, узкими глазами. «Paris is a fantastic city», – сказал вьетнамчик соловьиным тенорком, он был по грудь ей ростом. «Yes, of course», – улыбнулась худая девочка тонкими губками. Размахнулась и бросила зеркальце в Сену.
Она все-таки вернулась домой. Прасковья изучающе глядела ей в лицо, рассматривала ее, как диковинный экспонат в музее. И Елена глядела дочери в чужие глаза. Чужая. Все чужое. Все неродное. Она француженка. Она уже трещит по-французски лучше Жюля. Чужая, и нельзя открыть душу. Нельзя сказать прямо. А что я скажу ей? Вот она раскрывает рот. Вот слышны слова. «Мама, может, ты все-таки подумаешь хорошенько? Может, тебе все-таки остаться в Париже? На черта тебе сдался Нижний! А танго ты и здесь можешь преподавать! Ты будешь вторая мадам Мартэн!» Молчанье. «Мама, ну нельзя же все время молчать! Скажи хоть что-нибудь! Мама, знаешь, брось эти вытребеньки, хватит худеть, надо есть, а не издеваться над собой! Жрать надо! От тебя уже половина осталась! Ничего уже от тебя не осталось! Ты уже, пардон, как кошка драная! Садись за стол! Я приготовила твой любимый брюссельский пирог с сыром!»
Молчанье. Дочь пожимает плечами. Часы в гостиной бьют пять утра. «Мама, ну брось, слышишь, брось. Мама, ну выкинь все из головы! Мама, это все глупости… в твоем возрасте…»
Да. Ты права. В моем возрасте. Но ведь возраста нет. И времени нет. Я его упразднила. Я убила его. Можно, я приму ванну? Да, иди, конечно. Я возьму в ванную чашечку кофе и плейер? Да, конечно, возьми.
Елена вошла в ванную комнату и закрыла за собой дверь на задвижку. Жюль давно спит, и дети спят. Им всем уж скоро вставать. А тебе? Она напустила в ванну горячей воды и глядела, как от воды поднимается перламутровый пар. Стянула с себя платье. Бросила на пол. Медленно перекинула в ванну одну худую ногу, затем другую. Вода обожгла голени, она охнула и на всю катушку отвернула кран с холодной водой. Села в ванну. Зеркало, снова зеркало сияло напротив. Она взяла в руки мыло, намылила ладони и стала беспощадно, зло тереть мылом лицо. Веки в тенях. Ресницы в нашлепках туши. Она смывала румяна и тональный крем, краски, лаки и блески, она смывала с себя свою ложь, свое вранье самой себе. Открыла душ. Направила тугие струи в лицо. Зажмурилась. Так сидела. Потом с грохотом бросила душевой шланг на дно ванны.
Из зеркала на худую маленькую девочку глядел дикий, страшный портрет ее старости. Портрет ее смерти.
Ее лицо. Настоящее. Без грима. Без любви.
Черные подглазья. Лоб в трещинах, как сухая земля. Нити бескровных губ. Опавшие щеки. Брылы под щеками, как у бульдога. Бледная кожа. Редкие рыжие кудерьки на лысеющем черепе. Это уже не девочка. Это ее старая кукла.
Кто будет играть мной? Никто. Меня завтра выкинут на помойку.
Протянуть руку. Взять со стеклянной подставки чашечку крепкого кофе. Включить плейер. Наушники надеть. Музыка, давай! Жми! Дави во все лопатки! Красную рыбу поймали и выпотрошили солнечную икру, и медведя зарезали охотничьим ножом, насаженным на длинный шест: самодельной пикой. И шумит тайга, и расстилается на полмира ледяной Амур, ширина плеса у Хабаровска – эта девчонка Сена просто отдыхает. И Волга отдыхает! И Амазонка! И все-все-все поганые реки мира! И тщедушный, но богатенький мужчинка ждет на казенной постели. Подождет! Я люблю другого. Врешь, ты уже не любишь никого. А танго?! Я танцевала с ним танго! И он обнял меня под мостом! Врешь, сучка, это ты сама придумала. Ты все сочинила. Господи, это правда! Не дури. Пей кофе. Слушай музыку. Отдохни. Расслабься.
Кофе был без сахара. Она поморщилась. Зеркало бесстрастно отразило бег морщин. Они расползались по лицу червями. Она еще немного отвернула кран. Ванна наполнилась водой до краев. Она крепко завернула кран и улыбнулась страшной живой кукле с мертвыми глазами.
На полочке стояли пузырьки с шампунями, гелями, молочком для лица и для тела, с мазями и кремами, с бальзамами и парфюмами. Она увидела крохотный флакончик духов. Пальцы сами вырвали стеклянную пробочку. «Chock de Chanelle». Шикарные парижские духи. Она вдохнула запах. Медленно, рассеянно провела пробочкой за ухом, по виску. Когда мне заплатят гонорар за сто двадцать пятую говенную книжку, я куплю себе такие духи. Они очень дорого стоят. Дороже, чем все танцы у мадам Мартэн.
Элен, шептала она, я Элен, я иностранка, а ты кто? Имя. Скажи мне твое имя. Я хочу поцеловать твое имя. Это не я была проституткой. Не я. Это другая. Я девочка. Я чистая девочка перед тобой.
Она сорвала с головы наушники. Музыка вспыхнула и погасла.
Если вы не будете хорошо и глубоко дышать, вы утонете.
Мадам Мартэн, вы понимаете, что я люблю его больше жизни?! Вы понимаете?! Понимаете?!
Я все понимаю, девочка моя. Худенькая, глупенькая, бедная девочка. Ma pouvre, ma petit. Не бойся. Дыши глубже. Ты любишь его больше жизни. Я верю. Так получилось.
Медленно, очень медленно она погрузилась в воду по грудь, потом по шею. Потом легла на дно ванны на спину. Она лежала на дне белоснежной, как снега в амурской тайге, парижской ванны, длинная, худая, костистые ребра, играй на костях, как на ксилофоне, грудь усохла, соски как две изюмины, тощие, как у коня, лодыжки, угластые колени. Лежала в ванне так тяжело, чугунно, устало, что сквозь воду казалось – она не лежит, а висит в петле. Толща голубой, зеленой воды нежно качалась над ней. Ее глаза были открыты. Серые, водяные, голубые, зеленые глаза, они все время, всю жизнь обманывали, меняли цвет. Крещенская гадальная свеча у старого трюмо ярко вспыхнула, как музыка, затрещала и сгасла. Париж поплыл перед ее глазами, вода качнулась, ей протянули руку, ее опять приглашали на танец, и она не отказала. Дыши глубже. Вдохни глубоко. Болео. Ганчо. Очос. Баррида. Селесита. Энроске. Париж, ты лучший кавалер. Ты лучший тангеро. Я танцую мое последнее танго с тобой. Только с тобой.
* * *
Она уже никогда не узнала, как его зовут.
СОКРОВИЩЕ
“Уймитесь, волнения страсти!
Засни, безнадежное сердце...”
Нестор Кукольник
– Коля, ты куда так рано встал?.. А-а-а-а-ах...
Молодая загорелая женщина на высокой, с тремя матрацами и пуховой периной, деревенской кровати с никелированной спинкой и серебряно-блестящими шариками сладко потягивается, чуть приоткрывает веки, но не разлепляет их до конца: чтобы перемолвиться с жаворонком-мужем парой словечек и тут же заснуть.
– Я-то?.. Да я тебе вечером говорил... Ты заспала... За грибами...
За подслеповатым окном избы – туманное сентябрьское утро. Высокий мужчина, с чутошной лысинкой между волн легких, как пух, светлых волос собирается в лес по грибы. Натягивает болотники; подворачивает рукава старого бушлата. Корзина стоит у его ног, огромная корзина. Все грибы в лесу в такую можно собрать.
– Коля... А-а-а-ах... – Женщина зевает, прикрыв по-детски, кулачком, рот, ее черные, жесткие волосы нефтяно разлились по подушке. – А Ладочка... спит?..
– Да думаю, спит. Они обе спят. Если что, Сан Санна проследит. Укачает.
– Господи, ребенку уже пять лет, а все качать!.. Это нехорошо... Это для головы нехорошо... – Женщина переворачивается на живот и кулаком подтыкает подушку под сонную голову. – Они там точно спят?..
– Тш-ш-ш-ш... – Мужчина прижимает к губам палец. – Стенки тонкие!.. разбудишь... – Прислушивается. – Да они, кажется, и не спят вовсе... Пойду-ка погляжу...
Он переступает через крепко, из хорошего краснотала, сплетенную, могучую корзину и осторожно открывает дверь, и, пьяно, с ранья, шатнувшись по крошечному, как закуток, коридору, входит в большую комнату, самую большую в избе. В комнате, на столе, застланном чистой холстиной скатертью, тускло, яично-желтым огнем в драгоценном опале, горит керосиновая лампа. Тут дубовое кресло с резной спинкой, взрослая кровать, детская кроватка на колесиках и утлый, как лодка, диван; на диване, среди взбитых густой сметаной простыней и подушек, сидят рядышком маленькая девочка и древняя старуха. У старухи лицо коричневое и все, как дубовая кора, изрытое годами. Девочка нежно трогает малюсенькими пальчиками коричневые фотографии в старинном альбоме. Альбом тяжело, как Библия, лежит у старухи на острых коленях. Она осторожно листает его. Девочка глядит во все глаза на убежавшую вешней водой жизнь. Рядом с девочкой на постели – холщовый маленький мешочек. Тесемка развязана. Зев мешочка раскрыт доверчиво и скорбно. Так когда-то, совсем скоро, земля раскроет старухе свой зев, свой вечно улыбающийся рот. В мешочке что-то остро, солоно поблескивает. Будто золотой песок. Будто осколки старой хрустальной люстры.
Мужчина шагает вперед, в круг керосинного тусклого света. За ним в комнату воровски входит большой полосатый кот, трется об его ноги, бодает широкой, как лопата, башкой ножку стула.
– Вы чего это не спите, полуночницы?! – грозным и веселым шепотом говорит мужчина. – Я вас!..
Старуха сторожко поднимает голову от старого альбома; косится на мужчину, робкой болотной птицей.
– Ах... – роняет смущенно, и голос у нее хриплый, нежный, низкий и прокуренный. – Ах, Николай Иваныч... простите... мы засиделись... а вы уже встали... на рыбалку?..
– За грибами хочу сбегать быстренько. Сейчас самые белые идут. Самые драгоценные. А вы тут... – Нюхает воздух. Пахнет сухими цветами, связками лука, привязанными к потолку, свечным нагаром, недоеденной земляникой в алюминьевой миске, чуть керосином и немного – табачным дымом. – Курите!
– Папа! – Девочка на диване нехотя отрывается от альбома, как от лакомства. На ее лице восторг и счастье. – Папочка, Сан Санна не курит! Она только совсем немножко! Папулечка, Сан Санна рассказывает мне всякие сказки!
Старуха выпрямляется под строгим взглядом лысого мужчины. Она долго смотрит на него и молчит, и он молчит тоже.
– Я рассказываю ей быль, – жестко говорит старуха.
Мужчина берет стул. Придвигает к дивану. Садится на краешек стула. Керосиновая лампа, как живая, радостно мигает у него за спиной.
– Ах, вот и улика! – Он наклоняется и берет с пола чайное блюдце, полное окурков. – А вы не думаете, что девочкино здоровье...
– Но вы же сами, Николай Иваныч, курите при ней! – весело улыбается старуха беззубым ртом, и мужчине нечем крыть. Он тоже улыбается ей. Улыбка у него светлая и счастливая, и да, он счастлив здесь и сейчас: у него молодая красивая жена, у него чудная маленькая дочь, и они отдыхают в Васильсурске, лучшем, красивейшем месте, где под широкими небесами крепко обнимаются Сура и Волга, и он пойдет в дубовую рощу собирать грибы, а придет – они нажарят белых целую сковороду, а потом он разрежет оставшиеся, самые лучшие, на кусочки, и будет нанизывать их на нитки, чтобы подвесить сушить к дощатому потолку сарая. А эта бабушка, Сан Санна? Хозяйка избы? Спасибо, что смотрит за дочкой. Они с женой ночуют в отдельной комнате, чтобы девочка не слышала стонов любви.
– Один ноль, – весело смеется мужчина и вынимает из кармана пачку сигарет. – Ах вы девочки, хулиганочки, давайте хоть окно откроем!
– Откройте, – царственно кивает старуха. “Да, царицыны повадки, что-то в ней есть такое... брось, простая деревенская баба. Простая старушенция, крестьянка... вчерашняя колхозница. Совсем недавно продала корову, а то бы мы тут сейчас и с молочком были”. Мужчина подходит к низенькому окошку и с силой нажимает на раму. Туман вместе с ошалелым пеньем птиц врывается в избу и расползается, застилает зеркало с потертой амальгамой, салфетки с аппликациями на черном радиоприемнике и старом телевизоре с водяной толстой линзой и маленьким, как игральная карта, экранчиком, розовый рваный абажур, керосиновую лампу и лица, их живые лица. Лица плывут, смеются и плачут, и вдруг проявляются коричневым, как подгорелый пирог, негативом старинного фото из “Мастерской Карелина и К0”. Счастье живет, жизнь плывет. Мужчина щедро протягивает сигареты старухе. Она жадно запускает в пачку пальцы, осторожно и медленно вынимает сигарету, а спички вот они, уже в руках мужчины синий коробок, и чирк, и вымахнул огонь, и сизый дым смешался с утренним туманом, и девочка ежится, и старуха накрывает ей плечи старым верблюжьим одеялом.
Они курят дуэтом – мужчина и старуха. Отгоняют руками дым от девочкиного лица.
– Ладочка, иди к маме, поспи с ней, – мужчина гладит девочку по русой головке. Она так и не расплела косы на ночь.
– Не пойду! Сан Санна так интересно говорит! Я прямо заслушалась!
– Я тоже хочу послушать, – тихо и серьезно говорит мужчина.
Что-то происходит в комнате, полной прозрачного тумана. А как же корзина? Как же грибы? Чья душа тихо поет и плачет? Чей голос срывается на далекий крик? Мужчина, девочка и старуха сидят тесно, близко друг к другу, их головы сдвинуты над старым альбомом – лысая, русая и седая, и еще остался керосин в лампе, и еще сигарет полная пачка, и еще очень, очень рано, четыре утра, а может, пять, и далеко, по всей деревне поют петухи, перекликаются, призывают бессмертное Солнце.
Я... о-о-о-ох, я уж такая древняя... из меня уж не песок сыплется – а пепел серый... я... не могу долго говорить, да что могу, расскажу...
Красавицею девушкой я была. Ох, красавицей!.. Гляньте-ка в альбомчик... да, да, вот сюда. Видите, какие снимки?.. в мастерской Карелина и Дмитриева делали, в Нижнем... при вспышке магния... магний-то зеленым огнем горит, я жмурюсь от страха!.. а ну как взорвется!.. Это я с Шаляпиным. Глазки, ах, какие ясные!.. Не глазки были – незабудочки... Неужели ж я стала такой старой развалюхой?.. Это я – с Куприным!.. А это – на Выставке девяносто шестого года – узнали, с кем?.. С Михаилом Врубелем! Врубеля тогда чиновники нижегородские ругали: он нарисовал панно, а им не понравилось! Слишком яркое. Кто теперь помнит имена этих чиновников, дураков, баранов, прости Господи?.. А около картин Врубеля – плачут, склонив колени... в Третьяковке... я сама видела...
Родители мои были благородные, у нас в Нижнем был большой наследный дом, и в Васильсурске у нас было три дома. Один – жилой, жили мы там и зимою; один – летний, светлый и просторный, дачный, с двумя крытыми верандами; и один – у самой Волги, так, чтобы ходить купаться удобно было, близко. К нам семейство Поленовых в гости ходило!.. К отцу моему... Отец живописью баловался; Исаак Левитан в Василь наезжал – с Левитаном папа на этюды ходил... Дубовую рощу на Шишкином мысе – вдвоем на холстах маслом писали...
А-а-а-а-ах... Времечко было, да-а-а-а...
Солнца было вдоволь. Рыбы – вдоволь. С колоколен звон лился!.. как масло золотое... в меня мужчины влюблялись... Но я им – не-е-е-ет!.. руки не давала... Видите, платье беленькое, на рукавах оборочки... Я себя блюла, не то, что девки теперешние... Я от Федора Иваныча личико отворачивала, когда он меня однажды на Орлином гнезде пожелал поцеловать... ну да, от Шаляпина самого!.. А сейчас жалею... так жалею, что – плачу... И всем молодым говорю: целуйтесь, милуйтесь, пока желаете, пока чудо жизни с вами происходит...
А что потом?.. А что потом... Потом – огонь был. Огонь и смерть.
О-о-о-о-ох... вспоминать тяжело... да уж ладно, вспомню...
Мое семейство большое почти все перестреляли. Отец, мать, три сестры, брат и двоюродный брат тогда, в восемнадцатом году, в Нижний из Василя, после лета, вернулись. Тут и начались расстрелы... по всему городу... Их расстреляли на Гребешке. На Ярилиной горе... Там десять тысяч человек положили... Братик и одна сестричка чудом спаслись! Выжили... среди наваленных тел, трупов... плавали в крови своей и чужой... выжили. Их живых из-под трупов достали... ночью... добрые люди... услышали стоны... С нашей теткой, Зоей Дормидонтовной Беловой, братик и сестра – во Францию на корабле уехали, из Одессы... на чужбине от смерти – спрятались... Ну, там, конечно, чужого, французского горя хлебнули... Да все живы остались, письма мне оттуда писали; не все доходили; а потом и вовсе приходить перестали; я за них молитвы Господу возносила.
А mama, papa, две сестрички, Лизочка и Леночка, и кузен мой, шалун, повеса... так там и остались лежать... на Ярилиной горе... в Нижнем...
А я в Василе осталась тогда, уж больно мне хотелось антоновских яблок и спелой калины в зиму пособирать... и схоронилась, и чудом уцелела.
А-а-а-а-ах... кх, кх, кх... ох, ох... Ножки болят... суставчики... Мне ведь, знаете, сколько лет?.. Да я и сама уж теперь не знаю...
Надо жить было в том аду. Выживать... Меня под себя подмял комиссар. Я за него замуж вышла. Ну как вышла? Мы ж не венчались... а так... Плакала я очень. Грубый он был. Но я за ним – жива осталась, меня уж не тронули. Никто меня, как “бывшую”, ни в тюрьму не упек... ни к стенке не поставил... Комиссар мой, Леонидом его звали, любил сигареты “Ира” курить. Курил-дымил без роздыху. Я задыхалась в табачном дыму... все легкие прочернели... дышала-дышала – да и сама дымить начала... И посейчас курю. Ах, дайте-ка я закурю!.. И прокашляюсь сразу... кха, кха, кх-х-ха...
Ну так вот. А у меня тут, в главном нашем васильском доме, от mama остался маленький сундучок с драгоценностями. Мамочка все мне шептала на ночь, на ушко: Санечка, это ваше наследство, твое, Annette, Lise и Helene... Тут все мои жемчуга, papa покупал мне их в Париже и в Риме, тут брильянты дивные, роскошной огранки... тут прабабушки вашей, урожденной графини Шереметьевой, перстни с сапфирами и шпинелью в оправе из мелких алмазиков... тут золотые цепочки... тут кольцо, что бабке вашей на балу Царь Николай Павлович сам на палец надел!.. Тут изумруды египетские, изумрудное колье, а это подарок Императрицы-матери Марии Федоровны – мне самой, матери вашей... берегу как зеницу ока... только на Рождество да на Пасху надеваю... А я mama спрашиваю: а почему ж вы такие сокровища не в нижегородском нашем доме, а здесь, в Василе, держите?.. И mama вдруг лицо ладонями закрыла – и заплакала. А потом руки от лица отняла... гляжу – улыбка у нее на губах, такая прелестная... красивая наша мать была, просто – икона... И шепчет: здесь, в городишке уездном, мое последнее счастье, ваше единственное наследство будет сохраннее... шепчет: время дикое, тяжкое грядет... смерть идет на нас черной тучей, смерть...
Так оно и вышло. Черная смерть съела все, как саранча... не одну нашу семью сожрала... А всю Россию. Всю...
Кха, кха, кха-а-а-а... Ну и вот... За комиссаром я, значит. Он – расстрелами занимается... и, выходит, я жена убийцы. Душа моя вся прочернела, не только легкие от табака... А он ночами накурится, водки напьется, одеяло с меня сбросит на пол и кричит: ты, бывшая! Ты, кружевная барышенька! Мы вас всех так и растак! Вставай, кричит, кисея графская, да танцуй мне, танцуй! Я сегодня сто человек в затылок расстрелял... хочу развлечься! Танцуй да на колени мне голая садись!.. Я все делала, как он хотел... Он меня – бил, если что не так...
А в зеркало погляжу – и плачу-заливаюсь: красота такая пропадает... А потом тайком перекрещусь и думаю: Бога гневлю, а надо благодарить, что жива осталась...
И что? Убили моего убийцу. Убили здесь, в Василе. Убил Володя Потапов. Володя в меня был до революции влюблен. Он мне – землянику в соломенной шляпе приносил. Знаете, такие были соломенные шляпы широкополые?.. назывались – бриль... Не знаете?.. Ну и ладно... Я землянику из шляпы ела, над Володей смеялась: никогда за вас замуж не пойду! Он вздыхал: ну да, вы, Шуронька, конечно, выйдете замуж за Великого Князя, ни за кого другого... с такою-то красотой... Вот... вышла...
Ночью убил моего мужа Володя. Из обреза. Когда комиссар мой на двор по нужде вышел. Звезды тогда ярко, страшно горели... поздняя осень стояла...
Убил, в окно мне постучал: я выглянула, думала, это муж. Вижу, в свете Луны яркой и звезд, бешеное, перекошенное лицо... чужое... сердце в пятки... потом пригляделась: Боже, Володя... Что ты тут делаешь, Володя, кричу через стекло?! А он мне... по губам читаю: я твоего мучителя убил... собирайся... хватай все самое дорогое... из одежды что... и бежим...
Я спустилась в подпол. Отодвинула тяжеленную бочку с банками олифы. Под бочкой – яма, заваленная досками. Я доски отгребла... там – сундучок... Наше сокровище. Я его сама так хорошо спрятала. Понимала: красные все отберут и меня убьют, если найдут...
Но не потащишь же с собой по дорогам жизни сундучок... он размером с маленький чемоданчик был... Я выгребла все камешки, все золото. Сшила, на скорую руку, а руки-то трясутся в дикой ночи, мешочек холщовый... в него камни положила... и мешочек тот – под нижнюю юбку – суровой ниткой – крепко присобачила... Ну и все! В путь-дорогу, Санечка!.. Господь да сохранит тебя...
И мы с Володей Потаповым сначала на лодке – до Курмыша... потом посуху – на перекладных – до Саранска... потом на поезд литерный – и – на юг... И так добрались до Средней Азии. До Ташкента... а-кха-кха-кх-х-х...
Ох, Господи, дайте-ка затянусь... вот как затяжку сделаю хорошую – так ведь и не кашляю уже, правда?..
...а-кха-кха... и виноград ташкентский ели, да, огромными блюдами, от пуза; и дыни сладчайшие; и, главное, тут, в России, все голодали, а в Ташкенте хлеба было навалом, мы с Володей хлебом первое время просто обжирались, так уголодались здесь, на Волге... Я научилась в тандыре лепешки эти ихние печь. Оби-нон, ширму, чеват... Тесто крутое замесишь. Бац, бац!.. бросаешь в зев печи, в горячее жерло... а они сами к стенкам прилипают... и огонь живой горит, красный... волчьи языки...
Хоть и хлебный город был Ташкент... а нищие там водились. Рядом с нами мать жила, узбечка... пятеро детишек, голодали... Она на улице сидела, на коврике, побиралась... Я ей – перстенек один сунула, не помню уж сейчас, с камешком каким... вроде с топазом медовым... и цепочку золотую с рубиновым крестиком: продай поди, купи еды! Продала. Стала на это жить... Однажды пришла – на колени кинулась, мне ноги целовать... я отталкивала ее, потом сидели, обнимались, ели лепешки, она в платочке принесла, теплые еще, плакали вместе... лепешки эти слезами обливали, а они, помню, с изюмом были... А Володя нам на граммофоне Лещенко ставил, модный был такой певец, Петр Лещенко... ох, душевно пел...
Недолгое счастье наше было с Володей. Убили Володю басмачи. Для них русский означало – красный, хотя Володя никогда красным не был. Опять я плакала. Голубые глазки свои, ясные, незабудковые, все вот так и выплакала... вся слезами, как вобла, просолилась...
А сокровища матушкины, что под юбкой нижней я через всю Россию да через всю Азию в литерных да в товарняках провезла, я около дома, что мы снимали, около арыка закопала. Глубоко закопала... в железный ящичек положила, как в железный гробик... Думаю: жизнь большая... еще пригодятся...
Володю убили... а я в положении. Что ж!.. так суждено. Родила... девочку...
Радовалась: вот и я грудью кормлю, и я – мать, вот и ей сокровища семейные достанутся...
А вокруг страна строилась! Все гудело и плавилось! Мотались поперек улиц красные транспаранты! И мир уж давно настал, а все стреляли... От жары, от зноя голова моя трескалась, как дыня... Ночами от жары я в мокрую простыню заворачивалась. В глазах уж слез не было: сердце ревело ревмя, так домой из прокаленной Азии хотело...
Тяжело одной было, да с ребенком. За узбека замуж вышла. В ЗАГСе расписались, печать в паспорте у меня появилась первый раз! Советская... советский брак. Узбек мой, Ахмед, добрый был малый. Он – военный был. От лейтенанта до майора дослужился. Хорошо мы жили. У нас в Ташкенте свой дом был. Всех его друзей в ежовщину пересажали, всем – пулю в лоб... или в затылок... или – в лагерях сгноили... а его не тронули. Вот сейчас и думаю, голову ломаю: а почему ж его-то не тронули? Больно угодил властям, так, выходит?.. Может, где шептал... кого-то предавал... выслуживался... Ох, нехорошо так-то о мертвом. Пусть это его тайной и останется на небесах, Царствие ему небесное, хоть он и узбек, мусульманин... В театр в Ташкенте оперный идем на премьеру – в зале шепот-ропот: вон, вон он, счастливец, майор Иноятов, с красавицей-женой!.. Дом полная чаша... достаток... я – майорша... вторую дочку родила, Гульчехрой назвали, по-ихнему... чем не счастье...
А о драгоценностях своих я мужу ничего не сказала. Не открылась... кха, кха, кха...
Не раскололась, да!.. а лазила туда, под землю, в ящичек-то, нет-нет да и раскопаю... И – вынимала золотишко! Да не для себя. У меня-то все было. А для кого?.. да так, для того, другого... Когда сил не было глядеть на страданья людей... Вот в больнице Ахмед лежал – там нянечка полы мыла; моет и плачет, моет и плачет... моет – слезами... Я спрашиваю: что ревешь? А она мне: трех детей, трех парней красивых, здоровых – взяли да посадили... десять лет, ревет-разливается, без права переписки... А я-то уж знаю, что это такое. Расстрел это, вот что. А она знай ревет: да жен их, снох моих, тоже посадили, а у меня на руках все детишки... я, хлюпает носом, внуков в детдом не отдала... в погребе спрятала... а вот теперь корячусь, а они сидят, голодные галчата, меня с работы ждут, как чуда, и сразу – в руки смотрят, в сумку лезут... Я ящик выкопала в очередной раз, схватила золото в горсть, не глядя схватила, и – за пазуху... и ей несла, так через весь Ташкент в больницу – как на пожар бежала... через рельсы трамвайные упала... коленки в кровь расквасила... так и прибежала к ней – дырки на чулках, кровь и грязь по чулкам ползут, я с золотом на груди на крыльце перед ней стою, и смеюсь и плачу... А за ней – за ее спиной – головенки ребячьи, как... как грибы в лесу поутру...
А тут – война. На фронт Ахмед уж полковником ушел. Гуля умерла от скарлатины. Пометалась два дня в жару и умерла. Потом на Ахмеда похоронка пришла. В первый месяц войны его убили. Мясорубка тогда была будь здоров. У армии нашей не было ни оружия, ни танков вдосталь, ничего. Колотили немцы наших ребят, а Сталин все гнал да гнал народ под пули. Живой стеной Москву защитили! А я уже не плакала, потому что слез уже не было.
А к нам в Ташкент стали эвакуированные поступать. Много! Эшелоны из Москвы приходили, не знали, куда кого девать, расселить... К нам в дом, дом-то большой был, пол-поезда затолкали. Дом стал – как бешеный муравейник! Эх и насмотрелась я на людское горе! Одну старуху привезли из Ленинграда... гордую, худую как палка. Волосы она в белый, снежный пучок на затылке забирала. Ходила всегда прямо, как у офицера, выправка... За ней девчонка ухаживала, тоже такая надменная, все молчала; и парнишка был с ними, весь в конопушках, смешной, рыжий. Девчонка с ним по-немецки говорила. Я-то догадалась: приютили пленного фрица, молоденького, от охраны драпанул... пожалели... Думала: немчика если найдут – сразу шлепнут, чикаться не станут. Жрать им всем троим иногда было совсем нечего! Загляну в комнату – дуют чай пустой... Ну, я и сунулась опять в мой сундук подземный... Все думаю сейчас: эх, как же это меня никто не приметил ночью-то, как я в земле копаюсь?!.. знать, хорошее место было, укромное... никто не видел. Только алыча одна над арыком – и видела... да звезды, крупные, как те брильянты мои...
Принесла им золото. На стол положила перед старухой. Она в кресле сидит как деревянная. Как идолище. Вот, говорю, продайте... и себе еды купите. Сама лицо отворачиваю, чтоб не разрыдаться. А старуха цапнула со стола золото – да мне в рожу как кинет! Кольца, браслеты по дощатому полу раскатились, зазвенели. Захрипела: не нужны нам подачки! Мы гордые! Мы... и ну валиться с кресла! Сердечный приступ! Я подхватила ее. К себе прижимаю. Шепчу: да я... да я от чистого сердца... Тут парень этот конопатый, немчик, вошел. На нас глядит круглыми глазами совиными, хлоп-хлоп. Ничего не понимает, вижу. Рот разинул шире варежки. На золото жадно глазенки расширил! А девочка тут была, рядом. Кинулась к старухе. Гладит ей руки высохшие. Лепечет: “Не обижайте женщину, Анна Андреевна, вы же видите, она и правда от чистого сердца!” И я шепчу: не бойтесь, не краденое... фамильное... Сказала и испугалась. Донесут! Или она, или девчонка... У старухи крашеные брови вверх поползли. “Фамильное? – повернула ко мне орлиный нос. – Так это семейное? Так кто же вы? Ах, да... ну, не спрашиваю...” Помягчело жесткое лицо. Я нагнулась, по полу ползаю, золото собираю. На стол из горсти опять упрямо вывалила. Сухая лапка, вижу, сама взяла звенящие цепочки. “Я приму, – вздернула подбородок. – Но мы вам отработаем!”
Какое там отработали... Я старуху в Ташкенте и похоронила, сама... А девочка и тот немчик – поженились... Я им еще и на приданое золотца дала; они меня целовали, мамочкой уже называли... Потом в горы уехали, спрятались, чтобы немчика не нашли, он же в бегах был... Так я их и потеряла, все ленинградское семейство... кха...
Закончилась война, и подалась я с девочкой моей единственной, с Люсичкой, в Россию! Дом, в котором с Ахмедом жили, государству отдала. Он же у нас ведомственный был. А даже если б он и мой был – я ж не знаю, как это: купить, продать... Вот глупая такая, да!.. бесхозяйственная... Ну что, путь открыт, зеленый свет тебе, Санечка! А у тебя – ни денег, ничего... Кроме сокровища твоего, коим ты не себя – чужих людей спасала и кормила. Откопала близ арыка мой железный ящичек. Не заржавело золотце мое в земле... Откинула крышку... перебираю самоцветы... сильно их поубавилось за жизнь... и слезы... опять живые слезы, горячие – на мертвые камни – как полились!.. Потоком... Кап-кап, слезки бабьи... И шепчу: Волга, Волженька моя, Василь мой, Нижний мой, баржи мои, плесы мои, рыбацкие костры на берегу, да я ж снова увижу вас, я до вас добегу, долечу... доползу...
Собрались и поехали, две робких курочки, молодая да малая. Я – в ситцевом платье, в Ташкенте ж жара; Люсичка в сарафанчике. Дура была, что ли?.. ни о шубах, ни о шапках зимних не помышляла... Нет, думала так: продам камешек хоть один маленький, хоть брильянтик – и целый год на него проживем... Добрались до Волги, до Сталинграда. Господи!.. весь разрушенный... Одни руины, обломки... Стоим на пристани и плачем с доченькой. Я сдала в скупку золотое кольцо со шпинелью шереметьевской... так пронзительно, подозрительно на меня в скупке, за стеклом кассы, заведующая глядела!.. шпинель вертела в толстых пальцах, то на камень глянет, то на меня... знаю, думку гоняет: не воровка ли я, не стянула ли где... но спас Господь... и купили два билета на пароход. В третьем классе купили... в восьмиместной каюте, вместе с цыганами-ворами, с бабками, что из Астрахани на рынок в Казань сахарные помидоры везли... да еще там дедок один был, красный, лохматый, все чесался, как пес блохастый... я лишь сейчас вот догадалась: чесоткой хворал... Как мы-то с доченькой заразу не подцепили!.. Цыгане напились пьяные и горланили: мать, мы у тебя девчонку украдем!.. Она нам шибко приглянулась... Глазки у ней – голубые, как небо... Будет с нами милостыньку просить!..
Я всю дорогу не спала. Люсичку к себе прижимала... Так и лежала, без еды-без питья, на верхней полке... даже в клозет не ходила...
Когда пароход приставал к васильсурской пристани, была уж глубокая ночь. Три часа ночи. Звездное небо... алмазы по черному крепу рассыпаны... аметисты, изумруды, жемчуга... и я Люсичкину руку в одной руке держу, в другой – чемодан. А в чемодане – все наше счастье... вся наша жизнь: наша еда, и наше питье, и наше последнее сокровище: это не золото-самоцветы – это наш дом, и Люсина учеба, и Люсино приданое на свадьбу, и колясочки да ползунки моих будущих внуков, и наш сад-огород, и... кха!.. кх, кх, кх-х-х-х... ха-а-а...
Вышли. Пристань плывет под ногами. И звезды над головой плывут... И это Люсичка громко плачет, а не я... Плачет: мамочка, это вот Россия?.. Это Россия?.. А почему тут так холодно? Я, плачет, домой, в Ташкент хочу...
Куда среди ночи пойдем? Я стала искать улицуБольшую Покровку, где у нас родовой наш дом стоял. В лунном свете призрачном... ноги сбиты в кровь за долгий путь, обувка тесная, жесткая... по камням мостовой пошли, побрели... Это ведь не просто мостовая у нас в Василе; это – слезная дорога, каторжная, Владимирка... Пол-России по ней шло на восток в кандалах, и цепи гремели... Добрели. Покровка как мертвая под синей Луной... молчит... Дома молчат... Подошла к нашему дому. Встала на колени... Гляжу: над дверью – табличка... Библиотека... Счастье, летняя ночь была, теплая, мы заночевали на крыльце нашего бывшего дома... как две кошечки бродячих... головы положили на чемодан, я укрыла доченьку своим телом, подолом платья ситцевого, так и продрожали...
И что?.. Да ничего... ничего. Стали жить. Здесь, в Василе... Домик старый, ветхий купили, чтобы подозренья не вызвать, что, мол, богачки прикатили. Железный ящик мой я в саду, под яблонькой, закопала. Под розовым наливом... Запомнила место. И дочке его сказала. От обысков сберегли. От местных бандитов... Никто ничего все годы не знал... ничего... Работать я устроилась в библиотеку, чтобы, значит, внутри дома своего наследного каждый день пребывать... Иной раз даже ночевала там, среди книг... в потолок смотрю, а там такая трещинка родная, я все на нее глядела, когда маленькая была... и мне казалось: из этой трещинки ночью – Ангел вылетает...
И – читатель один ходил, ходил. Хорошенькая я ведь еще тогда была. Ходь и с седыми прядями в косах, да... Все книжки брал про разведчиков читать. И фантастику. Про космос. Гагарин тогда в космос-то полетел. Модный этот космос сразу стал. Кучу книжек наберет, к животу прижмет, еле держит... И меня глазами ест. Будто бы я яблоко... ранетка... Я уж все поняла. Думаю, что ж одной куковать? Вот и новая семья у меня. Вот и спасает меня Бог еще раз... В Бога тогда никто не верил. Это сейчас все верят! А тогда – никто.
Вот я – верила... и Он меня спасал...
Свадьба у нас была шумная, на весь Василь. Муж мой, Ростислав Андреич, на пристани работал. Пароходы встречал и провожал. Я к нему на пристань вечерами приходила; обед ему в судках приносила. Он мне – ручку целовал... И я вздрагивала: так papa ручку mama целовал когда-то...
Ростислав Андреич на пристани – в колокол ударял... Он называл это: отбить склянки... Ему не нравилось, что я курю. Я когда курила, от него дым рукой отгоняла... вроде как комаров... Он мне все пенял: ты, Саня, загремишь с туберкулезом легких, если так будешь смолить! И что? Видите, живу. Доктор Борода мне эликсир от кашля пропишет... да лучше сигаретку выкурить, легче мокрота отойдет, кха-кха-а-а-а...
От Славы я сыночка родила. Веничку. Ах, Веничка!.. Веничка-а-а-а-х-кха-кха-кха... Хороший мальчик. Он для меня и сейчас мальчик... матери сын всегда мальчик, даже если и седой уже... Веничка меня очень любит. Он со мной жить в Василе остался, никуда не уехал. А Люсичка уехала. В Нижнем замуж вышла. Пять внуков у меня. Пять... ровно пять... как нас, детишек Беловых, было – пять... Четыре девочки и мальчик... Аня, Лиза, Аленка, Коля... и – Саня... Молодцы... молодцы... в честь бабушки младшенькую назвали...
Ростислава Андреича я давно похоронила. Уж четверть века без него живу. Как один день... И вся-то жизнь – один день... да одна ночь... Иной раз хожу к нему в Лосев переулок. С палочкой, медленно, по шажочку... добреду. Плачу на могилке...
Я уж давным-давно для Василя – старуха Сан Санна. Трудно народу выговорить: Александра Александровна, я понимаю, трудно. Сан Санна, так легче... Меня еще в прошлом году на Волгу, на пляж, на песочек, дети, Люсичка и Веничка, в кресле спускали: кресло со мной – по тропинке крутой – на руках несли! Они несут, а я смеюсь, дребезжу беззубым ртом: вы меня прямо как шахиню в паланкине тащите... по-восточному... а они мне: ну, так ты ж восточная у нас дама, мамочка, ты ж ташкентская пери! Гурия... А мы два твои слона, ты катишь на слонах... нет, на верблюдах! Мы верблюды твои! Ах-ха-ха-ха... кха...
А на пляже сижу в кресле, под белым зонтиком. Как встарь. Как – до революции... Люсичка зонтик кружевом обшила. Ветер кружева треплет... Река течет...
Ох, о-о-о-ох... Лучше затяжки хорошей в мире нет ничего...
А спросите, где мои драгоценности?.. Да где, где... Уж все проели-пропили... Уж все раздала-раздарила... Дарю и говорю: людям нужнее, чем мне. И вижу еще, пока не слепая, людские улыбки! И слышу, пока не оглохла, ахи и охи восторга! Как мало человеку надо на земле для счастья! А что, думаю, для сердца в камешке том?.. Денег стоит?.. не то это все, не то... Радость? Красота? Память?.. Человек изобрел на земле сокровища, и в них, дурачок, обращает свою жизнь. А жизнь-то – самое ведь драгоценное, а не эти цацки, ляльки, побрякушки... Так все алмазы-рубины и разбежались, как мышки с корабля... Так потихоньку и рассосались... Немножко осталось. Не в железном ящике уже – вот тут, в самосшитом мешочке... теперь – не надо в землю закапывать... теперь – никто не отнимет... я мешочек в палехской расписной шкатулке держу, в комоде. Вот на лето внучек привезут – я им последние бирюльки и раздам. Анечке – шереметьевский сапфир... Лизочке – золотую цепочку... Аленушке – браслет с брильянтами... а Санечке, тезке – изумрудное колье Императрицы... Иногда развяжу мешочек, гляжу на последние мои камешки старыми своими, подслеповатыми глазами, и думаю: а ведь это не камни, это мои слезы, они просто застыли и отвердели... это моя кровь и кровь мужей моих бедных... она просто засохла, стала жесткой, прозрачной... и сверкает... и жжет... а-ха-кха-кха-кха... Кха!.. кха...
На пороге гостиной – женщина. Черные густые волосы гладко зачесаны на затылок, забраны в тяжелые косы. Белая рубаха с кровавой вышивкой по вороту и рукавам делает ее похожей на крестьянку. Она стоит на пороге и смотрит, как спят все трое: мужчина, девочка и старуха. Девочка на диване; мужчина положил локти на стол, рядом с керосиновой лампой, а на локти – тяжелую лысую голову; старуха сидит в старом дубовом кресле, и можно подумать, она не спит, потому что глаза ее открыты, – но она спит, как лошадь, с открытыми глазами. Альбом открыт, и с коричневой старой фотографии глядит веселая парочка: Федор Шаляпин, смеясь всем холеным, барственным лицом, обнимает за плечи тоненькую девочку в шелковом платье с буфами, и глаза девочки летят перед ее фарфоровым лицом, как две бабочки. В блюдечке дотлевают окурки. В развязанном холщовом мешочке, что валяется на диване у щеки девочки, сверкает старое золото: колечки, брошки, цепочки, – горят зверьими глазами прозрачные камни забытой огранки. Девочка во сне сжимает в кулачке тесемку мешочка. Окно распахнуто в осенний золотой сад. Солнце медовыми, желтыми, огненными пятнами бредово, пьяно ходит по скатерти, по старым обоям, по ветхому абажуру, по спящим лицам.
– Вот тебе и грибы, – шепчет женщина, и верхняя губа ее с еле заметными черными усиками дрожит от смеха и обиды. – Вот тебе и грибы!
Далеко, как на небесах, поет петух. Далеко, как на том свете, звонит церковный колокол.
КРАДЕНАЯ ПОМАДА
Памяти жертв 11 сентября в Нью-Йорке
Они сначала жили у нас в Ленинграде, тьфу ты, у нас в Петербурге, все никак не привыкну к этой перемене. У нас в Питере, вот как лучше сказать.
Смешное семейство такое! Фамилия их была Белосельские. Я любила у них бывать. Не часто, но забегала. Мамка семейства, такая огромная, толстая, как толстая серая кукушка, все переваливалась с боку на бок, неуклюже по комнатам бегала – да, да, не ходила, а бегала, это по квартире-то! – пухлыми уютными боками сбивала на пол старинные, уже сплошь подклеенные вазы и клетки с волнистыми попугайчиками, и все куковала: “Ах, чайку!.. Ах, что это за чаек!.. Ах, да это ж не чаек, а просто какие-то писи тети Хаси!..” Носик крючком, седые букольки, а мамку звали не тетя Хася, а еще хлеще: тетя Двойра. Двойра – это в Ветхом Завете Дебора, это я в Библии нашла такое имя. Дебора – это я понимаю! Это красиво. Это звучит гордо. А Двойра? Дворничиха какая-то. Ох и добрая тетка была! К чаю все кнедлики с маком, облитые медом, подавала... Сама стряпала...
И даже в самые тяжелые времена, во все путчи-говнутчи, во все дефолты и голодухи к празднику тетя Двойра кровь из носу, а фаршировала щуку. Щучка фаршированная – о, это была песня! Я так классно никогда готовить не научусь.
Старая питерская квартира, соты коммунальные. И люди, как пчелы, жужжат. Стены обшарпанные, как не до конца облупленное вареное яйцо. Пахнет с кухни газом; горелки почти всегда включены. Зимой они включены для того, чтобы с кухни шло тепло. В комнатах, особенно в лютые морозы, в декабре-январе, ох какая холодрыга стояла! Я приходила, и на меня сразу напяливали шерстяные носки. Ух и носочки! Голландия просто отдыхает. Толстенные, полосатые, домашней вязки! Сама тетя Двойра вязала. А иногда и ее мамушка спицами двигала, бабка это, значит, самая тут старая в семье. Бабка тихо, послушно сидела в старом, глубоком как дупло кресле, оттуда высовывалась, ну точно как из дупла, ее высохшая птичья головенка на тощей сухой птичьей шее. Она напоминала мне больного, общипанного птенца. Над безволосой головой бабки стояли на полке три клетки с попугайчиками, один был желтый, другой зеленый третий синий, и все чирикали бойко, а слова никакие не говорили. Все тихо, молча и покорно ждали бабкиной смерти. Я это понимала. Ждали, но никогда не говорили про смерть. От кресла тихо тянуло соленой старческой мочой вперемешку со старыми, сладкими, типа “Красной Москвы”, духами. Если я пила за столом со всеми чай, я старалась отвернуть лицо и дышать в другую сторону.
Мне Юлька сказала, грозно и настороженно подвывая: ты че это отворачиваешься, Галька, а? Че-то там в углу заметила? Мышь? Мне стало стыдно, и я буркнула: да, мышь, пробежала уже, – и Господи! а Юлька уже на стуле ногами стоит и орет благим матом!
Со стула сняли; еле успокоили.
Юлька, Двойрина дочка, дочушка, дочурочка, поленце-чурочка. Отличная девка, ну своя в доску! Отпадная. Веселая, лягва, ниче ее не берет! Однажды ее в больницу запичужили, она жаловаться стала на слабость. Идет-идет по улице и на лавочку присядет, как старая бабулька. Ну, врачи, они конечно... Их медом не корми, дай человечка полечить. И с него – денежку содрать! Говорят Юльке: у вас то, се! Куча проблем, в общем! Неизлечимых! Но мы полечим, за хороший куш. Все для вас! Юлька из больницы сбежала. Я помню, я пришла к ним, а Юлька перед зеркалом сидит, губы красит. И стрижка у нее уродливая, просто тифозная. Все волосы с башки сняты! Как у скинхеда! Может, думаю, она скинхедкой заделалась? Все, кричит мне, меня увидя в зеркале, я излечилась! От рака, мать, излечилась, прикинь! Пошли все доктора на хер! Я задрожала, колени подкосились, и я прямо на пол села, на грязный пол, и платье в попугайских какашках испачкала, это бабка клетку уронила, и все рассыпалось – и зерна, и крошки, и говнецо. И никто не убрал. А я не увидела. А синий попугай мне вдруг крикнул по-человечески: “Р-р-рак! Р-р-рыба! Р-р-рак! Р-р-рыба!” На полу сижу. Как излечилась, кричу, как?! А Юлька мне: да пошла в Никольский собор, в морской, да хорошенько помолилась! А я кричу: а почему ж не в синагогу?! А Юлька все мажет губы перед зеркалом. А потом повернулась и орет, будто бы я глухая: а потому что Бог один! Один Бог! Нас много гадов, а Он – один!
Ей шло накрасить губы. Губы у нее были такие пухлые, полные. Инъекции силикона делать не надо. Анджелина Джоли просто отдыхает, отдыхает! Или уже, сволочь голливудская, не отдыхает, а завидует!
Да нет, забавная семейка, конечно. Немало я там развлекалась. К примеру, прихожу однажды – а отец, Самуил Моисеич, лысый такой, добрый такой, сам на клювастого попугая похожий, в гробу посреди гостиной лежит! Ну, натурально, в гробу! Я прямо вслух говорю: еп твою мать! Самуил Моисеич, что это с вами! А он мне: “Свами, – говорит, – Вивекананда!” И хохочет, громко рыгочет, прямо рычит от смеха, булькает весь! В гробу-то! Я ниче не понимаю. Первая мысль: спятил дедулька. Ведь живой еще. Глаза перевожу – и в полутьме, в дыме табачном фигуру примечаю! Фигура стоит, дым изо рта, белый квадрат под локтями, и скипидаром воняет! Черт, да ведь это старикана – с натуры рисуют! А он-то, в гробу, весь колыхается от смеха, как холодец: “Галичка, Галичка, ты ж не пугайся, деточка!.. это ж мене для вечности... для ве-э-э-э-эчности!..” Блеет, как баран. И я заблеяла вместе с ним, как веселая овца! А он кричит: “Возьми-ка вынь из шкапчика штофик!.. Там красненькое еще осталось!.. Щас из гроба встану – и сядем, вмажем с тобой, детулечка...”
Художник тот смолил аж до одуренья. Кистями барахтал по холсту. Картина вышла исключительная. Дядя Сэм в гробу смирно лежит, до полу красные складки бархатные льются, а в борт деревянной лодки гробовой белый голубь красными лапками вцепился. Голубя тот малеванец сам, из головы, сочинил. Но к месту. Все по делу. Все не по-детски. Я парня по плечу хлопнула и говорю: да, чувак, это непадецки! А Моисеича спрашиваю: дядя Сэм, это вы художнику должны денежку в лапку, вы заказали себе такую мощную картину? Так это ж дико дорого стоит, а? Он ржет заливисто! “Это я ему по его просьбе позировал! Это он мене должен! Щас заплатит, удод, и мы его... в лавку пошлем!..”
Коммуналка у Белосельских была на Литейном проспекте, и в лавку художничка послали на Невский, потому что тетя Двойра поручила парню купить еще хорошенький тортик в кондитерской “Север”, а Двойра называла ее по старинке: “Норд”. Парнишка принес из “Норда” шоколадный тортик, и мы навернули его под отличный кагорчик. А потом, когда все быстро съели и выпили и облизнулись тоскливо, дядя Сэм с хитрой рожей, похожей на веселый сморчок, вытащил из-под дивана еще бутыль, и это тоже было красненькое, он красное вино любил и торжественно говорил: от него в крови рождаются красные кровяные тельца! – а Двойра поджимала губы и презрительно поправляла дядю Сэма: “Не тельца, а тельцы”. И Сэм вскричал победно: “Эх, гулять так гулять, стрелять так стрелять, как поет великий Разъебаум! Юличка, свари-ка ты нам глинтвейн!”
И Юлька подпоясалась старым, прозрачным от жира, нестираным фартуком – и пошла на кухню, где от мороза полыхали все конфорки чудовищными синими зимними цветами, и вылила бутылку красного в обгорелую кастрюлю, и запустила туда цедру, и гвоздику, и корицу, и кардамон, и пес знает что, – все, что дома нашлось по сусекам, – а потом еще влила ложку меда и для верности сыпанула полсахарницы сахарку. У-м-м-м-м! Это был глинтвейнчик, я вам скажу!
А за окном бесился питерский январь, ветер дул как сумасшедший с Финского залива. При таком ветре щеки можно было как делать нечего обморозить. И Юлька сказала, прихлебывая горячий глинтвейн и грея ладони о чашку:
– Папа, хочешь новость? Я беременна.
И дядя Сэм сначала дернул бровями, раз, другой, а потом они задергались мелко, задрожали, а потом поехали вверх, все вверх и вверх, и я испугалась, что они сейчас соскочут со лба.
– Ишь? – только и смог выдавить он из себя, как масляную краску из тюбика.
И за столом повисло такое молчание... такое...
Ну, думаю, щас Сэм как запустит в стенку чашкой, такое у него стало лицо...
А тетя Двойра шумно, как насос, вздохнула и припечатала:
– Рожай. Воспитаем!
И все за столом сразу загудели, заблажили, загремели и зазвенели! Вроде как все превратились в рюмки, тарелки, ложки и вилки, такой стукотон поднялся! Обрадовались все этому будущему ребеночку, что ли? Я под шумок плеснула сама себе еще глинтвейна из кастрюли, зачерпнула половником старинным.
И тут вообще началось. Юлька отодвинула от себя чашку с дымящимся глинтвейном. И рожа у нее сделалась такая, такая! Ух! Решительная.
И опять все затихли. Фокуса ждут!
А Юлька лепит всем в рог:
– Я не буду, – говорит, – здесь, в этом долбаном государстве, ребенка рожать! Я, – говорит как режет, – хочу, чтобы он родился в свободной стране! Я не хочу, чтоб он загнулся от нищеты! От недоеда! Оттого, что у мамашки его от голода – молока в грудях мало! И я рожу его...
Тишина вообще стояла капитальная. Небесная. Как за облаками.
– В Америке! И он!
У Двойры глаза были круглые, как по циркулю.
– Будет! Гражданином! Америки!
– Матерь вашу, Юличка, за ногу, – радостно нарушил гробовое молчанье дядя Сэм, – а как же вы туда-то, в тую Америку, будете, блин, переселяться, хобот мне в рот?
Очень вежливый старикан был дядя Сэм.
Парнишка-художник онемел от восторга. Облизал испачканные шоколадом пальцы. Бабка слегка пошевелилась в кресле, и я услышала слабый котячий писк, и аммиачный запах поплыл, и прямо на меня. И я отвернула лицо, задержала дыхание и уже не видела Юльку, а только слышала ее голос:
– Очень просто! Я с Мишенькой списалась! Мишенька с Радочкой в Нью-Йорке щас живут! Делов-то! Как два пальца об асфальт! Он на нас на всех вызовы в посольство уже послал!
– А вдруг нас не выпустят? – трусливо спросила Двойра.
И тут парнишка-живописчик бодро так крикнул, на весь стол, аж рюмки забрякали:
– Выпустят! Всех теперь выпускают! Мы ж тоже в свободу играем!
Я погладила Юлькину толстую коленку под лохматой скатеркой и тихо спросила:
– Эй, Юль, а как ты его назовешь? Или ее?
– Вот рожу и назову, – сердито сказала Юлька и подняла красную рубиновую рюмку. – За Америку!
И все мы выпили за Америку.
Чудеса бывают всякие на свете, но все мое чудо-семейство действительно выпустили. Всем разрешили лететь; и даже старой безумной, уже безъязыкой бабке, что спала в кресле с открытыми глазами, чуть двигая в воздухе чуткой тощей шейкой. “Галька, – возбужденно кричала мне Юлька, пакуя чемоданы, – Галька, ведь это правда! Ведь это все правда, что мы уезжаем!” У нее шел шестой месяц, и живот уже начал хорошо, заметно выпирать. Ты там осторожнее, беспокоилась я, ты тяжести-то не поднимай, ты зачем полчемодана книжек нагрузила, что, в Америке книжек нет, что ли? “Там английские!” – бешено блестя синими выпуклыми белками, кричала Юлька. Ее потные волосы вились круче пружин. Я беспокоилась за все. Беспокоилась, как они устроятся в Нью-Йорке; на что будут жить; как и где Юлька будет рожать, в приюте для бомжей, что ли, ведь у семейства не будет ни доллара на хорошую клинику; попросту, что они будут жрать и где спать. На все на это беспокойство Юлька отвечала лишь одно: “Прорвемся!”
И я представляла, как Юлькин самолет прорывает стальным носом плотные серые тучи над городом Нью-Йорком – и ныряет вниз, еще вниз, кружит над аэропортом Джей Эф Кей, то бишь имени Джона Кеннеди, и торчат скелетные каменные пальцы небоскребов, и самолеты взлетают и садятся, как божии коровки, так их много тут, садятся чуть ли не друг на друга, и вот она, посадочная полоса, и вот он, паспортный контроль, и вот носовая английская речь вокруг, и вот она, новая жизнь. И пузатая моя Юлька идет уже по сверкающему залу аэропорта, прижимая к груди загранпаспорт с визой, а за ней тащится тетя Двойра, катит на колесиках чемодан, а за ней плюхает дядя Сэм и тоже тянет колесную сумку, величиной с кабана, а другой рукой везет кресло на серебряных колесиках, и в кресле сидит старая бабка, жамкает впалым ртом, глядит птичьими застылыми глазами на блеск и вспышки, на гладкие и радостные лица. Страна радости, твою мать! А у нас что, страна печали?!
Они улетели, и я потеряла их из своей жизни, ну, так идут по лесу и из корзинки теряют гриб. Ну, нескольких грибов не досчиталась, ну и что? Новые вырастут, и новые соберу. Да и в корзинке моей другие, крепкие грибы были. И я для кого-то тоже была грибом. Меня тоже кто-то срезал и в корзинку к себе положил.
Плевать. Все мы друг для друга грибы. Все мы друг другу – еда.
У меня дома интернета не было, матери было это дорого подключать, лишних-то тыщу рублей в месяц тратить, и я иногда ходила в интернет-кафе одно, к знакомой девчонке одной, она тут барменшей работала. Она меня бесплатно за компьютер сажала и шептала: давай, наяривай, пока хозяин не увидел. А часто и хозяина в кафешке не было. Я и рада стараться. Вот сижу однажды и вижу у себя в ящике письмо. Адрес незнакомый. Ух ты! Юлька! Из Нью-Йорка!
Письмо довольнешенькое. Огромное! Прямо Библия, а не письмо! Я жутко обрадовалась, сверх меры! А подружка моя видит, что я разулыбалась, такая вся счастливая сижу, и на радостях мне раз! – и бесплатно чашку кофе несет! Я сижу, кофиек халявный попиваю, от Юлькиного письма балдею. Везет же людям! Счастья полные штаны!
Ну хоть кому-то пусть повезет, думаю.
Вот так приблизительно Юлька писала, я щас по памяти не все точно воскрешу:
“Приветик, старушка! Как ты там? Как Питер? А у нас в Нью-Йорке все заебись! Приземлились мы, правда, еле-еле, такой полет был крейзи, через Атлантику-то нормально перепрыгнули, а только самолетик наш вшивый зашел на посадку, как поднялся такой ветер, мать, у-у! Дикий просто ветер. Самолет зашвыряло! Ну, я сижу, в подлокотники впилась как клещ и думаю: все, пиздец. Но так остоебенила вся эта нищая жизнешка в питерских наших трущобах, что вот она, Америка, рядом, под брюхом самолета, под шасси уже, и в ней и помереть не жалко! А про ребеночка думаю: эх, блядь, да ведь его одного только жалко, пацаненка, разобьется, еще нерожденный, мальчик это, по УЗИ уже сказали! Представь себе, подруга, я второй раз в жизни помолилась! Примерно так: святой Господь Бог, прости мне все мои припиздоны и заебушки! Оставь Ты мне жизнь, моему первенцу и моим шнуркам кислым, гляди, они сейчас от страха обосрутся! Милый Господи, все, все для Тебя сделаю, дай только хоть чуток пожить в Америке! И Он, представь, услышал! Блин, мать, я уверовала в натуре! Самолет как взмоет чуть ли не с полосы, опять в небо, шасси, как гусь лапки, подобрал, и еще часа два над Нью-Йорком кружил, топливо, собака, вырабатывал! Чтобы мы при посадке, если она жесткая будет, не взорвались к ебене матери! Ну и вот! Если я тебе пишу это письмо, значит, мы сели, ха-ха!
Баба Маня, как ни странно, была окей, я за нее больше всего волновалась. Она все к себе клетку с попугаем прижимала. Она ему туда святой мацы накрошила! Одного только паразита в Нью-Йорк взяли, остальных, ты ж помнишь, в Питере по друзьям раздали.
Мишенька встретил нас просто охуенно. Стол был – блин, как на приеме в Белом доме! Чего там только не было! Я уж и забыла про такую едьбу. Жрала как крольчиха, ну, нас же двое, он же тоже есть же хочет! А Мишенька мне все подкладывает, все горкой накладывает: ешь, Юлечка, ешь, солнышко! Ешь, ты уже в Америке! Статую Свободы только не съешь, она не шоколадная! Ели-ели, пили-пили, смеялись-смеялись! Устали. Спать легли. Матрацы у Мишеньки – мягче облаков! А простынки розами пахнут! Вообще хата – ошизеть! Не в центре Нью-Йорка, нет; в Квинсе, но это все один хрен, это все равно Нью-Йорк, а себе думаю: хорошо, братец, что не в Гарлеме! А он мне: а что вы все Гарлема боитесь, обычный райончик, только черножопых погуще! Ах, бандиты?! А у нас в Питере как будто бандитов, как клопов, повывели! Да что вы говорите! И все шутит в таком роде.
Обжились мы чуть-чуть. Я живот таскаю уже тяжелый, как гирю без ушей. Вот, думаю, парень-то мой богатырь! Как назвать, думаю? Ведь он родится – и уже гражданин Америки! Блин! Как? Джон? Ричард? Джошуа? Джереми? Джереми, отличное имечко. Это в честь пророка Иеремии! Папульке понравилось. А насчет себя он вообще дико ржал: я, говорит, в России был американский дядя Сэм, а в Нью-Йорке-то я кто?! Может быть, вообще Семен?! Сеня, может?! А я ему: по Сеньке шапка, по ебене матери колпак! В общем, ржем без перерыва. В режиме нон стоп.
А тут Мишенька наш хлебосольный вдруг нам и задвигает: я, мол, вас приютил, кормил-поил, да у меня ж своя семья, и вы тут у меня уже два месяца кантуетесь, и никто из вас жопу не почешет, хату себе найти, так я ж за вас ее вам уже нашел, хорошее место, не Нью-Йорк, правда, зато Нью-Йорк из окна через Гудзон видно, Джерси-сити называется, в кирпичном доме, мимо окошка идет пожарная лестница, так что если пожар, ржет, по лестнице на землю удобно стрекотать! Нам всем очень стыдно стало. Мамулька Мишеньке говорит: спасибо, Мишенька, вообще за все. Будем устраиваться, да только вот Юльке прямо завтра ведь уже рожать, может, еще поживем у тебя? А он такой злобный сделался. Будто бы и не Мишенька вовсе, а какой-то дракон, ебать его в рот. Орет, слюной брызгает. Ну, мы собрали чемоданчики. Он нас, спасибо ему, говну, на своей тачке до этого Джерси-сити довез, и я все на Нью-Йорк в окно любовалась, все еще не верила, что я тут, что все мы тут.
Красиво тут, мать! Все это страшные сказки, что в Нью-Йорке черный смог, до фигища машин и до фигища грязных проституток на Бродвее. Воздух чистый! Все врут про смог! Ветер, блин, морской, океанский! Соленый! Кайф! В Сентрал-парке – белочки хлебец из рук берут! На улицах все веселые, жизни радуются! Постной рожи не увидишь, даже у негров! Пусть америкосу говенно, пусть у него кошки скребут на душе – но он тебе кажет тридцать два голливудских зуба и поет: окей, окей! У меня все окей! Я, когда гуляла однажды вечером по Бродвею, голову задирала, ею вертела как веретеном, все разглядывала жадно, остановилась около отеля “Хилтон”, ну это, знаешь, знаменитый такой тут отель, ну очень крутой, тут номер до трех тыщ баков стоит, и думаю себе: а че, в честь этой дуры Пэрис Хилтон, что ли, отель назвали? Светская блядь. Как наша питерская говнючка Ксения Стручок. Деньги есть, ума не надо! Этот “Хилтон” – весь в огнях. Вашу ж мать, думаю, все горит и пылает! Все рекламы – веером, как хвост павлиний! Башка закружилась. Чуть не свалилась под фонарь и коньки не отбросила. Потом мне сказали: это, darling, у тебя был культурный шок.
Шок-шок, порошок! Наплевать. Мне главное было – ребеночка здоровенького родить! А мы в новой хате, обживаться надо, да хата-то, Галька, если честно, паршивая. У нас в Питере коммуналка наша засранная в сто раз лучше была. Хорошо, что мы ее не продали: папулька ключи дружку оставил, чтобы мы могли в любое время вернуться. Это он умно придумал, да? Старый мой попугайчик!
Хата тесная. Понятно, дешевая. По нью-йоркским меркам. Тыща баков. Однако ж надо где-то ее каждый месяц взять, эту долбаную тыщу! Мать на пособие подала, папулька тоже, я тоже. Отписали: удовлетворим вашу просьбу, если у вас будет хороший адвокат. А где он, тот адвокат? Он ведь тоже бабок стоит! Нашли адвоката. Он нам: десять штук, и вы встанете в очередь на грин-карту! Я сам похлопочу! О, думаю, ебушки, десять штук, ни хера! Думаю: питерскую квартирку придется на хрен продавать. Мамулька ревет! Бабка в кресле сидит и молчит. Приехали в Америку, забодай ее комар!
Адвокат выхлопотал нам пособие какое-то все-таки, мы ему денег нашли. Подтянули пояса потуже и нашли. Мишенька помог, и еще один родственничек, отыскали мы, он на Брайтоне живет, Левушка. Левушка-блин-коровушка, но при бабках чувак. С нас расписку взял, что мы, мол, в течение года... Я ору: года мало! Мы не заработаем! Он ручку погрыз и написал другую: в течение двух лет...
А я тут одно дело сообразила. Ты только не ржи, подруга, не смейся, а то живот заболит. Я по супермаркетам начала шататься. Ну, кошелек с собой возьму, понятное дело, но продуктов-то не расшикуешься купить на эти гроши. С железной сеткой в руке хожу меж рядов. Шастаю: туда-сюда, туда-сюда. Вроде как выбираю. У меня живот большой, ко мне все – уважительно. Лопочут по-английски, я ни хрена не понимаю, но киваю и улыбаюсь. И так иду медленно, медленно... заслоняю своей широкой жопой прилавок... и хвать – из-под живота своего сугробного – кусок сырой рыбы – или курицы – или там печенку, и жжик! – в карман. У меня, знаешь, такое платье было, специальное, для пузатых, мамулька пошила. Широкое как балахон, и с кучей карманов. Карманы как мешки. Озираюсь: никто не увидал?! Да нет, никто вроде. Хотя там везде камеры слежения! Так и наберу в карманы эти необъятные кое-чего. Слюнки уже текут. Мой младенец просит жрать! Сейчас, сейчас, говорю ему, сейчас мы с тобой затаримся, радость моя! А в корзинку, для отвода глаз, медленно и важно кладу так, кое-чего. Хрень всякую дешевую. Ну, чтобы хоть что-то купить и на кассе пробить.
Так я и приловчилась красть, мать! И мне не стыдно! Я нашему семейству денежную участь облегчала! И мальчонку кормила хорошо, то есть себя! И хохотала над собой: ни фига, Юлька-рогулька, че ты в Нью-Йорке-то творишь! Уголовщина какая-то!
Но остановиться уже не могла, да и весело это мне было, чертов адреналин, встрясочка такая! Ребенок мой, Джереми, в животе от радости кувыркается! Футболит меня! А я на кассу железную сетку несу. Плиз, улыбаюсь широко, во весь рот, как все они, пли-и-и-и-из! И кассир мне тоже: пли-и-и-и-из! И я ему на прощанье: сенкью вери мач!
А потом отойду в сторону и по-русски скажу тихо: Сенька, бери мяч! И опять хохочу.
А на улицу выйду – в карманы руку запущу, всю краденую снедь вытащу и в сумку набросаю. И, мать, героем по этому Джерси, еп, сити иду! А домой приду – мамулька хнычет: откуда это все, ведь у нас же денег нет, ты что, Юлька, ты ж пузатая, наглости в тебе хоть отбавляй, ты нам честно с отцом скажи, ты что, блядью заделалась?! Кому ты даешь?! За сколько?! Неграм?! Так ты ж, дура, заразу подцепишь, если без резинок!
Ну, Галька, я тебе скажу, я хохотала так, что у меня аж скулы болели. До коликов хохотала! А мамулька плакала. А потом мы вместе жарили свежую печенку на американской шикарной сковородке, и мамулька уже тоже хохотала и с аппетитом ела.
И вот однажды, я на сносях уже была, я зашла не в продуктовый отдел, а, знаешь, в наш, в женский, в бабий. В косметику, короче. Восторг! Умопомраченье! Каких тут только бабьих бирюлечек нет! И все фирма, и все дорогое, дорогущее. Тут тебе и “Ланком”, и “Ив Роше”, и “Клиник”, и “Эйвон”, и “Живанши”, и “Кензо”, и “Мэри Кэй”! И черт знает что и кто! И пудры, и тени, и тушь, и блеск, и румяна в шариках таких мягких, как темные вишенки или смородинки... и духи, духи! И вижу, таким военным строем, обоймой такой, патронташем убийственным выстроились помады! Сто помад! Тыща! Глаза у меня как примерзли к ним. Я сто лет не красилась уже. Только о жратве и думала. Да и не на что было бы все это покупать. А тут – вот оно все! Рядом.
Ну я и сказала себе: Юлька, ты ж смелая девица! Вперед и с песней! Не робей, воробей! Давай, давай, похить! Глупую такую, старую песенку ни к селу ни к городу вспомнила: похить меня, похить, похить, не похищалась я ни разу... Руку жадно так протянула. Мне наплевать было, откровенно говоря, какой у нее будет цвет. Розовый? Темно-коричневый? Сливовый? Земляничный? Ярко-алый? Кровавый? Малиновый? Или вообще цвета не будет никакого, так, блеск бесцветный, прозрачный? Начхать, шептала я себе, начхать, хватай скорей!
И схватила. И не заметила: камера-то – прямо над моей головой.
Ну, дура и дура, что с дуры взять. Оглянуться надо было! Головку задрать хотя бы!
Иду к кассе, натянуто улыбаюсь. Вот уже подошла. Кассирше все тридцать два зуба показываю. А их у меня по правде уже не тридцать два, а зубов двадцать осталось всего, еще в Питере все полетели, кальция, что ли, мало в костях. А кассирша мне странно не улыбается. На какую-то кнопочку под кассой пальцем давит, еп ее мать. И вижу – полицейский идет, плывет, толстяк, коп по-ихнему. Ко мне плывет! Я замерла. Помаду в кулаке, в кармане, крепко сжала. Так сжала, что она мне, гадина, в руку впилась! Коп мне что-то лепечет, сердитое. Кассирша на экране ему кадр остановленный показывает, в экран пальцем тычет. Маму вашу за ногу, догадалась я! Это они меня засняли! Все, улика налицо! И сяду я, блин, вместо роддома для нью-йорских бомжей и скамеечки, а рядом колясочка, в Сентрал-парке, и белочка ест из руки, в красивую и чистую американскую тюрьму! А сколько у них за кражу дают-то, соображаю, сколько, сколько?! Да ведь не знаю! Не знаю, но чувствую: много дают!
Везде, во всех странах мира за дерьмовый проступочек – тыщу лет дают. А за отмывку сотен миллионов баков – ни шиша не дают!
И меня пронзила вдруг мыслишка: эх, да везде несправедливость, а что толку, что мы сюда из Питера убежали! Одно утешает: ну мелкая кража-то, мелкая, меленькая такая! Помадочка жалкая... туда ее в качель... соблазнилась, блядь...
Коп меня за локоть – цоп! Я даже не вырываюсь. Он на меня так пристально глядит, огромный такой, горой надо мной навис! Я чуть присела от такой его величины. Не человек, а горилла какая-то! Орангутан. Боюсь. Двумя руками живот свой непомерный поддерживаю. А коп мне по-английски: плиз, кам виз ми! Ну я поняла: идемте со мной... И в сторонку отводит. К окну. И садится передо мной на подоконник. Одышка у него, грузный, толстый. В Нью-Йорке вообще много толстых людей. Гляжу я, мать, на него – глаза в глаза гляжу. И он же прекрасно видит, что я брюхатая и иностранка!
Господи, Господи, Господи, опять, как в самолете, молюсь, в третий раз в жизни, ну что ж он на меня так смотрит! И вообще молчит! Заткнулся!
Молчит – и вдруг меня за руку берет. Ну, все, думаю, подлизушки начались! Ко мне-то, к пузатой рыбе фугу! Я усмехнулась так нехорошо. Надменно так. Он понял. Руку убрал. Я ему говорю гордо: ай эм рашен, энд ит из май бэби, – и на живот пальцем показываю. И думаю: блядь, я ж не могу ему сказать, не надо нас в тюрьму, пощади нас, кореш, отпусти нас!
Клянусь тебе, Галька, он все понял! Он все понял без слов!
И, ты знаешь, у него были такие глаза... ну, такие... такие...
Короче, я ни у кого никогда в России не видела таких глаз. Ни в Питере. Ни на Волге. Ни в Крыму, где мы с мамулькой когда-то отдыхали, в Симеизе. Ни вообще нигде.
И коп этот нежно так меня по руке голой гладит. И лепечет без перерыва, и я приблизительно понимаю, что он буровит: вот телефон, вот, позвоните, пусть позвонит по этому номеру тот, кто знает английский, ваши друзья, йес, йо френдз пусть позвонят, итс май фоун, май фоун, и пишет на бумажке, и тычет в бумажку толстым пальцем, и опять вдалбливает мне, внятно, громко, медленно: ворк! Ворк фор ю! Хэлп фор ю! Скрабвумен! Бат э гуд пэй! Гууууууд! Пэээээй!
И я, дурында, понимаю: работа, работа для вас, помощь для вас...
И тут меня осеняет. Он в тюрьму меня не тащит! Он помощь предлагает мне! Он тыкает мне в кулак свой телефон! Велит позвонить! Блин! Что это?!
И будто с небес, знаешь, подруга, слышу перезвон: “Это Нью-Йорк, Нью-Йорк это, а завтра, завтра твой сын родится!”
Короче, рождественская сказка. Санта-Клаус пляшет в супермаркете на первом этаже под елкой, и ручки-ножки у Клауса вихляются, как пластилиновые! А на елке чего только нет! И шарики, и рогалики, и хлопушечки, и игрушечки! И я реву как последняя дура, а полисмен этот толстый со щек мне слезки пальцами-сардельками вытирает, и улыбается толстыми губищами, и платочек, блин, вынимает из кармана широких штанин! Ну все, сладкие сопли и сладкие слюни...
И че, мать, ты думаешь? Я ж ведь уже пацана-то родила! Джереми!
И ни в каком не в роддоме для бомжей! А – ты только в обморок не падай, подруга! – у себя дома, на хате этой джерсевой, в ванне! Ну да, в ванне! Я в воду родила! В журнальчике одном прочитала! И мамульке сказала: не дрейфь, старуха, я тебе твоего внука в воду выпущу, как рыбку! Ништяк! Не бэ, все будет хэ! Что в переводе означает: не бойся, все будет хорошо! Двойрочка поахала, поохала, но я ее убедила! И мы с ней эту процедуру вместе отследили!
Знаешь, я сидела в ванне и тужилась, в теплой воде, да нет, не очень больно было, хуже зуб рвать, а потом Джереми из меня вышел головкой вперед – прямо в воду! И я его темечко увидела. Голое, в тощих волосиках, красное, и какое-то не круглое, а овальное, как оранжевая дынька! И он выскользнул живенько, и ножками в воде забултыхал, я заорала от радости, а мамулька смотрела на него под водой, как он там кувыркается, как в аквариуме! И вопила, у меня аж уши заложило: “Юлька, он плывет! Юлька, у него глазки открыты!” Потом она на полотенце его чистое подхватила, а я еле из ванны выбралась, еще ждала, пока послед отойдет. В общем, канительное это дело, роды, но, короче, ничего ужасного нет. Даже весело.
Очухалась, отлежалась – и к Мишеньке поехала, в Квинс. Вынимаю из кармана записку с телефоном копа того. Мишенька копу позвонил. Покалякал с ним недолго. На меня зырит, как на алмаз “Шах”. “Еп твою мать, Юлька, – говорит и затылок чешет, – там тебя чувак какой-то прикольный хочет устроить ни больше ни меньше в офис “Клиник”! В главный офис! Правда, уборщицей, но они там даже поломойкам платят будьте-нате! Они сидят в одной из башен Торгового Центра!” Я уже знала, где эти башни. Красивое место! Самый центр! “Охуеть, – я Мишеньке говорю. – Я уже прибалдела!” Мишенька на меня смотрит подозрительно: “Ты с этим чуваком спала, что ли?” Ты офигел, говорю, какое мне спанье было, с пузом-то?! Он так хитро: да ты сейчас уже не с пузом! Улыбаюсь. Улыбаюсь так мечтательно. И выдыхаю, ну прямо как в фильмеце сентиментальном с Ричардом Гиром: ну, поцеловались мы, да, мне понравилось. Такие толстые губищи, сексуальные. А кто он, Мишенька пристал, как банный лист. “Он-то? – говорю и ржу сама внутри, да и снаружи тоже, – он-то кто?.. да так, мелочь пузатая!.. да он торговый менеджер фирмы “Клиник”! Специалист... по духам и помадам!..” Блядь, Мишенька говорит, завидую я тебе, теперь все у тебя будет заебись, теперь будешь в духах купаться, в помаде кататься! Да не в духах и в помаде, ржу уже откровенно, как лошадь, во весь рот, а в долларах! Спасибо тебе, Мишенька, за-все-за-все-за-все! За то, что ты нас в Нью-Йорк этот очаровательный притащил! Я тебе этого – век не забуду!
Ну, ржет, надеюсь, что не забудешь.
И руку жмет. И мордой мне в шею тычет. И нюхает мои дешевые духи.
А я домой приехала сама не своя от радости! Мамулька, кричу, теперь мы спасены! Она: ах, ох! Папулька: ох, ах! Джереми орет как резаный! Бабка головой трясет в кресле! Короче, зашибенная семья! И я теперь, я, Джули Белосельски, буду ее кормилица и поилица! Эх, напиться бы в хлам, да грудью кормлю!
Так что, мать, Нью-Йорк это город чудес. И я его так люблю уже, так люблю! Как Джереми, люблю! Но по Питеру – да, скучаю. А если бабок у меня будет много – так что ж мне туда-сюда не летать-то, а?! Вот и буду летать! И привезу тебе, мать, теперь целый рюкзак всякой косметики от “Клиник”! Будешь краситься, мазаться и душиться всю, блядь, оставшуюся жизнь! Ну ладно, пока, а то я уж пальцами по клавишам устала брямкать, а Джереми в кроватке вопит, ему кушать меня надо! Ты тоже пиши, не забывай! Целую тебя! Может, когда ко мне в гости прикатишь! Твоя безумная Юлька Б.”
* * *
А потом, через совсем скоро, через месяц после Юлькиного этого балдежного безразмерного письма, взорвали эти две башни Торгового Центра. И я смотрела на всю эту пыль, грязь и жуть по ящику, на всю эту третью мировую войну, и меня всю трясло. Я думала о Юльке и думала: спаслась она или нет? И на каком этаже был этот офис великой, потрясающей, обалденной косметической фирмы “Клиник”? На первом? На сороковом? Какая, хрен, разница... Бедная маленькая кудрявая уборщица, кормящая мамка, матерщинница, скрабвумен... Обернется к окну. Луч ударит. Швырнет к стене швабру. Поправит пружину смоляных волос, отдует прядь от щеки. В одиноком луче блеснут пухлые, вкусные молодые губы, блеснет офигенная помада. Перламутр? Вишня? Коралл? Кирпич? Клубника? Что ты украла с заграничного прилавка, моя подружка? Смерть? Жизнь? “Они все там умерли, все”, – шептала я себе. Мне приснилось, как обваливаются, обламываются эти небоскребы. Я во сне не слышала грохота и криков. Но я чуяла носом гарь пожара и ужас белой пыли, она забивала легкие, и я во сне не могла дышать, и заорала, и вспотела, и проснулась.
И еще долго слушала, как кровь туго, оглушительно, дико ударяет мне по ушам.
Я строчила Юльке письма в моем интернет-кафе, одно за другим, одно за другим. Она не отвечала.
* * *
А еще через месяц мне позвонил из Нью-Йорка Мишенька.
Он так и представился по телефону: “Ай эм сорри, гуд дэй, здравствуйте, это Мишенька”. Мишенька, заорала я, Мишенька! Как вы там все?! Как Юлечка?! Как Двойрочка?! Как малышка Джереми?! Как вообще все?!
Долго он молчал в трубку. И я все поняла. И у меня слезы капали на колени и текли по подбородку и по шее.
А потом Мишенька тихо сказал, уже на плохом, с явным акцентом, русском языке: “Галичка, тетя Двойра перед смертью завещала мне найти вас. На столе у Юлички осталась записная книжка, в ней ваш питерский телефон, вот я и звоню. Она была в офисе на шестом этаже, во втором здании. Она еще успела позвонить по сотовому дяде Сэму. И попрощаться. Я сам хоронил тетю Двойру. И дядю Сэма. Они не пережили гибель Юлички. Только Юличку я похоронить не смог. Они все так и остались под завалами. И она тоже. Там одна пыль. И больше ничего. Тетя Двойра велела мне найти вас и сказать, что она завещает вам маленького Джереми. Сейчас Джереми у меня. Я кормлю Джереми и синего попугая. Я кормлю их хорошо, они получают все необходимое для жизни. Вы как предпочитаете, чтобы я прилетел с маленьким Джереми в Петербург? Или чтобы я сделал вам вызов в Нью-Йорк? Это ваше решение”.
Я слышала, как в трубке молча перекатываются тихие, беззвучные, страшные валы Атлантического серого, синего океана. И я разлепила чужие, будто мятные, холодные губы и сначала сказала: пусть это будет ваше решение. А потом что-то будто взорвалось внутри меня, и я заорала: я прилечу! Я прилечу! Конечно, я прилечу! Делайте вызов!
И Мишенька сделал мне вызов. И я стояла около посольства в небольшой, как мне объяснили, совсем маленькой очереди, а раньше-то тут давились, чтобы в Америку попасть, чтобы улететь по гостевой – или по рабочей – или по учебной визе, их там много видов, этих виз – и не вернуться, или вернуться и потом горько плакать, или вернуться – и заплакать от радости, что вернулся. Всяко ведь у людей бывает. Стою в очереди и думаю: а что ж Мишенька про бабку-то ничего не сказал, про Джереми сказал, про попугая сказал, а про бабку – не сказал?
А очередь о чем-то своем гудит, ну, надо же как-то развлекаться в ожидании. Но и молчит тоже. Люди стоят, молчат и думают. А еще думаю: и что ж на месте этих клятых взорванных небоскребов встанет? Другие небоскребы? Человечек так уж устроен. Разрушит на хрен, а потом опять построит. Муравей. А еще головой думает.
А может, муравьи тоже думают. Еще похлеще, чем мы.
Волнуюсь, виза-то гостевая, и лечу не к родне, а к друзьям. Могут и завернуть на сто восемьдесят. Я вспомнила, как Юлька все время, на каждом шагу, молилась, – и помолилась тоже.
Помогло! Дали визу. Консул такой молоденький попался, клевый парень. Он меня всю обсмотрел, пока вопросы задавал. Даже подмигивал мне, паразит такой! Но я как каменная была. Он по-русски, по-моему, лучше меня говорил. Беленький, стриженый. Синие глаза. Все в порядке, сказал весело, можете лететь. Я встала, чтобы уйти. Он мне в руку визитку сунул. Я сказала вежливо: сэнкью вери мач!
А в голове билось, как у больного муравья: Юлька, Юлька, да где ж тебя похоронили? Да где ж всех-то похоронили? А может, и косточек твоих не нашли, безумка ты моя, родненькая...
Вывалилась из двери. Ко мне люди из очереди бросились. Кричат: ну как, пустили?! Не пустили?! Разрешили?! Не разрешили?! Я рукой махнула: разрешили, говорю, – а мне кричат: а что ж ты красная такая, и плачешь?!
Я не заметила, что слезы по лицу текли.
Я очень волновалась, когда летела. Я же первый раз вообще на самолете летела. Ну вот такой юмор, первый раз в жизни! Зырила на все, как беспризорница на приеме в Кремле. Уши зажимала, мне казалось, все громко гудит и трясется, а потом уши закладывало, я глохла и толкала соседа в бок: а скажите, пожалуйста, вы тоже оглохли, или это только я одна? Сосед смеялся, подзывал стюардессу и шепотом говорил ей: принесите девочке чего-нибудь вкусненького, она боится. Я не боюсь, кричала я! “Вот видите, вы не оглохли”, – смеялся этот юморной мужик и обмахивался газетой, а стюардесса улыбалась во весь рот и нежненько пела: “У нас кондиционеры включены, вам помочь, вас не тошнит?” На всякий случай я сказала: тошнит! И стюардесса услужливо дала мне пакет. Ну, для сблева, значит.
Пакет понадобился мне при посадке. А я выдержала десять часов и думала – уже не понадобится.
Десять часов я все таращилась в иллюминатор, все глядела вниз, а внизу были только облака и океан. Облака и океан. И я впервые увидела, сколько же на земле воды. И как мало на земле земли. Господи, как мало.
Я сразу узнала Мишеньку в толпе встречающих – Юлька присылала мне Мишенькины фотографии. Он сильно махал мне рукой и улыбался. Тут все улыбались. Я тоже на всякий случай улыбнулась. Так, чтобы зубы было видно. “Тут так надо”, – подумала я. Мишенька подошел и крепко взял меня рукой за руку. Рука у него была теплая и крепкая. Он еще чуть-чуть сжал мне руку, и я сказала: ой! А он уже обнимал меня, и, да, да, он плакал. Улыбался во все зубы и заодно плакал. Вот такие пироги.
Мы нашли его машину среди стада других машин. Найти ее было очень просто: она была белая, да, белая! – когда-то, а теперь вся, ну живого места не было, была измазана, облита, выпачкана ну просто сверху донизу – и чем? Птичьим пометом! Я подошла ближе и расхохоталась. Мишенька, хохотала я и не могла остановиться, что ж это вы машину-то не помыли, а-ха-ха-ха-ха! – и ржу без остановки! Потом себе рот ладонью заткнула – у него лицо такое стало мрачное. Говорит: я утром из дома вышел, вас встречать ехать, а машина вот вся в дерьме. Помыть не успел. Птички тут такие у нас, да. Ну и что, цедит сквозь зубы, приеду и помою. Дверь резко распахнул. Опять улыбнулся с натугой: садитесь!
Я села, сумочка через плечо, без всякого багажа летела, на черта мне багаж, если меня тут живой багаж ждал! И мы поехали из аэропорта в Нью-Йорк.
А потом поехали по Нью-Йорку.
И Мишенька, пока мы ехали, все-все мне рассказывал. И про то, где едем. И кто из знаменитостей тут на какой улице жил. И про то, какое тут метро паршивое. И про то, какая тут красивая осень. И про то, как они тут с Радочкой хорошо живут, и как рады, что в свое время сообразили и сюда укатили. И про все такое. А про Юльку – ни слова. И про все семейство, которого больше нет, – тоже ни слова.
И я не спрашиваю. Не время, значит, думаю.
А когда мы приехали к Мишеньке домой, и он остановил этот свой обкаканный птичками лексус около дома, и я осторожно выбралась из него, чтобы не попачкаться, сумку к животу прижала и живот даже втянула, и когда тщательно вытерла ноги об коврик и вошла в дом, и когда прошла по белым-белым, как снеговым, коридорам, и запах такой вдыхала странный, хороший и вкусный, будто смешали вместе духи и жареную курицу, и когда вошла в гостиную, нарядную, как, бляха-муха, царская спальня в Зимнем дворце, и вдохнула еще раз, глубоко-глубоко, этот волшебный запах не знаю чего, то ли “Клима” с жареной дичью, то ли “Кензо” пополам с румяным антрекотом, то ли “Ив Роше” вперемешку с мясом на вертеле, или еще хлеще, на каминной решетке, – я их увидела.
Всех трех.
Джереми весело возился в маленьком цветном манежике. Бабка сухо, деревянно восседала в кресле. Клетка с попугаем торчала у нее на коленях, и она уже напрочь высохшими, какими-то папирусными ручонками обнимала ее.
Солнце ударило через стекло высоченного окна, и мне почудилось, что клетка – золотая.
– Баба Маня, – сказала я потрясенно, – баба...
– Джереми, – сказал Мишенька, улыбаясь, – май литл бэби! Дарлинг!
И обернулся ко мне.
И я сказала ему:
– Мишенька, почему ж вы не сказали мне, что баба Маня жива? Я думала, она тоже умерла!
– А вам хотелось бы, чтобы она тоже умерла? – спросил Мишенька.
Он по-прежнему улыбался.
– Да бросьте вы улыбаться! – крикнула я и по-настоящему заплакала, навзрыд. – Бросьте вы сейчас же улыбаться!
– Я могу сдать грэндмазер, как это, в дом милосердия, – сказал Мишенька, но улыбаться не перестал.
И я крикнула:
– Никакого дома милосердия! Не будет!
– Окей, – спокойно сказал Мишенька, – я так и думал! Пре-вос-ход-но!
Я подошла к манежику и взяла Джереми на руки. Он тоже улыбался, е-мое, и сверху у него было два зуба и внизу еще два! Он был тяжеленький такой! И я прижала его к себе и задрожала. Бабка неподвижно сидела в кресле. Синий попугай раскрыл кривой клюв и проскрипел натужно: “Гуд дэй! Гуд дэй! Гуд дэй! Твою мать!”
– Господи, говорить научился, – сказала я, и пот потек у меня по спине. – Чем это тут у вас таким вкусным пахнет?
– Это духи “Клиник”, – сказал Мишенька. – Юлька нам всем надарила. – Он поправился. – Подарила.
Наконец он сказал про Юльку. Я зажмурилась. Джереми обнял меня обеими ручками за шею. Он гукал и ничего связного не говорил. Ни английского, ни русского. Попугай говорил лучше младенца. Мишенька куда-то назад шагнул и исчез. И быстро появился, я и ахнуть не успела. В руках он держал коробочку. Откинул крышку. Я подумала, что это патронташ, и попятилась. А потом думаю: ты, дура, это ж конфеты!
– Презент, – сказал Мишенька. – Подарок. Это от Юльки. Тетя Двойра сберегла для вас. Это помада “Клиник”. Лучшая помада, – он подумал, – от “Клиник”. Простите, я как-то стал забывать, как надо сказать. Вы хотите есть, Галя? Хотите в душ? Душ по коридору направо. Вы должны хорошо отдохнуть!
– Спасибо, – сказала я, – обязательно, да.
– Отдохнуть, и потом мы поедем на кладбище, – сказа Мишенька. У него от постоянной улыбки могли уже заболеть щеки. – А потом приедем и все обсудим спокойно. Нас ждет много формальностей. Мы все сделаем отлично. Окей.
Я прижимала к себе Джереми, и Мишенька глупо стоял передо мной с этой коробкой в руках. Потом медленно поставил ее на край стола.
Я стояла, улыбалась и плакала, Джереми обнимал меня и гукал, бабка прямо, как на электрическом стуле, сидела в кресле, клетка светилась всеми золотыми ребрами, а попугай опять раскрыл клюв и противно, скрипуче прохрипел:
– – Гуд дэ-э-э-эй! Гуд дэ-э-э-эй! Ай лав ю, твою мать!
И Мишенька осветил своей самой сверкающей улыбкой всю мою семью.
ЗИМНЯЯ ВЕНЕЦИЯ
Я уже умерла.
Мне снится сон, что я умерла.
Нет, это я по-настоящему умерла, и я смешно, нелепо, ноги выше головы, лечу под облаками, и вспоминаю жизнь.
А что из нее такого хорошего вспомнить? Что ни вспомни, все хорошо. Жизнь – это россыпь разноцветных бус на твоей груди, юная девочка, старая баба. Ты идешь, стуча каблуками, и бусы на груди трясутся. Ты летишь среди облаков – и старая нитка рвется, и бусины валятся на землю, а люди думают: метеориты.
Я не шучу, я взаправду умерла, и красивое чувство пустой и великой свободы дает мне право распорядиться своей явью и своими снами. Здесь, под облаками, я снова сплю. И я вижу отсюда ледяную, зимнюю землю, я ее очень любила, а она не любила меня.
Свою любовь я играла моей земле на органе и на рояле, а потом опять на органе. Серебряные трубы органа росли из земли. Я взбиралась на них, как обезьянка. Мои пионерские горны, мои пастушьи свирели.
Другие люди теперь делают мою свирепую, нежную, последнюю музыку, и трубы трубят, и люди хлопают в ладоши в залитых маслом золотого света деревянных, краснобархатных залах.
В залах Парижа. Токио. Нью-Йорка. Праги. Кракова. Сиднея. Рима. Венеции.
Я никогда не была в Венеции. В Париже, в Праге, в Варшаве, в Кракове, в Лионе, в Марселе, в Милане была – в красивейших, прелестных, резных-кружевных городах Старой Европы, – а вот Венеция так и осталась призраком, мечтой, рыжеволосой католической святой, что вчера была веселой куртизанкой и жадно брала с мужиков золотые в мешочке за любовные роскошества и услады.
И все же однажды Венеция мне приснилась.
Здесь маленький, прерывистый вдох. Кувыркаюсь в облаках и вдыхаю холодный туман. Вздох легкой, как бабочка, жалости: жизнь есть сон. Наполовину – сон. Сколько мы спим в жизни? Еще одну, вторую жизнь. Не сетуй, не плачь, бормочи, если помнишь еще: “...и жизнь на сон похожа, и наша жизнь вся сном окружена...”
Дыши дальше. Лети меж облаков. Сон рассказывай.
...зимние каналы. Холодно. Кутаюсь в шубку, пальцы грею в странной, старинной муфточке, меховом бочонке. В сапогах на высоких, неудобных каблуках, как циркачка на ходулях, бреду по краю канала. Вода в них сияет-искрится, но у берега схвачена жесткой, блесткой, сахарной коркой. Этот смешной и слабый лед мерцает и вспыхивает под острыми, как длинные страшные иглы, лучами синих и лиловых фонарей. И все синее, лиловое, серое, льдистое, зимнее. Снег в Венеции?
Я иду краем канала и знаю: это Венеция. И я прилетела сюда на миг; и через миг отсюда улечу.
И вроде бы некрепким, смертельно опасным и соблазнительно-сладким льдом затянута вся поверхность черной воды, и вдоль по каналу – не гондола черной грудью деревянной разламывает лед, нет! – а смешные и страшные, невесомые сани несутся, и укутанные в шубы и шапки бедные и богатые туристы – в лодках-санях сидят, скоморохи, и хохочут! И я вижу, как сверкают их зубы. И настоящие, и вставные.
Я иду, и вдруг чувствую: идет кто-то рядом. Скашиваю глаза. Муфта дрожит. Перед лицом, колыхаясь белой тюлевой мещанской занавеской, идет, летит ласковый снег. Краем глаза я вижу седого, дородного мужчину, а краем сознанья – во сне – спрашиваю себя: он умирать приехал в Венецию, что ли?
Я открыто, нагло оборачиваюсь к нему. И он молча, с легкой грацией, галантно, непринужденно и насмешливо берет меня под руку.
И так мы идем с ним по краю зимнего канала, по краю сна и яви, как два старых супруга; как два встретившихся после разлуки, родных человека, и я не знаю его имени, а он – моего.
В том сне мы говорили о чем-то, я забыла. Помню снег, и фонари, и сладкую корку тонкого, как детский леденец, льда, и лодки как русские сани, и – еще помню: били часы на высокой башне. Помню тяжелую, чугунную истому сердца, говорящего тихо: “Так больше не будет никогда, и никогда ты его не увидишь”.
Скорей всего, мне приснился человек из моего прошлого. А может, из будущего, еще не прожитого мною.
А может, из другой жизни, что текла в одном времени, рядом с моею, – или еще только родится спустя много, много лет или столетий после меня.
И я так жалею, что не обняла его, не поцеловала. Что не разгладила кончиками пальцев морщины на лбу и седые усы.
...а может, это был вовсе не прошлый или будущий возлюбленный и жених мой, а – мой отец, художник, великий, несчастный и забытый художник; забытый временем, людьми и даже мною, грешной; и вот я воскрешаю его для людей, вот я иду с ним по берегу, по каменному парапету над венецианским каналом, – а ведь он, живописец, так хотел побывать в Италии, так любил великих венецианцев – Тициана, Тинторетто, Веронезе, Джорджоне, – и звал их любовно и пышно, полными именами: Тициан Вечеллио, Паоло Веронезе... А Тинторетто – это ведь прозвище: Маленький Красильщик, а по-настоящему парня звали Якопо Робусти. А Спящая Венера Джорджоне очень похожа на мою маму. Мать! Спи! Ты старая уже. Тебе восемьдесят три, а я, я не дожила до твоего возраста; хотя мне самой сейчас, летящей и веселящейся над землей в пухлых тинтореттовских облаках, это смешно – горевать над отмеренным сроком жизни. Каждому свой срок. Каждому своя Венеция.
Каждому своя краска – кадмий, краплак красный, ультрамарин.
Человек с седыми усами, с морщинами на лбу, дородный гранд, ты так и не выпустил из руки мой локоть под мехом овчинной старой шубки. Дубленка! Овца моя трусливая! Дубленая шуба старая... Я в тебе и в Сибири ходила. В Иркутске. На Байкале, под ветром култуком, в тебя куталась... Какая уж тут Венеция... Зеленый лед Ангары, байкальская толща отсвечивает синим металлом, внизу – на дне – камни, гладкие и цветные, и медленно, желтой свечкой в невесомости зимнего Космоса, горит-плывет рыбка-голомянка. Голомянка, прозрачная, медово-мягкая, вся слепленная из жира, и только ребрышки сквозь желтый восковой, церковный, святой жир, сквозь нежнейшее тельце просвечивают. Мертвый скелет – через огонь, через золотой призрачный, прозрачный свет – живым крестом чернеет. И имя у нее: го-ло-мян-ка... – голая вся на ветру, в воде ледяной, в черни и сини кромешной, в бездне мировой. Плывет и плачет. Воском горячим стекает, капает... Бедная... Нищая...
Блажени нищие духом... ибо их...
...ибо их есть Царствие Небесное.
...а у меня Царствия Небесного нет никакого. Я на земле стою.
...стою под порывами небесного, синего, злого култука; приехала из Иркутска – на автобусе – в поселок Листвянка – в свой театральный выходной – отдохнуть, рабочая музыкальная кляча: морозом надышаться, Байкалом наглядеться, небом напиться. Завтра опять две репетиции – и утром, и вечером!
Моя Сибирь! Ты – не Венецией мне была. Ты была мне – острым, серо-стальным саянским гольцом, похожим на острый топор; казнящей, неумолимой мощью природы всей твоей – рыжие шкуры тайги, озера-агаты, геологическим молотком беспощадно разбитые, отломы и сколы лазуритов – а обточи его кабошоном, и он похож уже не на нож медвежатника, а на Землю из Космоса! – попробуй, воспротивься натиску такому! Ты родила во мне ответную дерзкую мощь – Быть, Жить, Создавать. Женское дело рожать, да; но не по-женски всегда рожает женщина, а по-мужски, на это святое дело – ох какие крепкие, рьяные силы нужны, ох какое двужилие! В Сибири, молчаливой и угрюмой, быт плавно переходит в бытие, красноярские Столбы – в первобытный, жестокий узор созвездий, а если в пятидесятиградусный мороз на трассе у машины откажет мотор, а в салоне – семья, а еды – на один прикус, а бензина хватит, чтобы поджечь, вывернув, крича от горя, все четыре колеса, но и они когда-нибудь сгорят в отчаянном, предсмертном кострище, а до ближайшего жилья – пятьсот километров, – то наверняка замерзнет семейство, околеет, в ледяные столбы превратится.
Страшная смерть. Обычная, на морозе, сибирская смерть.
Сибирь, ты была мне морозным, скелетным театром смерти, где пела и плясала великая жаркая жизнь; и широко разевали рот мои певцы, меццо и тенора, и кричал, как зверь в тайге, режиссер, и отъезжали в сторону зимние, ледяные цветы аляповатых, наспех намалеванных декораций, – спектакль шел настоящий, а декорации были поддельные, ну, все как всегда.
Сибирь, ты была мне огромным, черным, белоснежным, страшным, старым, ледяным, железным роялем, и я на тебе играла, и стыли и крючились, и орали пальцы, и отнимала я руки от жестоких зверьих клавиш, чтобы на них горячо подышать, согреть их дыханьем, и снова ударяла по ледяному смоляному морозу, по белой россыпи посмертных звезд, – по милой, единственной жизни, что мне осталась еще, осталась.
Вот в такой край я и приехала, когда мне было... сколько лет? Молода я была тогда. А властители наши старые, старые были. Брежнев умер своею смертью: не на морозе, не у адского костра из шин и покрышек, – в кремлевской постели, на накрахмаленных простынях. Андропова подстрелили, и пуля отравлена была. Пожил немножко после покушения. А может, то черный, гадкий слух был, и прошел он, как дикий ветер сарма, с Байкала до Ангары, с Селенги до Енисея. Черненко тихо сгас, как свечка; старая партийная свечка, ха-ха. И на советский трон воссел мистер Горбачев – это нынче он мистер, потому что в Америке живет. А тогда кто он был? А тогда был – товарищ!
“Орленок, Орленок, мой верный товарищ, ты видишь, что я уцелел...” – пели мы когда-то в школьном хоре.
Я после Срединной, теплой даже зимою России, где, как собаке, можно было мне сладко уснуть в пушистом и теплом сугробе на Мытном ли, Тишинском ли рынке! – лицом к лицу оказалась с ужасом вселенских сибирских холодов, а превыше всего – с ужасом одиночества, ибо сильней, чем в молодости, одиночество не чуется ни в одном из времен жизни.
“Бурный поток, чаща лесов, дикие скалы – мой приют!” Песня Франца Шуберта всегда на губах. Клокочет в глотке. Медные трубы, лукавые скрипки.
Я была хорошей, дельной музыканткой. Я была смелой пианисткой, а органисткой – так и вовсе наглой: играла и “Пассакалью” до-минор, и Токкату и фугу ре-минор, и Фантазию и фугу соль-минор, и хоральные прелюдии, и много, много всего у Иоганна Себастьяна исполняла я – не раз слепой старик в громоздком, как грозовая туча, парике от моей безудержной наглости в гробу своем перевернулся!
А где, кстати, гроб его? В Лейпциге? В Любеке?
В Лейпциге, да, конечно; и близ Томаскирхе похоронили его. Похоронили – и забыли. На целый век. И его жизнь приснилась слепому ему. Прислышалась, как музыка.
...и Листа играла; и Сезара Франка; и стариков-немцев – Букстехуде, Николауса Брунса; и старых испанцев, и итальянцев старых – а вот рыжий монах Вивальди, небось, радовался на небесах, когда я его веселый и отчаянный Концерт ля-минор отчаянно валяла! Орган – такой коварный инструмент: зацепишь мизинчиком кончик клавиши – а на весь зал дикий рев раздается! На рояле легче, изящней скрыть фальшь, мазню, неряшливую грязь.
И угораздило же меня в Сибири – сразу, с ходу – влюбиться; да и человек-то тот был не ребенок, взрослый он был человек, с опытом, жизнь уже проживший, старше меня вдвое, а был он по профессии геолог, а жил он в Сибири, в Иркутске, и была у него семья, женка простая и добрая и двое детей, мальчики, – а вот ведь обнял он меня, на улице, в ветреный серый день, в серой штормовке, крепко прижал к себе и выдохнул, незнакомец, над моим затылком: “Здравствуй”, – и опешила я от такого приветствия, и хотела оттолкнуть нахала, дядьку-хулигана раскосого, и не двигалась, стояла, как ледяная статуя в парке, в кольце этих плотных, рабочих рук, в крепком, словно стальном кольце, и понимала – жизнь поворачивается густым, щетинистым, грубым, таежным боком, земля, шурша, клонится в звездной бездне, падает набок, – и я упала, обвалилась в любовь, или это она упала на меня: всем морозом лютым, всем дыханьем жарким – печь, яркая, хищная, дикая, оранжевая, огненная печь в старом зимовье.
“Здравствуй!”
А вокруг нас стояли, шли, копошились, смеялись, мимо летели беспечные и беспокойные, тоскливые и праздничные люди, и мы с Василием тоже были – два человека, на миг обнявшихся перед судьбой и природой, перед черным чугунным памятником знаменитому мертвецу; и мы отпрянули друг от друга, рассмеялись – и поняли, что все, связаны, сцеплены: навек ли, на миг – это уже не наше дело было, наше дело было – слушаться любви, идти в ее горы, по ее каменистой дороге.
И я нарочно назначила на ту зиму органные, сольные свои, грандиозные концерты в Иркутске.
А в Иркутске жила, вот удача, моя знакомая органисточка, полячка тонкая, белая лилия, Лидочка Янковская; и вот я про нее вспомнила! Про Лидочку светлую, золотую! Мне же на концерте – ассистент был позарез нужен! И звоню я Лидочке моей беленькой, яблочной: вот, Лидуня, так, мол, и так, хочу две сольные программы в лютом декабре сыграть, как ты на это смотришь? Помоги мне, прошу! Будь ассистенточкой моей!
И она мне лепечет-бормочет в трубку: “Ленка, Ленка!.. Голая коленка!.. Два сольных подряд!.. Ну ты даешь!.. А че это тебя разобрало, а?.. Че играть-то будешь, а?..”
И я кричу лилейной Лидочке в черные дырки трубки: “Баха! Листа! Брунса! Лангле!”
А она мне пищит: “А бисы?! Бисы-то у тебя есть?!”
“Есть! – ору весело. – А как же! Как же без бисов-то, Лид, а! Ну сама подумай! Бисы – Пассакалья! Токката и фуга дэ-моль! Пара хоралов крутых! И еще знаешь что?! Губайдулина!”
...для органиста очень важен ассистент. Он переключает штифты. Он включает нужные регистры. Он перелистывает длинные, как простыни, нотные страницы. Он, если сам органист не может и не успевает, просовывает ногу вниз, к педалям, и быстро, резко нажимает такой специальный рычаг – копуляцию: тогда орган удваивает звуковые усилия, ревет, как стадо быков, и мощь его становится сравнима с мощью симфонического оркестра из двухсот музыкантов! Ассистенты мои... Где вы сейчас?
Где белая бабочка, капустница Лидочка? Где тот мальчик-консерваторец, что заливался краской до корней волос, когда я откидывала полу длинной юбки, как сбрасывала сухую пергаментную кожу, ненужный, гадкий мертвый хвост, чтобы видеть живые ноги, бедра свои и голени – ибо на органе ведь играют ногами, больно, тяжело упирают их в плашки, в утюги деревянных огромных клавиш, и быстро перебирают ногами, как пальцами рук, и это такой цирк бесплатный, что дух захватывает!
У органиста – от напряженья; у ассистента-мужика – от соблазна, если за органом – дама.
А какая я дама тогда была... девчонка, а в двадцать пять своих выглядела как пацанка... Очень моложавая была девка, и в сорок гляделась на двадцать пять...
А потом... потом...
...а потом – суп с котом, как говорила бабушка моя Наташа.
А платье для игры на органе мне мама сшила. Темно-синее, как море в грозу, и его главный секрет был в том, что юбка была разрезана надвое, как бабушка моя говаривала, от срама до пят, на два широких синих крыла, и, когда я садилась за инструмент, я быстро откидывала полы в сторону. Ноги все на виду, и надо было их не стесняться, если ассистировал тебе мужчина; они у тебя стройные, длинные, туго обтянутые плотными черными колготками. Ткань, что пошла на платье, была жесткая, как тонкий металлический лист, с рельефным рисунком. Когда я шла к органу по половицам сцены, мне казалось, платье громко шуршало, гремело и звенело. И я сама себе казалась чугунным ледяным языком внутри синего колокола.
И сыграла я в Иркутске два сольных органных концерта.
И аплодировали мне бешено, безумно! И хлопали не только в ладоши, но и сиденьями хлопали, будто стреляли, вставая, вскакивая в восторге! И бисы я свои все-все-все сыграла! Потому что меня – не отпускали! И Токкату и фугу ре-минор на голые головы – безжалостным водопадом обрушивала!
И выходил на сцену геолог мой Василий, рослый, неуклюжий, с длинными обезьяньими ручищами, смотревшийся здесь, на сцене, под сводами старого польского костела, как слон в посудной лавке: в руках он нес цветы, облапив их, как медведь – добычу, а потом тою же медвежьей хваткой и меня вместе с букетом облапил, обмял, стиснул – и я задохнулась и испугалась: раздавит!
А зал грохотал, гремел, и это был успех, это был мой первый в жизни успех артиста, и я стояла и качалась на сцене, пьяная, и пьяный Бах еще звенел, обваливался, ревел в ушах, лился пылающей лавой, и я нюхала цветы – роскошные, дикие среди зимы и Сибири цветы: тюльпаны, резеду, лилии, розы! – я букетов-то таких никогда не видала, и мне таких – никто не дарил...
“Бис! Би-и-и-и-ис!” – кричала публика. Вася держал меня в руках, а я держала цветы.
“Ну, сыграй”, – пробормотал он смущенно – и неловко, будто прогонял от себя, толкнул меня опять к органу.
И я села за орган и уже сама, без ассистентки Лиды, сыграла маленькую, строгую, простую Хоральную прелюдию фа-минор.
Я потом услышу ее в фильме. В черно-белом фильме. Режиссер уже умер. А фильм – живет. Услышу – и зареву белугой. “До – ля-бемоль – си-бемоль – ля-бемоль – соль – фа...”
...Москва. Кинотеатр “Повторка” на Никитских воротах. Темный маленький зал. Люди встают и уходят. Хлопают кресла. Зал пустеет. Никакого успеха. Никакой любви. Никаких оваций, восторга, признанья. На экране красавица женщина льет воду на руки своего взрослого сына. Она молодая, как Микеланджелова Пьета, а он уже взрослый. Времени нет. Времени нет, как же ты сама не догадалась!
...пустой зал, пустой. Нет, еще кто-то сидит в черных, невидимых креслах. Я. И еще два, три человека. Хоральная прелюдия Баха фа-минор. Холод в зале. Мороз на улице. Зима.
Режиссер, ты еще живой, а фильм твой провалился. Никому он не нужен, твой фильм.
...он, гений, жил в Италии, как многие гении, а умер в Париже; и все стали на разные лады повторять и смаковать его торжественную, сухо-степную, дворянскую фамилию; стали во всех кинотеатрах крутить его фильмы, и черно-белые и цветные; и ахать, и плакать от чуда и счастья; и стал он знаменит посмертно, а ведь у него есть дети, и, может, внуки? Как жаль, что он не умер в Венеции. В Венеции? Ах да, смерть в Венеции, старый сюжет. Еще у Томаса Манна... А, да-да, и поэт Бродский в Венеции умер... Ах, режиссер, великий режиссер, зачем ты выбрал для смерти бешеный шумный Париж? Почему, когда человек умирает, его немедленно и в открытую любят все, любят те, кто раньше гнал его и плевал в него, кто никогда не понимал его?
Чем смерть побеждает жизнь? Разве не любовью?
...розовые, огненные щеки. Пот на висках. Задыхалась. Слушала восторженно застывший зал. Молчанье, тишину слушала. Слышала, как стучат костяшки, клавиши беззвучного времени. На скамейке, рядом с великаном-органом, лежал богатый, парчовый царский букет. Он пах сладким вином, амброй, мускусом и восточными благовоньями. Люстры ярко горели под потолком и вдоль окон, затянутых белым шелком. Я играла фа-минорную Хоральную прелюдию Баха, маленькую, как жизнь. И внезапно поняла, что – да, жизнь маленькая, жизнь бедная и чистая, честная и обманная, – сказали, наврали в лицо ребенку-дурачку, что она – неразменный рубль, а он взял да выскользнул из детской ладошки, и – нырк! – в снег, в колючие искры, в синюю, белую бездну.
Бездна. Боль. Бах. Бог...
...это потом, далеко от Сибири, далеко и давно от пьяного громоздкого, как мадам Помпадур, букета на сколоченной из лиственничных досок скамейке, я прочитаю стихи: “С добрым утром, Бах! – говорит Бог. С добрым утром, Бог! – говорит Бах...”
Я стихов никаких не пишу. Я только играю музыку. Мощную; прекрасную; великую; чистую как Байкал музыку. Она встает надо мною снеговою горой. Она рассыпает надо мной острые морозные звезды. Она целует меня мужскими губами, и это я, глупая, думаю, что это мужчина меня целует, – а на самом деле это ты, моя музыка, целуешь меня, жжешь меня, клеймишь меня собой, ставишь на мне горячую, несмываемую, золотую печать свою.
После первого моего в Иркутске органного концерта я пригласила друзей к себе домой. Дом! Да не было у меня его там. Было зачуханное, затюканное, занюханное актерское общежитие на улице Байкальской, и крохотная, как дупло, комнатенка в нем. Прежде чем идти на концерт в костел, я испекла в духовке, на общежитской унылой грязной кухне, пироги: два огромных пирога – один с капустой и яйцами, другой – сладкий. Зажгла свечи на столе. Лида Янковская с мужем пришла. Девочки-хористки из оперного театра принесли дешевого красного вина. Букет торчал посреди стола, как живой Бах в разноцветном парике. Василий гудел, качаясь над столом с рюмкой в руке: “Ну, сначала ты нам устроила пир духа, а потом – праздник живота!” Я ничего ему на это не сказала.
А потом все ели мои пироги, пили вино и смеялись.
А потом все ушли, и Вася тоже ушел. Домой. К жене. И к детям.
А я легла в холодную и чистую постель и старалась не плакать. Не плакать. Только не плакать.
И хористка, что со мной в одной комнате спала, не помню уже ее имени – может быть, Ира, а может, и Вера, – услышала, как тихо я плачу, и еще тише сказала мне: “Ты знаешь, ты не плачь! У тебя в жизни все еще будет хорошо! Очень-очень-очень-очень хорошо! Выйдешь ты замуж! Выйдешь! Не хлюпай носом!”
И я уснула на мокрой соленой подушке.
И вот тогда увидела во сне зимнюю Венецию.
Зимнюю, синюю, лиловую, ледяную Венецию.
Такую, какой у меня в жизни больше не будет никогда.
Только здесь, под звездами, над смертью, в лютом пустом холоде, за серебряными и кудрявыми, как Бахов парик, призрачными облаками.
МАДАМ КАНДА
Митя Морозов прибыл в столицу из Забайкалья, из заштатной Слюдянки, где к тридцати годам мужик спивался, а к сорока его уже выносили из дома ногами вперед – или убивали в подворотне, пришивали, протыкали острым медвежатницким ножом, или у него само по себе останавливалось сердце от тяжкой перекачки по сосудам гиблой водки, поддельной, паленой. После Слюдянки Митя пожил немного в Иркутске, ему и там надоело. Он приехал в Москву пытать счастья.
Он отыскал в Москве сибирского дружка, и тот помог ему устроиться дворником; Митю поселили в одном из старых домов на слом в узком и коротком переулке и выдали рабочий инструмент — метлы и лопаты.
Митя немного рисовал; рисовать он начал еще в Сибири, в Москве он продолжил это красивое занятье, с первой дворницкой получки накупил красок, подрамников, холстов и принялся кустарно живописать, забавляясь сам и потешая друзей-дворников. “Эх, Митька, – кричали они, просовывая пьяные рожи в дверь его дворницкой утлой каморки, – эх и неплохо ты закручиваешь!.. а мой портретик могешь?!.. а мой?!.. чувства, чувства-то хоть отбавляй!.. Давай, жми, бей по холсту!.. Может, пробьешь!.. С дыркой быстрей купят!.. Аванга-а-а-ард!..”
Он вставал в шесть утра. Когда валил снег – и того раньше. Тяжело, зло одевался, пялил рабочую робу, теплые штаны, ватник, теплую шапку-ушанку. Он брал под мышку лом, лопату, метлу, выходил на участок, отведенный ему смазливой начальницей, скреб, долбил, подметал снег, грязь, сухие листья, куски колотого льда. Снег! Он падал на Москву с черных небес. Он садился на человечьи меховые шапки и воротники, слетал на брови и ресницы. Люди бежали, веселясь, пересмеиваясь, улыбаясь, вдоль по тротуарам мимо него, спешили на работу, на учебу, на свиданья, они любили снег, весело ловили его варежками. А для него снег был гибелью, наказанием. Иногда он не мог встать поутру. Лежал недвижно, следя на потолке отраженье тускло-желтого фонарного света. В круге света висела старая люстра, пять рожков. Он считал рожки: раз, два, три, четыре, пять. Досчитаю до пяти и встану. Ненавистный снег. Ненавистный участок. Ненавистная работа. Ненавистная Москва.
Вычистив участок, Митя возвращался в дворницкую коммуналку, набирал воды в ржавый чайник, ставил на синий огонь на чадной кухне, дожидался, пока у чайника из носика повалит белый густой пар, подхватывал за ржавую ручку и заваливался к себе. Только его и видели, и слышали.
Что он делал один, весь целый нищий день? Лежал на полу на старом матраце. Думал. Ничего не думал. Спал. Писал картины. Огромное пустое время неслось мимо него, свистело в ушах, как свистит ветер.
Так проходил день. Митя проваливался в сон и просыпался, сосал луковицу, если не было хлеба, и из его рта всегда пахло луком. Лук хоть как-то, странно и горько, утолял голод. Когда на безумную голову Москвы опускался темно-синий плат вечера, расшитый россыпями фонарных и оконных огней, Митя вставал с матраца, кряхтя, одевался, брал под мышку два-три уже высохших холстика и шел продавать их на Старый Арбат. Иной раз у него что-нибудь да прикупали. Гордость распирала его. Он, слушая урчанье в животе, под ребрами, немедленно шел в кафе, выстаивал мучительную очередь, где стояли, ждали своей очереди такие же люди, богатые и бедные, простые и непростые, чтобы бегло и невнятно поесть, – втеревшись наконец в зал, плюхался за столик, наборматывал официанту все самое дорогое, что значилось в меню, – и, когда официант, подобострастно сгорбившись, притаскивал на подносе странному нищему, бедно одетому пареньку роскошную изысканную еду, что заказывали только господа с туго набитыми кошельками – шницель по-пельзенски, ветчинный завиток, красную икру, – Митя равнодушно, гордясь собой, выбрасывал ему на поднос сразу весь свой арбатский заработок и съедал все, стоящее на столе, до крохи.
Он ценил крохи. Он ценил хлеб. Он подбирал хлебные крошки со стола, брал их с ладони губами, как лошадь овес. На грязной, прокопченной кухне он, криво усмехаясь, каланчой маячил над газовой плитой, склонялся над сковородкой, как над иконой. Он знал цену еде, ибо уже умел умирать с голоду. И это уменье его нисколько не радовало. Он возненавидел голод. Он презирал нищету. Он был нищий человек, и он слишком болезненно переживал это. Он хотел с этим покончить. Он не знал, как.
Он ждал от Москвы чудес, и Москва подарила ему чудо. Слишком страшное; совершенно неожиданное. Черный сюрприз. Однажды в коммуналку явились гости. Его сосед, дворник Флюр, хлопнул его по плечу: давай, Митька, двигай ко мне, ребята пришли, кореша, принесли водку «Абсолют»! Митя молча сидел за столом; он рассматривал, и его рассматривали. Три морды, вчера из тюрьмы. «Флюр, есть дельце одно. Поможешь?» Вот Митя поможет, осторожно отмахнулся Флюр.
Почему он пошел с той троицей на дело? Он не мог бы сказать. Из любопытства? Из страха? Они поднялись по старой лестнице, позвонили в старую дверь. Старческий голос спросил: кто-о-о-о? Слесаря, сказал хриплый голос, канализацию прочистить! Дверь приоткрылась, ногу тут же всунули в щель, дверь отжали, ворвались. Митя как ослеп; он не видел, как стариков душили подушками, слышал только хрипы. «Ты! Что стоишь! Снимай картинку! Бежим! Быстро!» Он шагнул к стене и сорвал с гвоздя старинную картину в позолоченном багете. На картине голые мужчина и женщина убегали из сада, от деревьев с изумрудной листвой, с горящими алыми и желтыми плодами. За их спинами стоял огненный Ангел, воздымал сверкающий золотой меч.
Они живой кучей выбежали на площадку к лифту, нажали кнопку. Лифт подошел, и кто-то слишком рано рванул на себя дверь. Трое ввалились в железный ящик, и он грузно, с грохотом, гремя старыми цепями, обвалился вниз. Раздался короткий крик, и наступило молчанье. Митя стоял с украденной картиной под мышкой. Картина прожигала ему куртку.
Он скатился вниз по лестнице и даже не заглянул в шахту лифта. Ни стонов. Ни криков. Они умерли, ну и пусть, пусть умерли, думал Митя, хлопая дверью подъезда, не мое это дело, не мое, не мое.
Он принес краденую картину домой и задвинул ее за шкаф. Что с ней делать, он не знал. Погибшая бандитская троица хотела сдать ее антиквару. Митя смутно думал: не надо торопиться, надо ждать.
Однажды Митя шел по улице и увидел красочную, весело-аляповатую афишу. «ВЕРНИСАЖ ИГОРЯ СНЕГУРА! МОСКВА, ПРИХОДИ, ИГОРЬ ЖДЕТ!» Митя посмеялся над афишей, пошел прочь, потом вернулся и прочитал адрес, и какое метро. «ЦэДэХа, Октябрьская», – шептал он, и губы его хлестал белой плеткой снег. Он пришел домой и надел на себя все лучшее, что у него было: чистый свитер и не слишком рваные джинсы.
Центральный Дом Художника гудел, шуршал, шелестел, ахал, охал, восторгался, плевался, свистел, смеялся, шушукался, сплетничал, молчаливо замирал. Выставка Игоря Снегура, известного авангардиста шестидесятых годов, взбудоражила всю Москву. Мэтр не старел. Он как законсервировался в блистательной седобородой красоте, в юношеской живости подтянутого сухопарого тельца – низкорослый, с бородкой клинышком, с глазами как два бешеных свечных огня, Игорь работал как проклятый, как вол, выпуская из-под своей кисти, из-под неистового мастихина работы одну за другой. Он заваливал холстами посольства. Его полотна маститые галеристы показывали в Вене и Гамбурге, в Стокгольме и Нью-Йорке. На аукционе в Париже один его с виду невзрачненький холстик продался за пятьдесят тысяч евро. Игорь был одним из самых богатых людей в Москве. Он не кичился богатством. Он, сменивший четыре дома и пять жен, оставался все тем же – озорным, бесшабашным, щедрым; устраивал попойки и вечеринки с царским размахом, давал всем, кто попросит, сколько угодно и всегда – и вернуть не просил.
– Вы видели… видели… вон, на том холсте, справа?.. какое безобразие!.. Если искусство будет идти в эту сторону, и такими семимильными шагами…
– Бросьте! Художник создает свое пространство. Оно выше требований толпы. Толпа клянчит, канючит: сделай так, чтобы нам понравилось!.. А художник рычит: а выкусите!.. это вам понравится потому, что я – так!.. – сделаю…
Митя шатался от холста к холсту. Пялился, таращил глаза. Он понимал – он безмозглый щенок, и он не умеет в живописи ни черта. Надо учиться. А учатся, да, вот у таких, как Игорь. Ну не у арбатских же малеванцев, выставляющих народу на зализанных холстиках то сосенки и березки, то святого Георгия со змием, то обнаженную бессчетную русскую Венеру с дынными грудями и тыквенным животом, было ему учиться. Да, он уже умнел, если это понимал.
Около одного полотна он замер, не шевелился. На холсте не было ничего, кроме линий и пятен. Абстракция чистой воды. Пятна, линии, плоскости складывались в мелодию. Холст звучал. Митя слышал тихую музыку. Ему казалось – он сходил с ума. Испугавшись самого себя, он отступил от холста – и наступил на ногу маленькому человечку, тоже внимательно, рядом с ним, рассматривавшему картину.
– Недурно?.. – спросил человечек, вытянув палец вперед.
– Ого-го, – сказал Митя восхищенно. – Более чем. Я бы хотел так… писать.
Человечек повернулся к Мите живо.
– Вы художник?
– Боюсь, что нет, – сказал Митя скромно. – Пытаюсь быть… стать им.
– Приходите ко мне, – сказал человечек и быстро выдернул из кармана клетчатой ковбойки визитку. – Это не домашний адрес! Это мастерская. У меня квартиры нет. Мне мастерской достаточно, я там живу! Игорь меня зовут! Давай на «ты». В общем, закончится эта бодяга, мой вернисаж, приходи, прямо сегодня вечером, посидим, выпьем, я потом к тебе в мастерскую приду, погляжу твои работы. Эй, эй! – замахал он руками, заметив когорту операторов с камерами в руках и журналистов с диктофонами, надвигающихся на него угрожающе. – Ну вас к лешему!.. потом, потом… Ненавижу прессу и рекламу, – словно прося прощенья, повернулся он к оторопевшему Мите, – зачем людям лишняя информация?.. кто ее жрет, кто глотает ее?.. зачем я миру нужен?.. ну, картины, это да, о них и балакайте, а я-то тут при чем?..
Это был великий Игорь Снегур собственной персоной.
Митя слонялся по вернисажу допоздна, до закрытия Дома Художника. Потом погрузился в метро и поехал к Снегуру. Мастерская Снегура располагалась на Старом Арбате, в одном из живописных арбатских двориков, особенно красивых сейчас, зимой, заснеженных, искристо-сахарных. Подходя к мастерской, он услышал из открытого окна вопли, веселые крики, раскатистый смех, визги. Карнавальная ночь. Отмечают открытие. Тут полна коробочка, и это все великие люди, высокие гости. Снегур художник знаменитый, у него в мастерской, уж верно, бывает избранное общество, не отбросы... вроде него! «Вперед, отброс», – сказал он сам себе. Нажал на звонок. Звон вплыл в разливы смеха и тостов. Дверь распахнулась, чуть не сшибив Митю с ног.
– А! О! – завопил молодой упитанный боровок, заросший бородой, как первобытный охотник, в римской шелковой тоге, с просвечивающей в складках ткани волосатой грудью, с кавказским рогом в кулаке. – Еще гость!.. Живо, ноги от снега отряхай, переобуваться не надо, переобуешься на том свете в белые тапочки!.. Ха-а-а-а! Гоша!.. Гоша!.. Я не знаю этого Рембрандта!.. Что это за Микеланджело такой, а?!.. все мы тут, братан, – гении…
Он толкал Митю в спину, пока тот смущенно топал по коридору, сплошь увешанному картинами, и наконец втолкнул его в огромную, с высоким сводчатым потолком, комнату, полную пьяного нарядного народу. Вокруг огромного стола, уставленного изысканнейшей едой – Митя такую только во сне и мог увидать – и дорогими марочными винами и коньяками, толпились веселые и красивые, возбужденные выпивкой люди, звенели бокалами, поднимали рюмки, кое-кто – даже кубки и наполненные вином козьи и бычьи рога. Смазливенькая девочка лет восемнадцати металась около стола, подавала блюда, утаскивала, как мышь в нору, грязные тарелки, несла из глубин мастерской новые яства – красную икру в хрустальных салатницах, жареную миногу, паштеты, тонко нарезанную буженину.
– Знакомься, старик, – толстый первобытный парень подтолкнул Митю к хорошенькой козочке, – Танечка Снегур!..
– Вы… дочка?.. – вежливо спросил Митя, наклоняясь с высоты своего роста к милой девочке. Она обиженно вздернула обнаженные плечики, торчащие из смелого декольте.
– Я жена! – подняла носик и скрылась в глубинах мастерской. Там, за спинами пирующих, должно быть, располагалась кухня, где готовилась еда, – оттуда слишком вкусно пахло. Волосатый парень все так же, как глупого бычка, подтолкнул Митю к столу, налил ему рюмку коньяку, всунул в руку бутерброд с ветчиной.
– За Игоря, старик! – крикнул парень и поднял рог с вином над головой, и вино вылилось из рога и капнуло Мите на голову. – За гения русского авангарда! Гоша легендарный чувак, старик!.. И он еще не кончился!.. Он еще себя покажет будь здоров!..
– Спасибо, Слава! – крикнул с другого конца стола Снегур, ухватив за хвост тост. – Ты друг мой!.. я всегда это знал…
Митя оглядывался. Рядом с ним стояла – Игорь соорудил закусочный стол а ля фуршет – маленькая раскосая молодая женщина, похожая на японку. Она сильно подвела черной краской и без того раскосые глаза. Бурятка? Монголка? Казашка? Точеная фигурка, как фарфоровая… Живая статуэтка была ростом ему по пуп. Он улыбнулся. Она подумала, что он улыбнулся ей, и, коснувшись его руки осторожным и вместе влекущим жестом, улыбнулась тоже. Она была слегка пьяна – ровно настолько, чтобы быть очаровательной и раскованной, дышащей неслышно и жадно, как раскрытый от влаги цветок.
– Вы художник?
Ее голосок был тонок и робок. Речь – вежлива и проста. Он ей понравился, он понял это.
– Да. Начинающий. Я ученик Игоря. Дмитрий.
Он сам не знал, почему он ей наврал. Чтобы быть выше в ее глазах? Дворник такой дамочке не был нужен.
– А я мадам Канда. Я подруга Игоря. Я давно когда-то любила Игоря. А сейчас мы дружим.
– Канда?.. – Его брови взлетели.
– Я замужем за японцем. Мой муж крупный японский магнат. Он великий бизнесмен. Игорь великий художник, а Окинори Канда великий бизнесмен. Я могла бы выйти за Игоря. А вышла вот за Канда. И не жалею. Ничуть не жалею. – Она звонко, сухо рассмеялась. – Мой муж сейчас в Японии, я, к сожалению, не могу вас познакомить. Я тут одна. Давайте выпьем, Дмитрий… на брудершафт?..
Она сама, твердой маленькой ручкой, налила красивый зеленый ликер в маленькие рюмочки – и протянула одну Мите. Митя взял рюмку, как живого котенка за шкирку – осторожно, напуганно. Захватил рукой с дрожащей рюмкой локоть мадам Канда. Они, смущенно смеясь, выпили ликер, неуклюже, как бычки, стукнувшись лбами. Надо было поцеловаться. Он приблизил к жене восточного бизнесмена позорно, как у школьника, вспыхнувшее лицо. Она раскрыла губы. Он наложил на них свои. Их языки соприкоснулись. Он целовал ее так долго, что они оба задохнулись.
Когда они оторвались друг от друга, его прошибла великая мысль. Он покажет украденную картину богатой японской цаце. Может быть, она сама или ее загадочный муж купят антикварную бирюльку. Ишь, Канда-сан, какие губки. Такие бы – целовать еще и еще. Да не про вашу честь, господин Морозов. Потешились, и будя.
Он неистово хотел продолженья. Поглядел на нее. О, да и она тоже хотела!
Вокруг них гомонила роскошная вечерушка. Веселье расцветало, взрывалось смехом и криками. Там и сям звучали тосты – и торжественные спичи, и густо-пьяная бормотня. Художники расхристались вовсю. Первобытный мальчик Слава посадил на спину подвыпившую Танечку Снегур, как конь, и катал ее по гостиной. Сам Игорь, исчезнув на минуту в дальние комнаты, вылез оттуда в пушкинском цилиндре, утыканном длинными павлиньими перьями. Перья, отсвечивая темно-синими узорами с яркими золотыми глазками, блестя изумрудом и перламутром, призрачно мотались у Игоря на голове. Снегур выдернул одно перо из шляпы и, склонившись, клоунски-галантно преподнес зардевшейся от поцелуя мадам Канда.
– О, какая честь… Благодарю!.. Только я не знаю, куда его прикрепить…
– Павлинье перо нельзя дарить, Гоша, – назидательно, тяжело задыхаясь, сказал Слава, подгребший на четвереньках к мадам Канда, Снегуру и Мите, с хохочущей Танечкой на закорках, – павлинье перо, Гоша, знаешь, приносит несчастье… Человек, которому его дарят, может умереть в одночасье… И поэтому принявший подарок должен его… – он встряхнулся, как настоящий конь, и Танечка ударила его пятками по бокам, – …передарить!
Мадам Канда испуганно оглянулась на Митю. Митя стоял нахмуренный, сердитый, будто бы разгневался на кого.
Какого черта он здесь?! Это все забавы богатых. Это все Иной Мир, и он – не для него. Пусть их девочки катаются на их горбах, пусть слизывают их икру с их бутербродов. Ему пора восвояси. В дворницкую. К лопатам и метлам. Вот что надо писать. Жестокую нищую жизнь. А не хорошеньких голеньких дамочек, сидящих в гигантских морских раковинах, с жемчугами на пухлых шейках, с веерами из павлиньих перьев в кошачьих лапочках. Он до тошноты насмотрелся на такой китч на Арбате. Народ покупает дешевый китч. Богатеи жрут китч дорогой. “А это круто?” – единственный вопрос, который они задают, рассматривая пошлейшую обнаженку в престижной галерее, и, когда им отвечают – десять тысяч баксов, они, не задумываясь, выкладывают требуемое на стол, хотя на Арбате той же поделке красная цена – тысяча рублей. И арбатский нищий малевала получит тыщу, пойдет купит колбасы и выпьет. А модный живописец…
Мадам Канда сцепила перо в маленьком кулаке.
– Нет уж, я его никому не подарю, – весело и твердо сказала она. – Это мое! Я вставлю его себе в летнюю шляпу! Я произведу в Токио фурор!
Слава, с Танечкой на хребте, ускакал, озорно заржав, – жеребец, да и только. Танечка вцеплялась ему в волосы. Может быть, они спят все втроем, вчетвером, впятером, отчего-то зло подумал Митя. Шведские семьи. Суматра. Таити. Никакого Гогена не надо.
Жена далекого японца подняла к нему лицо. От ее губ одуряюще пахло дорогим ликером.
– Дима, – сказала она, и нежная улыбка взошла на ее губы.
– Митя, – поправил он. – Лучше Митя. Я так привык.
– Митя… – Она задохнулась. – Приходи ко мне. О, нет, никогда не приходи. Уходи отсюда сейчас же. И никогда не появляйся здесь. Я так хочу. Так будет лучше.
Он видел хорошо и ясно, как она испугана, очарована, пьяна.
– Мадам Канда, – сказал он и просунул руки ей под мышки, и сжал ее ребра, и слегка приподнял ее от пола. – Я хотел вас просить. Я сам хотел вас просить. Все это серьезно. Я не проходимец. Я не подлец. Вы не думайте. Я художник. Я хочу вас написать. Обнаженной. Все упадут, умрут. Вы видели когда-нибудь “Венеру перед зеркалом”? Многие художники писали. Вернее, пытались написать. Одному Тициану удалось. Я видел только репродукцию. Сталин когда-то продал подлинник к чертям собачьим в Америку, из Эрмитажа. Весь Эрмитаж плакал горько. Я напишу вас Венерой перед зеркалом. Это будет черт возьми. Японская Венера. Почему вы так похожи на японку?!
Он притиснул ее к своему животу, такую маленькую, милую. Он боялся ее сломать. В его голове билась одна мысль: картина, картина. Он покажет ей картину. Он всучит ей картину. Не надо будет напрягаться, мыкаться по Москве, искать поганого антиквара. Антиквар обманет. Эта красивая сучечка – никогда. Она в него уже влипла. Вклеилась, как муха в мед.
Она вскинула руки. Обняла его за шею. Отдернула руки, как от пламени. Отшагнула назад. Ее раскосое личико сделалось надменным, неподвижным, как у японской куклы, ротик сжался в красную брусничину.
– Я русская. Просто я слишком долго жила в Японии. Я привыкла так подкрашиваться. Чтобы там меня за свою принимали.
– Значит, вы притворялись?.. Лицемерили?..
– Мне так нравилось.
Она дышала так часто, взволнованно и хрипло, что он слышал ее дыханье.
– Мадам Канда, – сказал он, не трогая ее больше, не прикасаясь к ней. Он только глядел на нее. Он срывал с нее глазами все ее роскошные блесткие тряпки. – Я вас прошу. Это очень, очень важно. Вы даже не представляете, как. Приходите вы ко мне. У меня дома лежит одна вещь. Одна… картина. Я хочу, чтобы вы ее посмотрели. Это единственная дорогая вещь у меня. Она досталась мне по наследству. Она жила у нас в семье. Ее сохранили мои предки. Она чудом не погибла во всяких наших войнах и революциях. – Он облизнул сухие, складно врущие губы. – Вы увидите ее. Я прошу вас, поглядите на нее. Она стоит того, чтобы на нее поглядели… именно ваши глаза.
– Мои глаза?.. Что могут сделать мои глаза?..
Он сдернул с нее взглядом последние шмотки. Она стояла сейчас перед ним голая. И она понимала это. Она стала пунцовой, даже шея у нее вспыхнула красным огнем.
– Не только ваши глаза, – сказал он прямо, без обиняков. Он не умел долго лебезить. – Ваши деньги, мадам. Я нуждаюсь. Если бы вы купили ее. Это очень дорогая вещь. Слишком дорогая. Музейная. Может быть, это сенсация.
Раскосая куколка, задрав головку, пристально глядела на него. Он глазами раздвинул ей ноги, глазами вошел в нее. Она задышала чаще, зашевелилась, задвигалась чуть заметно взад-вперед, как если бы уже была под ним. Он глазами чувствовал, гладил ее кожу, ощущал жар ее женского пульсирующего нутра. Она маленькая, у нее все там, внутри, маленькое, тесное, жаркое, обнимающее его крепко и больно. Ее рот полуоткрылся, и взглядом он поцеловал ее рот.
– Вы колдун!..
– Я человек. Вы придете? – Он назвал переулок. – Дом напротив кондитерской, первый подъезд, квартира пять… не пугайтесь, там все на лестнице загажено… бомжи ночуют… и запах такой, кошки, моча... не для ваших ноздрей…
Ничего, понюхаешь, дамочка, весело подумал Митя. Ты привыкла обниматься с Токио, а тут приходится ложиться под грязную Россию. Но это и твоя Россия, мадам Канда. Твоя собственная. Твое родовое поместье, все в мусоре, снегах и дождях, в пустых ящиках из-под водки, ночью валяющихся в магазинных дворах, как деревянные скелеты, и дворникам их надо старательно собирать и жечь, жечь. И костры встают – до черного холодного неба.
– Я приду, – сказала мадам Канда беззвучно. – Я верю тому, что ты сказал. Я приду. У меня самой дом в Токио как музей. Весь в старинной живописи. Я собираю живопись. Я и правда понимаю в картинах. Как ты догадался. Я полюбила живопись с тех пор, как мы с Игорем расстались. Я боюсь полюбить тебя. Я старше тебя на сто лет, мальчик.
– Не на сто, – сказал он, задыхаясь. Его колено коснулось ее живота, затянутого в блестящую праздничную материю. Едва он коснулся ее, она выгнулась и застонала. – На каких-нибудь двадцать пять, не больше.
Он надрался на той вечерушке у Снегура, и пьяный пошел провожать мадам Канда. От мастерской Игоря до “Арбатской” они шли, как раненый и медсестра с поля боя. Они добрели только до “Праги”. Мадам Канда отцепилась от Мити, легонько ударила его по руке. Ее черные, раскосо подкрашенные глазки сияли под норковой шапочкой, иней высеребрил мех, ее ресницы, воротник драгоценной шубы.
– Не ходи за мной!.. Тут у меня машина на стоянке!.. Я доеду, а ты дойдешь!.. Пешком дойдешь… в милицию тебя не заберут… а то я не выдержу, увезу тебя к себе… Я приду к тебе смотреть картину, слышишь?!..
Он глядел, как она топала каблучками изящных сапожек по свежему снежку.
Милая дама, богатая дама, думал он, доплетясь до своего переулка с грехом пополам, прогрохотав башмаками по коридору в свою камору, увалившись, не разуваясь, на нищенский матрац. Какая разница между бедной женщиной и богатой дамой? Да никакой. У всех у них есть глаза, губы, груди, пупок, женская дырка. Если их раздеть и поставить в солдатский ряд – никакой разницы. Тогда что же дает людям разницу в бытии? Деньги? Мадам Канда свободнее дышит; свободней говорит; счастливей улыбается; может свободно развлекаться с такими молодыми люмпенами, как он. Ха! Значит, деньги – это свобода. И ему надо сбросить оковы. Скинуть кандалы. На щиколотках уже кровавые мозоли, но это не беда. Он, освободясь, побежит быстрее лани. Он не будет больше скрести лопатой Москву. Он не будет больше жечь пустую тару в черных дворах. Он не будет просиживать часами на холоду и ветру, на кишащем глупыми и умными людьми Арбате: купите картинку, человечьи скотинки!.. Он, наконец, будет жить. И ему надо сделать только последний, самый важный шаг, чтобы начать жить. Бог всунул ему в руки старинную картинку, где мужчина и женщина бегут, спасаясь от возмездия, от огненного меча. Может, безделушка и вправду музейная? На черта она японцам? Мадам Канда… губы, перепачканные ликером…
Он дрых так беспробудно, что не услышал, как она вошла в каморку.
Ее пальцы нежно щекотали его сомкнутые веки. Он открыл глаза. Маленький пальчик провел по его небритой щеке, коснулся губ. Он поймал пальчик губами. Втянул в рот. Над ним наклонилось румяное, сияющее радостью лицо.
– А мне ваша соседка показала, где ваша комната. Бедная женщина!.. У нее вместо руки – протез… Это вы… это ты здесь живешь?..
Она оглядывала камору с изумленьем и ужасом. Стол, застланный желтыми газетами. Немытый годами подоконник. Таракан, сидящий на краю тарелки, держит в лапках хлебную кроху. И картины, картины – и по стенам, и у плинтусов, и на самодельном кривом мольберте, что он сам смастерил из бросовых досок, из разломанных ярмарочных ящиков.
– Живу, живу я тут.
“Не буду жить никогда”, – подумал он ядовито. Вскочил с матраца. Жена богатого японца подошла к окну. Посмотрела вниз, на кипенье утреннего переулка.
– Как люди смешны, когда смотришь на них с высоты, сверху вниз… Ну, где ваше сокровище? Показывайте.
Он подошел к ней. Господи, какая малышка! Как девочка. Сколько ей лет? Сорок? Сорок пять? Больше?.. Крошечный двойной подбородочек, морщины в углах веселых ярких глаз. Богачки молодятся, втирают в рожицы кремы, ягодный сок, сливки. Он нужен ей как развлеченье. Ну ничего, он с ней тоже развлечется. Оторвется он с ней.
Ого, он так и спал в одежде, в штанах, в обувке. Он совсем спятил. Просто очень устал.
– Почему ты говоришь мне “вы”? – спросил он тихо, стоя рядом с ней и не пытаясь ее обнять. – Ведь мы с тобой пили на брудершафт.
– Ты… – Она протянула руку и коснулась рукой его впалого живота, его ребер, торчащих под рубахой. – Ты очень красивый. Но не думай, что я в тебя влюбилась. Просто мне интересно посмотреть картину.
“Ври больше, – подумал он зло. – Тебе интересно тут же рухнуть со мной на этот матрац, но я этого не сделаю. Я хитрый. Я умный. Я буду делать все то, что говоришь ты. А потом, когда ты изнеможешь, я возьму тебя. У твоего благоверного в Токио вырастут рога и пробьют его японскую бизнесменскую шляпу”. А вслух сказал:
– На, гляди. – Как будто: жри, лопай.
Он пошарил среди своих холстов, повернутых лицом к стене. Вытащил медную доску. Повернул – живописью к ним, к их лицам. Поставил на стол. Зажег тусклую лампу под потолком. Бездарный свет ему не понравился. Зажег свечку. Бросил коробок со спичками на пол. Свеча замерцала перед картиной, высветляя темные фрагменты, заставляя тревожнее вспыхивать золотые, оранжевые плоды между темных масляных листьев, светиться пламенем костра распущенные волосы бегущей женщины. Митя миг полюбовался картиной, перевел взгляд на мадам Канда. Ее лицо замерло. Губы шевелились. Она глядела на картину так, будто там было изображено ее прошлое, ее родные – уже умершие, погибшие.
– Ева бежит от смерти, от ужаса, – прошептала она. Поднесла руку с кружевным платочком к глазам. Расстегнула норковую коричневую шубку. – А Адам… о, как он беспомощен. В этом весь мужчина. Мужчины беспомощны. Они дети. Даже крупные политики, бизнесмены. Они никогда не знают, что делать. Женщина знает. Женщина всегда несет Адама на плечах. Вы знаете… ты знаешь, она сорвала яблоко и накормила его не потому, что змей ее совратил. Она хотела его просто накормить. Просто накормить, понимаешь?!
Она плакала. Плакала и улыбалась. Он вытер ее слезы с лица ладонью.
– Прости, я сентиментальна, – сказала мадам Канда и сердито растерла платочком щеку. – Всегда ругаю себя за слезливость! Я тебе разонравлюсь. Но это мне все равно. Я старая баба. Ты молодой. У меня было много любовников. Не вздумай говорить, что у тебя была куча любовниц.
– У меня была куча любовниц, – быстро сказал он. Они расхохотались оба.
Потом он снял с гостьи шубку, сбегал на кухню, вскипятил ржавый чайник, они попили чаю из граненых грязных стаканов – мадам Канда принесла к чаю булочки с кремом, бутерброды с ветчиной и шоколад, – завернули картину в наволочку, сдернутую с облепленной куриными перьями подушки, перевязали бечевкой и, одевшись, понесли ее на экспертизу в музей изобразительных искусств имени Пушкина. Так решила мадам Канда. Митя был умный, а она была еще умнее.
И он ни разу больше ее не поцеловал. И она не поцеловала его. Они только пересмеивались, перебрасывались пустыми веселыми словечками, улыбались друг другу, обжигали друг друга быстрыми взглядами. Они шли по зимней Москве, по Тверской, по Моховой, по Волхонке, наступая на хрустящие снеговые комья, щурясь от солнца и цветных искр инея, оживленно болтая о всякой ерунде – как там в Японии, да что едят, как держат в руках эти палочки, марибаши, вилкой же удобней, а молятся Будде?.. а телевизоры там размером со спичечную коробочку – есть?.. Они оба словно затаились, как два хищных зверя. Они оба, безмолвно сговорившись, ждали ночи.
Экспертша Пушкинского музея, прямая, сухая седая старуха, рассматривавшая целых два часа картину вместе с двумя такими же старыми оглоблями, вооруженными очками, лупами, лампами-софитами и всевозможной техникой, названий которой не знали ни Митя, ни мадам Канда, вышла навстречу им обоим, скромно сидевшим на пуфике в коридоре музея, строго и властно поджала губы. “Я вынуждена вам сообщить, милостивые государи, что это подлинник, – надменно и важно проскрипела она. – Это подлинник, господа, и у музея сейчас нет денег, чтобы купить его у вас, и, думаю, не будет таких баснословных денег ни в ближайшем, ни в отдаленном будущем. Музей беден. Бедней церковной мыши. Мы не знаем, кто и как будет нам, старухам, завтра платить жалованье, господа. И будет ли”. Вот как, съела, подумал он, повернувшись к мадам. Это наша Россия. Это тебе не токийские рауты, где ты ешь крабов и трепангов, иноземная баба с жемчугом на шее. Зарплату теткам не платят! “А… кто автор?..” – робко, как ученик, спросил он. Мадам Канда вся дрожала. Глубже засунула ручки в муфту. В коридоре музея стоял лютый холод. Седая гранд-дама окинула его надменным взглядом из-под спущенных на кончик носа очков. “Тенирс, дорогой господин. Тенирс. Первая половина семнадцатого века. Именно Тенирс работал маслом на меди, на медной доске. На международном аукционе такая работа может потянуть на несколько миллионов долларов, Тенирс ведь сейчас очень редок, так же, как и Вермеер, находка его работы равносильна открытию. В Голландии работали тогда два Тенирса; один – мастер, другой – послабее, подмастерье. Ваша картина – кисти того, ценящегося. Господа, я должна вас предупредить, будьте предельно осторожны. Ваша жена должна быть все время под вашим присмотром. Не отпускайте ее от себя ни на минуту. Никому не говорите о работе. Это ваша тайна. Вы поняли?..” Митя потупился. “Она мне не…” Мадам Канда ткнула его локтем в бок. “О да, спасибо, мы будем делать все, как вы сказали, и муж будет меня беречь. Конечно, я понимаю ценность этой вещи, она семейная, она…” Она задохнулась. Отвернула воротник шубки от подбородка. “Я понимаю, сейчас мир такой преступный… всюду царит криминал…”
Митя снова положил картину в наволочку, закутал, завязал. Они оба пошли вон из музея, задыхаясь от ужаса, счастья, неожиданности, жажды скорей добраться домой и, раздевшись догола, влиться друг в друга, войти, вонзиться. Старая экспертша провожала их долгим суровым взглядом.
Японские куклы с полок и стен смотрели на них. Японские куклы беззвучно шептались меж собой. Японские куклы протягивали к ним маленькие игрушечные ручки. Красный бумажный фонарь легко покачивался на сквозняке под фарфоровой головой смешливого божества Дарумы, и внутри фонары горела живая свечка, не лампочка.
– Тише!.. тише… обними меня…
– Давай я войду в тебя вот так… повернись…
Она, маленькая, хрупкая, гибкая, как краснотал, изогнулась, ловко повернулась под ним. Разогнула, развела маленькие, казалось, фарфоровые ноги. Ее спина, сведенные потные лопатки, круглый нежный зад маслено блестели в красном свете фонаря. Он, с восставшим мужским копьем, лег на нее, вонзился в нее резко, до тайной кровавой глубины, чувствуя себя самураем. Они, слившись снова, застонали. Он стал двигаться в ней – медленно и властно. Она, корчась от боли, сладости и страсти, кричала под ним.
– О!.. о… я умираю…
– Ты живешь, Анна… ты живешь… это жизнь…
Мадам Канда звали Анной. Он узнал об этом в постели.
Они обнимались, а куклы смотрели. Куклы-соглядатаи. Он просунул руки женщине под живот, стараясь втиснуть себя глубже в нее, больнее, непреложней. Насадил ее на себя, как курицу на вертел, охватил ее огнем. И она сгорала. Голая она была совсем молодая, молодое у нее было тело, а морщинок на ее лице он не различал в пылу соитья, в поту и криках, в свете багрового бумажного фонаря, качающегося на ветру – Анна открыла балкон, спасаясь от постельного огня, от духоты. Она таяла и умирала, он это видел. Он отдалял свое последнее наслажденье. Хотел, чтобы она совсем сошла с ума.
– А теперь так… нет, отдохни…
– Я не хочу отдыхать… иди ко мне!..
Она рванулась из-под него. Он лег на спину. Она встала на колени над ним, ее ноги смугло мерцали по обе стороны его лица. Снизу он видел ее пушистые черные волосы, прикрывавшие ее раскрытую, влажную красную живую раковину. Он вскинул голову и припал к раковине губами. Запах соли, моря, вскрытой устрицы ожег его ноздри. В Японии есть ныряльщицы за жемчугом, ама. Он тоже сейчас нырнет за жемчугом. Ртом. Губами. В соленую глубину. Найдет его. Уже нашел.
Анна кричала безостановочно. Он взял ее крепкими руками за талию и одним рывком посадил на себя. Он поднимал и опускал ее обеими руками на себе, будто куклу, будто бы она была его куклой для любви, орудьем сладострастья, а не живой женщиной. Он ударял в нее снизу, сильно и властно, закрыв глаза, до тех пор, пока она не начала содрогаться в неистовой и бесконечной пляске. Приступ красного безумья тут же сотряс и его. Они вплавились друг в друга горячим металлом, и из ее груди вырывались уже не крики – хрипы. Женщина рухнула на него, на его залитую потом грудь, выдохнув из груди последний воздух. Он еще нашел в себе силы вобрать губами ее губы, как клубнику.
– Анна… Анна…
– Что?.. ничего не говори… меня здесь нет… я на небесах…
Он опрокинул ее на кровать навзничь. Наклонился над ней. Она отвернула от него лицо. Ее глаза были закрыты.
– Я вижу тебя и с закрытыми глазами…
Картина, перевязанная грубой дворницкой бечевкой, стояла в углу за креслом. Они тут же забыли о ней, когда явились сюда, к мадам Канда домой. Она жила в фешенебельном доме на проспекте Мира. Они домчались к ней из Пушкинского музея на ее машине, – Анна вела новенькую “мазду” сумасшедше, безоглядно, как хулиган-лихач, – влетели в квартиру, еле успели раздеться. Постель уже была застлана изысканнейшим кружевным бельем с запахами лаванды и мяты. Женщина загодя позаботилась обо всем.
– Ты хочешь пить, Митя?.. у меня есть прекрасный апельсиновый сок… я люблю апельсин, грейпфрут… налить тебе?..
Она вскочила с постели. Двинулась к столу. О, а он-то в горячке страсти и не заметил, что и стол накрыт. И богато накрыт! У мадам имелся вкус. В хрустальных салатницах – салаты из крабов и кальмаров. Отбивные, уже остывшие. Белое вино, коньяк. Разрезанные на смешные треугольные дольки помидоры. И в блюдечках – горки икры, красной и черной, и сверху ломтики лимона на икре лежат. Просто Новый Год какой-то. Когда и где ты видел на столе красную икру, Митя?!
Митя, стоп, очухайся, у тебя любовница – жена японского бизнесмена. А вдруг бизнесмен сейчас прикатит, откроет дверь своим ключом и так даст тебе по котелку, что ты на всю жизнь останешься придурком!
Он сладко потянулся. Оперся головой на подушку. Взял у Анны из рук бокал, наполненный желтым соком.
Она держала в руках рюмку с коньяком.
– Сок я уже выпила. Прямо из кувшина. – Она весело улыбалась. Она была красива, как японская принцесса. Румянец, блеск черных глаз, губы улыбаются, зубы как жемчуг, грудь торчит, живот гладкий, как щит. Бред, все бред. Это ему все снится. – Я буду пить коньяк. За тебя!
– За тебя, – сказал он и залпом выпил сок. Поставил пустой бокал на пол, рядом с кроватью. Пристально посмотрел на нее. – Анна. Ты правда так богата?..
– Митя, Митя. – Она опрокинула над губками рюмку с коньяком, зажмурилась, отдышалась. Ее зубы снова заблестели между губами в сумасшедшей улыбке. На вид ей можно было сейчас дать лет двадцать, не больше. – Неужели ты в первый раз в жизни видишь богатую женщину?
– В первый. А что, тебе странно, что мужик бедный? Ты общаешься только с богатыми мужиками?
Она перевернула рюмку и поставила ему на живот, как детям ставят банки. Расхохоталась. Согнулась и поцеловала его в грудь – в один сосок, в другой.
– Я общаюсь со своим мужем, дурачок. Мне хватало мужа. А теперь вот буду общаться с тобой.
– До тех пор, пока муж не приедет?..
Румянец внезапно ушел с ее щек прочь. Она наклонила голову, как цапля, и внимательно посмотрела на него, будто изучая. Восторг исчезал из нее, поднимался над ней, как дым.
– Это я должна ехать к нему в Токио.
– А эта квартира?
– Хочешь, я тебя в ней поселю? Это наша московская квартира. Муж купил ее для меня. Только для меня. Чтобы я жила здесь время от времени, в России, и не скучала особо. Мы же постоянно живем в Японии. Знаешь, ностальгия – это не выдумки. Это настоящая болезнь. Когда я заболеваю, муж привозит меня сюда. Это… ну, как аспирин от гриппа. Хочешь, живи здесь. Тебе здесь будет хорошо.
– А моя работа?.. Ты же все видела. Я дворник. Ты меня станешь содержать? Я стану… твоим…
Она положила пальцы ему на губы. Он отбросил ее руку. Вскочил с кровати. Нашарил в кармане валявшихся у кровати потертых джинсов пачку сигарет, спички, закурил. Мадам Канда сидела в постели в позе лотоса. Печально глядела на него. Хоть пиши с нее портрет, раздраженно подумал он. Хоть пиши портрет! А впрочем, то, что она предлагает, заманчиво!
– Купи картину, Анна, – холодно сказал он и глубоко затянулся. Выдохнул дым. Кольца дыма, тая в полумраке, вились над их головами, над красным фонарем, уходили к потолку, к хрустальным листьям люстры. – Купи. Ты богата. Ты повесишь ее в своем доме в Токио. Ты будешь глядеть на нее и вспоминать меня. И я не буду альфонсом. Я буду жить на свои деньги. Понимаешь?! На свои. Потому что ты у меня купишь произведение искусства. Мое. Принадлежащее мне. Все будет честно. Все будет как надо. Ты слышала, что сказала та бабка, из Пушкинского?! Через полвека она будет стоит не миллион долларов, а миллиард. Твои внуки оторвутся по полной программе. Ты не прогадаешь.
Она вынула у него пальчиками из губ недокуренную сигарету, бросила на паркет.
– Ты дура!.. будет же пожар…
– Пожар уже случился. Все уже сгорело. Моя жизнь сгорела. Да, я куплю картину у тебя. Конечно, куплю. У меня весь мой дом там, в Токио, завешен старинной живописью, старыми мастерами… У меня денег здесь, дома, нет… все деньги на счете… я сниму… мы вместе пойдем, утром… да, да, оставляй картину здесь, да, я покупаю ее, да…
Она подняла с полу Митин окурок, схватила с журнального столика зажигалку, всунула в губы, вдохнула едкий дым. По ее щекам текли, текли мерцающие красные, как кровь, в свете бумажного фонаря, обильные слезы.
Они спали долго. Отсыпались после любви. Они не спали обнявшись. Они спали странно и горько: Митя – отвернувшись к стене, по которой, на полочках и подставочках, были в изобилии рассажены куклы в шелковых кимоно, с огромными бантами на загривках, Анна – поперек широкой кровати, свесив одну ногу вниз, уткнув черноволосую стриженую голову Мите под мышку. Проснувшись, они не знали, что делать. Снова любить друг друга? Митя неловко сунулся к ней. Она припала было к нему, обожгла губами, потом отпрянула, сухо бросила: ты получишь свой миллион. Он нервно засмеялся. Все происходящее все больше казалось ему бредом. Вот сейчас кончится сон, и он проснется в своей прокуренной каморе, и дворник Флюр будет стоять над ним, как Командор, и заунывно канючить: ну вот, ты проспал, ты надрался и проспал, а Рамиль опять за тебя все вычистил, к лешему, и сдал участок!.. Он натянул джинсы и уселся за стол. Мадам Канда оттаяла, заботливо кормила его, наливала ему в чашечку горячий кофе, подливала из молочника сливки. Так вот как завтракают в богатых домах, изумлялся он, глотая неземную еду. И, если у него будет теперь на счете миллион – как же, держи карман шире!.. так и будет у тебя, дурень Морозов, и счет, и миллион!.. – он тоже будет есть по утрам такую еду. Бред! Никогда такой еды он есть не будет. Как пристально, тоскливо глядит на него мадам!
– Анна, Анна…
– Ешь, ешь…
Когда он ел, жадно глотал, быстро жуя, обозревал великолепье стола радостно-потрясенно, как ребенок в волшебной пещере, она опять не могла сдержать слез. Господи, молилась она беззвучно, сделай так, чтоб он больше никогда не стал нищим. Чтоб он не промотал, не прожег, не потерял, не проиграл те деньги, что я ему дам сегодня. Картина стоит миллиона долларов. Сколько стоит ее безумная, глупая любовь, вспыхнувшая на старости лет к этому наглому бедному юнцу, что жрет сейчас ее еду, зыркая глазами по столу – чего бы тут еще стащить, отправить в голодный рот, что еще не попробовал?!.. Теперь ты будешь пробовать все, мальчик. Теперь ты будешь жить. А она полетит ближайшим рейсом в Токио. И будет умирать. Разлука убивает новорожденное чувство. И деньги тоже. Она заплатит ему за эту ночь, как платят жиголо. Она заплатит ему миллион.
Они поехали в ее банк. Митя впервые переступил порог банка. Ого-го, как чисто, как в больнице! Всюду стекла, мрамор. Музей, да и только. А вот здесь мрамор красный, с мясными кровавыми разводами, как на станции метро “Проспект Мира”. А вот здесь, в этом зальчике, – пошлый кафель, как в бане. Мадам Канда, ослепительно улыбаясь, маленькая, юркая, прошествовала к заветному окошечку. “Молодой человек желает открыть счет!.. Митя, у тебя паспорт с собой?..” Она побледнела – думала, при нем паспорта нет. Он вытащил ксиву из кармана дворницкой куртки. На всякий случай он никогда не расставался с паспортом, где красовалась временная, грязно-чернильно, неряшливо шлепнутая московская прописка, его краса и гордость. Прелестная, как японская куколка-соглядатай, банковская девочка за стеклом улыбнулась ему, прощебетала что-то, летая ручонками над клавишами компьютера – он не расслышал. Потом мадам Канда заполнила какие-то бумаги, засовывала их в окошечко, таинственно наклонялась туда, объясняя что-то, смеясь чему-то. Со стороны могло показаться – подружки встретились, щебечут, свиристят, как соловушки, перемывают косточки мужикам. Наконец, мадам выпрямилась. Глаза ее странно сияли. Она заставила его расписаться – там, сям. Он послушно, как телок, поставил закорючки. Она властно взяла его под руку. Увела от оконца, от улыбнувшейся на прощанье девицы. Сунула ему в руку папку, плотно набитую бумагами. И две твердых непонятных карточки – одну побольше, другую поменьше, с вязью неведомых цифр, с перламутровым блеском узоров.
– Твой счет, Митя, – шепнула она, глаза ее наполнились слезами, улыбка дрожала. – И моя картина. Ну да, ты оставил ее у меня дома. Хочешь, купи теперь мою квартиру. У тебя теперь есть деньги. Ты можешь… – горло ее перетянуло невидимой петлей, – всю жизнь жить на них.
Он глупо прижал папку с банковскими документами к груди. Посмотрел на Анну сверху вниз, с каланчевой высоты своего идиотского роста. «Ты идиотка, – жестко, железно подумал он о ней. – Тебя надо в психушку».
– Зачем жить, – пробормотал он. – Надо не жить, а сразу красок накупить, холста, подрамников, хорошего пинена, вместо говенного живичного скипидара, собака, он мне все легкие проел. И работать, работать.
На углу Тверской и Столешникова они безотчетно бросились друг другу на шею. День царил, солнечный, золотой, ясный; как в старом бальном зале – люстры, свешивались с деревьев сверкающие радужные ветки, осоленные инеем. На лютом морозе он ближе, страстнее почувствовал жар ее щек и губ, ее маленькое пылающее тело под шубкой.
– Встретимся сегодня?.. – жадно выдохнул он ей в черный завиток над ухом. – Я приеду?..
Она откинулась назад, держа руками в пуховых рукавичках его за плечи.
– Дворник ты мой, – нежно, как птичка, чирикнула. – Ты теперь у меня богат. Ты можешь провести сегодняшний вечер как хочешь. Но прости меня. Сегодня я хочу побыть одна. Я должна побыть одна! – крикнула внезапно. Помолчала. – Лучше позвони.
Он кивнул. Выпустил ее. Она полетела, как птица, по асфальту, присыпанному снегом, стуча каблучками по наледи, катясь в сапожках по ледяным черным дорожкам, как на коньках. Японка, мать ее. Русская шлюшка, сделавшая мировую карьеру. Осыпавшая его золотом. Неужели ему не надо будет завтра вставать рано утром, нахлобучивать на себя дворницкую робу, взваливать на плечи лопаты и лом, скрести жесткий, как наждак, смерзшийся снег в рассветной сизой тьме, до одуренья?
Митя добрел до дому, как пьяный в дым. Заплетаясь, поднялся по лестнице. Как сквозь туман, глядел на коммунальных соседей. Видел беззубую Мару, видел Соньку-с-протезом, видел бритого налысо Флюра, окутанных нежной дымкой миража. Да, да, все это сон, и сейчас он проснется, ущипнет себя и проснется. Он поднес кулак ко рту, прикусил палец. Больно! Это не сон. Пропади все пропадом. Он богат. Он богат, как звезда! Он остается в Москве! Он покупает здесь жилье! Он может купить весь этот дворницкий старый дом, весь, со всеми чердаками и подвалами, со всеми потрохами! Со всеми жильцами!
Он ввалился к себе в камору, упал на матрац. Перед закрытыми глазами проносились лица, фигуры, языки пламени, россыпи зеленых баксов, смуглело на простынях изящное, как статуэтка, бешено-страстное женское тело, качался красный китайский фонарик. Нет, ты не спишь. Ты живешь. Это явь. Прими ее. Возрадуйся ей.
Он не вылезал из каморы весь день. Ему стучали в дверь. Он слышал сердитый голос Флюра, выкликавший его: “Эй, Митяй!.. Да ты же дома, я знаю!.. Почему утром на участок не вышел!.. Вышвырнут тебя!.. Будешь вот опять бомжом, с волчьим билетом будешь по Москве мотаться!.. Перебрал где, что ли?!.. у, пьянь… Богема… худо-о-ожник…” Шаги приближались, удалялись. Он лежал в оцепенении. Погружался в сизый дым ужаса и счастья.
Как все быстро произошло. Он и не успел оглянуться.
Неужели она так любит его?!
Это плата за одну ночь с тобой, дурак. Это она заплатила тебе. И простилась с тобой. “Лучше позвони”! Тебе ясно дали понять, что не желают тебя больше видеть. У нее муж. У нее другая жизнь. У нее дом в Токио, поместье в Саппоро, хата в Москве, ранчо в Калифорнии. На черта ей уличный мальчик, московский дворник, подонок. Она сунула ему милостыню размером в лимон баков и сделала его не подонком. И все же она не сделала тебя своей ровней. Ты не аристократ. Ты не богач. Ты просто жалкий парвеню, переспавший с сумасшедшей богатой бабой. Ты был ее прихотью. А деньги? Мильоном больше, мильоном меньше – какая ей разница. Сытый голодного не разумеет.
Стемнело. Сумерки вползали в закуток – сперва серые, потом лиловые, потом синие. Потом бесшумно вошла черная ночь. День был солнечный, а ночь наступила ясная, полная могуче горящих колких звезд. Звезды висели над инистыми крышами, вонзались в глаза. Он встал с матраца, размял затекшие ноги, руки. Ночь. Вот и еще одна ночь. Ты уже богатый человек, Митя. Ты уже можешь все. Тебе ли бояться ночи.
И странный страх медленно, тихо вползал в него. Он подошел к двери, открыл ее. Нет, на пороге, в коридоре никого не было. Все спали. Завтра рано подниматься. Не подышать ли воздухом, на прогуляться ли ему. Так хорошо брести ночной Москвой, закидывая голову, глядя на россыпи звезд. Пройдись, Митя, ты обалдел в духоте, в тесноте. Не потеряй свои банковские карты. Вот они – в кармане куртки, там, где паспорт.
Он воткнул худые ноги в башмаки, зашнуровал их, напялил на башку дворницкий холщовый шлем, хлопнул дверью. Улица схватила его в объятья крепкого мороза, стиснула так, что ребрам стало больно. Он еле смог вдохнуть ледяной воздух. Если плюнуть – слюна на лету замерзнет. Колотун как в Сибири. Какая разница, где ты живешь. Хоть на Аляске. Лишь бы ты был богат. И свободен. Свободен!
Он, скользя, балансируя на льду, как канатоходец – на канате, пошел по выдубленным морозом улицам и вышел на Красную площадь. Кремлевская красная стена горела заиндевелыми зубцами. Храм Василия Блаженного будто висел над мостовой в призрачной морозной фате. Мите показалось – храм летит навстречу ему, как огромный страшный корабль, Летучий Голландец, и сейчас наплывет на него, подомнет под себя, раздавит, пропорет форштевнем. Красные, зеленые, желтые полосы на куполах вспыхивали Северным Сияньем. Тусклая позолота била по глазам. От одиночества мертвого храма, видавшего на веку столько рожденных и погубленных жизней, хотелось плакать. У Мити на глазах показались слезы и тут же на морозе высохли. Он утер нос рукой в дворницкой рукавице.
– Черт, – сказал он жестко, – ведь и храм теперь тоже мой. Я же уже житель Москвы. Я напишу икону и повешу в нем. Это подарок. Икону… святой Анны…
И тут он услышал сзади себя шаги. По морозной мостовой кто-то шел к нему. Он застыл. Боялся обернуться. Давешний страх снова сковал его.
Рука легла ему на плечо. Пальцы сдавили его мышцу под курткой.
– Привет, дорогой, – услышал он нежный и звучный женский голос. – Не взглянешь на меня?..
“Проститутки, – подумал он злобно, – что они делают тут ночью в такой морозище, не боятся отморозить себе задок и передок. Ведь, небось, в капронах и исподних кружевах шастают, для соблазна, без шерстяных трико. Дуры”. Он обернулся. Зеленоглазая женщина ожгла глаза дикой красотой. Песцовый мех топорщился вокруг розового подбородка. Она на жутком холоду красовалась без шапки, и рыжие густые, чуть вьющиеся волосы слегка поблескивали в фонарном свете, осеребренные мелкими кристаллами инея.
– Гуляешь, Митя, – пропела красавица насмешливо, – размышляешь о жизни?.. Да, жизнь чертовски смешна. Чего ты от жизни хочешь?.. Ты все получил – или желаешь чего-то еще?.. Мало тебе?..
Он почувствовал, как по его спине, под майкой, под рубахой и курткой, течет горячий, тут же становящийся холодным, пот.
– Чего вам надо от меня?! – резко бросил он и смахнул ее руку с плеча. – Я вас не знаю! Вы меня с кем-то путаете! Уйдите!
– Ах, Митя, Митя, – проворковала рыжекосая, качая головой, вытаскивая руку из перчатки и беря его за руку. Она сжала его руку, и он ощутил, как вся кровь бросилась ему в лицо, взорвала сердце. Бешенство охватило его. Он хотел ударить ее – и не смог. – Дурачок ты, Митя. Будто ты не знаешь, что тебе надо дальше делать. Ты ведь все знаешь. Сам все знаешь хорошо.
На миг перед ним мелькнуло растерянное, испуганное, с открытым в крике ртом лицо мадам Канда. Ее закинутая голова в подушках. Ее посинелые щеки, выпученные глаза. Страшное лицо Анны заслонила картина. Золотые яблоки, апельсины в мрачно-изумрудной листве. Отблескивающие в свете китайского фонарика мазки старого голландского масла. Он хотел вырвать руку. Рыжекосая держала крепко, как мужик. Он подумал со страхом – уж не каратистка ли она. Того и гляди, через плечо перекинет.
– Вы… о чем?! – крикнул он. Рыжая улыбнулась широко. Жемчужные зубы ее сверкнули, как кинжал.
– О том, что ты сам хочешь сделать. Хочешь, но боишься. Ведь ты хочешь, чтобы ничто не закончилось. Чтобы все у тебя только начиналось. Возьми свое сокровище. Верни его. И ты пустишь его в оборот. И ты заставишь его работать на себя. Ведь ты же умный мальчик. Иди, ступай…
Она замолчала. Он снова увидел перед собой беззащитное, неподвижное, распластанное по постели тело мадам Канда. “… убей ее и возьми картину”, – услышал он голос внутри себя. Это сказал рыжая?! Это сказал он сам?!
– Браво, браво, ты умный мальчик. Метро еще работает. Еще только полночь. Ты доедешь до проспекта Мира. Доберешься. Ты все сделаешь как надо.
Она выпустила его руку и толкнула его в грудь. Он поскользнулся, чуть не упал на скользкой подмерзлой брусчатке. Куранты за его спиной пробили двенадцать раз. Звезды сияли над башнями, над их головами нестерпимо, радужно-слезно. Млечный Путь прозрачным мафорием опоясывал смоляной небосвод.
– Я не хочу ее убивать! – задушенно крикнул он. – Какой бред! Кто ты! Я перепил!.. я спятил от этих чертовых денег… я брежу, я болен…
– Ты не болен, мальчик, ты изумительно здоров, – голос рыжекосой стал резким, жестким. – Езжай и действуй. Я приказываю тебе. Я…
Она приблизила розовое, гладко-румяное лицо к его лицу. Зеленые длинные, с поволокой, чуть сонные, нагло смеющиеся глаза обдали его холодом приговора.
– …я искушаю тебя, – раскрылись ее губы у самых его губ, дрожащих от бессилья, ужаса, отвращенья. Она взяла его голой рукой за щеку. Он дернулся, как от ожога. Закрыл глаза. Когда он открыл их, он увидел, как женщина быстро и легко шла, несомая морозным резким ветром, по гладкой брусчатке площади в сторону храма Василья Блаженного, полы ее песцовой шубы относил вбок ветер, рыжие волосы пламенем развевались во тьме.
Он не помнил, как он спустился под землю. Он не помнил, как ввалил свое тело в вагон поезда. Не помнил, как ехал, шел. Очнулся лишь перед дверью квартиры мадам Канда. Ночь. Час ночи. Она спит. Он должен позвонить?! Нет. Он должен… Он откроет дверь сам. Чтобы она не слышала. Он взломает дверь.
«У тебя же нет никакого опыта! Ты же не взломщик!»
«Я мужик. Я все сделаю так... комар носу не подточит. Я знаю ее замок. Я сам открывал его, когда мы утром уходили в банк».
Он вытащил из кармана связку дворницких ключей – от входной двери своего дома, от каморы, от дворницкой каптерки, где хранились метлы и лопаты, от подвала, от кладовки в РЭУ. Громадная связка. Ванька-ключник, злой разлучник. Сейчас он выберет. Он подберет такой, чтобы подошло.
Ему и ковыряться не пришлось. Ключ, выбранный им, странно, жутко-легко вписался в резьбу Анниного замка. Он открыл дверь беззвучно, артистически, без натуги, как профессиональный вор-квартирщик. Вошел в прихожую, так же беззвучно стащил с себя шмотки и обувку. В носках, бесшумно, потирая захолодавшие руки, прокрался в спальню мадам Канда. Она спала лицом вверх, раскинув руки, голая, без одеяла – одеяло, сброшенное, лежало на полу: у нее дома хорошо топили, было жарко, душно даже. Ее смуглое грациозное маленькое тело впечаталось в его зрачки. Она не проснулась. Пошевелилась и вздохнула во сне.
Митя повернул голову. Картина уже висела на стене, и уже одетая в роскошный, широкий, с позолоченной лепниной, багет. Прямо напротив кровати висела – чтобы, проснувшись, Анне сразу увидеть, как в панике бегут из чудесного Рая простые, нищие, нагрешившие люди. Из царского Рая – вон – в вонючих шкурах, босиком, с ножами за поясом, чтобы отбиваться в огромном жестоком мире от злых зверей, от злых людей. Миллион долларов! Так вот что такое Рай!
Он тихо, на цыпочках, подобрался к кровати. Женщина спала. Как она сладко спала! От подушек, от постели, от ее тела пахло лавандой, мелиссой, тонкими сладкими ароматами арабских духов – он понял, она любила пряные запахи. Стареющая дамочка, еще красивая, немыслимо богатая, познавшая все, чего не знала раньше, за одну ночь. Какое счастье умереть во сне. Не узнав, не поняв ничего. Он отплатит тебе. Он подарит тебе это счастье.
Он огляделся. Вздрогнул. Кухня?! Нож-тесак?! Кровь. На постели будет ее кровь. Он не должен проливать кровь. Рукоятка. Отпечатки пальцев. Его найдут. Револьвер?! Такая дама наверняка хранит в укромном ящике стола маленький дамский револьвер. Времени нет искать. И потом, это шум. Он создаст шум, и она проснется. И бросится ему на нею. И будет умолять. И потом он переспит с ней, и все рухнет. Все рухнет в тартарары. Нет! Не револьвер. Руки. Его руки. У него есть он сам. Больше ничего у него под рукой нет.
Он вытянул руки вперед. Они не дрожали. Он видел и слышал все ясно, прозрачно. Кровь не гудела у него в голове, не мешала ему. Он осторожно сел на кровать и протянул руки к ее лицу. Она закинула высоко в подушках подбородок, и от этого ее загорелое лицо стало чуть детским, наивным, как у девочки на пляже под солнышком. Он вспомнил, как вонзался в это податливое маленькое тело, как насаживал его на себя, как этот нежный маленький ротик целовал и лизал его торчащее жесткое естество. Она была такая бешеная, живая. А сейчас она будет неживая. Через каких-то пять, десять минут. Быстрее, что ты медлишь, разгильдяй. Она может проснуться. Она проснется, и тогда тебе каюк.
Наклонившись над ней еще ниже, он обхватил ладонями, пальцами ее шею. Сжал пальцы. Навалился на нее всем телом. Она дернулась, забилась под ним. Ее глаза раскрылись. Он уперся коленом в матрац, сжимал пальцы все крепче. Это было как любовь: тело на теле, лицо в лицо. Ее глаза выкатывались, вылезали из орбит, рот пытался открыться, хрип вместо крика клокотал в груди. Он сжимал пальцы, сжимал. Увидал ее перламутровые белки. Глаза закатились. Напружинившееся, отчаянно борющееся тело под ним обмякло. Он еще, для верности, подержал руки на ее горле. Поглядел на ее посиневшее, слегка вздувшееся лицо. Все было кончено.
Он не помнил, сколько времени он еще сидел над ней, мертвой. Поднял голову. В спальне было темно. Он встал с кровати, вынул спички из кармана, зажег маленькую свечку внутри китайского фонарика. Красный ягодный свет выхватил из мрака ее искаженное мертвое лицо. Куклы глядели на него со стен: кто осуждающе, кто радостно, кто равнодушно. Их картонные ножки в деревянных гэта смешно торчали в стороны, в высоких прическах черноволосых дам застыли длинные шпильки.
Митя оглянулся. На столе оранжево мерцал стеклянный кувшин с апельсиновым соком. Он шагнул к столу, взял кувшин, жадно осушил его до дна, через край. Теперь можно брать назад картину. С багетом?!.. без?!.. о, хлопотня…
Он выдернул из-под мертвой Анны широкую цветастую простыню. Сдернул картину с гвоздя. Завернул в ткань. Багет отличный, итальянский, должно быть, баксов триста стоит. Что такое для тебя сейчас триста баксов, остолоп. Ты что, забыл, кто ты уже. И кем ты будешь скоро. Совсем скоро.
Выходя из квартиры, он взял свою рукавицу и тщательно протер все, к чему прикасались его руки: стеклянный кувшин, спинку кровати, где лежала мадам Канда, дверной замок. Потом подхватил картину под мышку. О, медная доска, какая же ты легкая была без одежды, и какая же ты тяжелая теперь, в царственном багете. Ах, наследная вещь! Семейная реликвия! Он пойдет в церковь и поставит свечку за помин твоей души. А как же икона святой Анны?! А святая Анна перебьется. Любишь спать с молоденькими мальчиками, грешная бабенка, люби и расплачиваться не деньгами – жизнью.
Еще раз, последний раз, он поглядел на мертвое лицо в подушках. Да, прелестна. А никогда не знакомься, богатая баба, с бедняками на вечеринках. Пусть Игорь Снегур напишет твой посмертный портрет. Написал же Тинторетто умершую дочь, вот так же, в подушках, когда девчонка скончалась от чумы в Венеции.
Когда он тихо затворил за собой дверь, спустился, как кот, по лестнице и вышел на улицу, в звон мороза, он скумекал, что метро уже закрыто. Он шел домой через всю Москву пешком. Лепнина багета больно врезалась ему в ребро.
Он пришел домой, засунул картину туда, где она и стояла — за шкаф, растянулся на матраце и уснул. И ему приснилась мадам Канда. Она сидела напротив него, голая и печальная, похожая на мальчика Будду. Глядела на него холодно и бесстрастно. Он слышал ее голос во сне. Она говорила так: я вижу всю твою жизнь, Митя, я вижу, как ты предаешь, крадешь, обманываешь, убиваешь. И богатеешь, богатеешь. Я все вижу. Это я одна во всем виновата. Это я подарила тебе такую твою жизнь. Я не должна была. Но так получилось. Я полюбила тебя, а ты меня убил. Сильнее любви нет ничего. Ты еще узнаешь об этом. Ты еще поймешь это. Ты будешь плакать и молить о любви, но будет поздно.
И мадам Канда чуть раздвинула колени и развела бедра в стороны.
И Митя увидел, как разломилась розовая влажная щель, как показалась темно-розовая, золотая дрожащая, живая жемчужина, и черный жемчуг маленьких сосков покатился навстречу ему, в его руки и рот.
А за спиной Анны встала рыжекосая, с зелеными глазами, и беззвучно, страшно хохотала, хохотала. И Митя сказал во сне: я знаю, ты дьявол, уйди, – но рыжая хохотала, и Анна глядела печально блестящими раскосыми глазами, и метель била в железное от мороза окно.
ОГНИ СВЯТОГО ЭЛЬМА
книга невероятных рассказов,
наговоренных мне, грешной, человеком-Рыбой,
записанных под диктовку с корабельных сигналов
только для того, чтобы выжить.
ФРИСКО
Рука с вывернутой наружу ладонью, слепо скользя, замирая, словно боясь возмездия, падает, пугая белизну светящейся простыни, до полу; пальцы беспомощно шаря по половице, словно приманивая птенцов или котят, но еды в руке нет, в руке — пустота. Пальцы немеют. Их колют иглы мурашек, ознобные иглы. Это моя рука, Господи.
– ...дайте ей пить, что ли. Гульчехра. Дура. И халат нестираный, и не докличешься. Видишь?
– ...а река-то, река уже разлилась. А-ах! Весна, весна-то какая... налей спирта в мензурку...
– ...змеиного яду. Шприц. Холькарил. Вату.
– ...ей блаженно, ей лучше всех. Не знает, как мы тут мучимся. На раздаче все шею замеряют — говорят, в этой, в щитовидке, скапливается кровь Космоса, если ее чересчур много — своего куска не получишь, зачем обреченного спасать...
– ...а она-то отчего?
– Она-то? От огней. Огней каких-то много увидела сразу, ослепла, крыша поехала...
Рука, ну же, дохлая рука, протянись, растопырь пальцы веером, схвати воздух — а еще лучше то, что висит в воздухе, подобно прянику, привязанному к паутине — а может, это золотая муха, она не жужжит, а только пахнет сушенвым черносливом?!.. – неужели ни одна мертвая мышца не сработает, не сдюжит?! Я ведь уже мертва, я все это вижу, мертвая. Они меня оживили на славу, постарались, вкололи все, что имели, из всех запасов, все шкафы опустошили, им от Главного будет нагоняй — кроме меня, есть и другие мертвецы, навалом, есть кого спасать. Я не царица. Не начальница. Зачем меня спасли?! Зачем это я — зомби, а не...
«...ну да, да, это я, я, я, и Ты не наказал меня за содеянное».
Из ее волос выпала костяная шпилька, пряди упали по спине, а она стояла, прижавшись животом к облезлой, в грязных потеках, стене и смотрела влажными глазами на висящеенад ее теменем Распятие из черного обожженного дерева.
«Прости меня, как же это я могла... не знаю, но все уже совершилось. Ужас. Боль. О, как больно! И он смог тоже. И он меня предал. Предал? Или родил? Или...»
Она поднялась на цыпочках, поцеловала деревянные гвозди на ногах Господа, со вздохом наклонилась над медным чаном, взяла кувшин — и перевитая снежно-белая струя молока рассекла земной воздух, зазвенев громко и неумолимо об искореженное днище огромного, как бычья голова, чана.
– Как ты мог! – вдруг закричала она неистово.
Тишина. Только белая струя звенит о медь.
А кто, собственно, она была такая? Кто такая она была в этом мире, под раскосой синею Луной — Анна-Мария-Урсула-Заира-Хелена Моуди, – то ли дочь циркачки, то ли бордельная девка, то ли молочница, то ли доильщица хозяйской коровы, которая ей осточертела — так бы и двинула ей кувшином меж рогов, – а когда она засыпала, то видела себя Ассунтой — Возносящейся — босиком на розовых облаках, высоко, в самом зените.
Сына рожала трудно, в ночлежке для бедных. Ржавые гайки глядели с потолка. Когда отошел послед и она завыла тоненько, как волчица зимой, толстый мужик в расшитых золотыми блестками штанах, что принимал у нее роды, шлепнул ее по заду и заорал: «А парень-то черный, ух, ух, черный, аж синий, со страху посинел, долго на свет продирался!» Смрад ночлежных одеял бил в нос. Бинтов и пеленок не было. Толстый мужик завернул черного младенца в штопаные теплые кальсоны, какие носят горцы, буркнул: «Чистые».
Мама, мама! Зачем она рожала его!
А кто просил мать рожать ее?
Никто. Все — самоволкой.
И лишь потом живые плечи, руки, ноги и глаза складываются в мучительный узор, в вязь на обжиге планетного горшка, – попробуй, прочитай. Голову сломаешь. Язык не повернется сказать. Письмена. И ты — буквица в орнаменте. А потому заткнись. Лежи и слушай, как орет твое черное чадо. Чувствуй, как за черными плечиками, над черными лопаточками шевелятся, еще не расправленные, но уже такие ощутимые...
...сегодня ли, завтра — это все равно. Ее род, наверное, был когда-то проклят. Ее прапрадед, должно быть, убил человека в подворотне из-за женщины, из-за портовой сучки, распорол ему брюхо от подвздошья до пупка. Крови, надо думать, вылилось много. Ее прабабка, видно, спицами выскребала из качающихся от тошноты низкорослых южных девочек живую плоть, по которой они позже будут страшно рыдать, царапая лицо ногтями.
И опять же кровь текла, текла прямо на земляной пол засекреченной, просоленной ветрами с Океана хижины.
А Бог видел все это с небес. Усмехался и думал: воздам Я этим людишкам сполна в безумном потомстве их.
Завтра? Что такое «завтра»? Нас кто-то — кто живет в Завтра — сегодня творит, лелеет, убивает, а мы-то и пикнуть не смеем. Хозяева своей судьбы? Дудки. Буквицы, буквицы. Цифирь. Кривые письмена. ТО ли младенец пишет, карябая, то ли глубокий старик.
Все молоко вылито из кувшина?!
Нет, на дне осталось.
Она допила подонки, вытерла горячей ладонью рот. В лиловом стекле окна бились огни. Белая арена стадиона лежала разжиревшей тюленихой под черным небом, и на нее с неба падали метеориты. Надо кончать с молоком, пора на работу. Ей сегодня выступать перед ночными курильщиками опиума с богатых, груженных фризскими кружевами и маринованными сосисками остроклювых голландских судов. Она будет крутить перед ними животом, испускать певучие длинные стоны. Будет кидать браслеты с запястий в толпу, а матросы их будут ловить, зажимать зубами, совать под ремни — глубоко, глубоко, еще глубже. Пьяный осветитель будет резко включать-выключать то синий, то белый свет, имитируя блеск молний. Дерьмо! Портач. Здесь нужен сполох, веер лучей. И кто его только учил! Да, парень из трущоб. Дурачок. Инди его держит только из-за того, что красивый. Инди нравится смотреть на красивые лица.
А ее работенка тяжелая. И это все же лучше, чем работать женщиной-кондором на смотровой Скале Грез или женщиной-акулой в гигантском аквариуме — там, в рыбном магазине, стеклянные стенки заросли дремучими водорослями, все подходят и пальцами в стекло тычут, скалятся, детишки визжат от восторга, но через толщу воды не слышно, а на ней золотой, в крупных блестках-чешуях, обливной костюм — еле напялила, как в кишку влезала. Ее заставляли задерживать дыхание и втягивать живот аж до позвоночника – плавать под водой без воздуха надо долго.
Целую вечность. Минуты две или три. Как прикажет хозяин. На запястье невидимые, под складкой налипающей чешуи, часы. Три минуты — параграф контракта. Наверх, акула! Дыши! Чешуя золотая, как у карася, а голова и пасть — акульи. Чешуя — это чтобы веселились дети. Пасть — чтобы взрослые пугались. Чтобы всем было хорошо.
Оп-па! Кувырок, спина над водой! Иногда хозяин, желая поразвлечься, напускал в аквариум шампанское.
И оттого, когда карнавал катился цветною пьяной лавой по ветвистым и дуплистым улицам чахлых приморских трущоб и какой-нибудь разбитной солдат в камуфляже, весело шатнувшись к ней, выхватывал из-за пазухи и протягивал ей початую бутылку шампанского, она зажмуривалась и прислонялась к тому, что оказывалось под спиной — к забору, к стене, к столбу, – и ее рвало неудержимо, как беременную.
А за танец живота еще, кроме монет, дают орехов и меду — для восстановления сил к следующей ночи. Иногда публика от ее танца дичает, сходит с ума. Рты вопят. Глаза лезут из орбит. Ширинки расстегиваются. И в нее летят ножи — это самое плохое в этой работе, летящие ножи.
У них у всех есть ножи всегда, у мужчин. Они без ножей не могут.
Один скелет, весь в татуировках, с австралийского Опалового берега, рыжий и горбоносый, Вечный Жид, объяснял ей все про ножи. После работы она, обессиленная, пошла к Океану, искупаться; рыжий матрос увязался за ней. Она думала — изнасиловать хочет. Какие глаза у него сверкали! Если такой прыгнет — не отобьешься. А он подошел близко. Пальцы мягкие, как щупальца осьминога. «Не бойся, танцорка, я хочу есть, ты хочешь есть. Найдем еду сначала. Потом скажу тебе истину». В песке, под камнем, в газете «Ведомости», рваной и промасленной — жареная рыба, черствая горбушка. Он припрятал? Нет, Господь послал.
«Танцорка, у тебя есть сын, он дрыхнет сейчас. На его черной груди однажды один человек, чтобы отомстить за тебя, вырежет ножом морду пантеры. Я знаю будущее. Меня учили наши колдуны. Я знаю, как жечь костры, чтобы испытать черное счастье — переход от боли к любви. Я знаю, как оживлять мертвых. Не люби своего сына. Ты можешь умереть от этого. Лучше я расскажу тебе про ножи. Тогда ты сможешь уберечься от них в толпе, если их в тебя бросают; одна в мрачных проходных дворах. Везде. Запоминай, не зевай». Они жевали, смеясь, Богом посланную жареную рыбу, и и худой рыжий моряк гундосил над ней, и голос уносился к звездам:
«Ты, женщина, знаешь, небось, только кухонный нож, ну еще хлеборезку, ну еще серп, ну еще перочинный, ну еще бандитских два-три вида вспомнишь — копьевидный финский, кривой турецкий, чешуйчатый китайский — его в тело всадишь, а вынуть нельзя, стальная чешуя отходит от стержня уже после удара, и нож можно выдернуть только вместе с потрохами! А вот у японцев семьдесят один вид ножей только для рыбы. А у австралийцев родных моих тридцать разновидностей — для охоты, семнадцать — те, что, сделав круг, возвращаются к пославшему их, а у испанцев пятьдесят пять — для убийства вблизи и на расстоянии... китайские и корейские не будем трогать, они слишком жестоки и опасны, в нашем порту если и есть моряки с такими, то они их лучше в себя всадят, а в драке ими не воспользуются!.. – а вот в тебя бросали, судя по всему, испанскими, ну, я тебя научу, что делать, ты вот так нагибайся, а если так летит, ты голову отверни эдак вот, гляди сюда, повторяй за мной, есть точный путь полета, и есть спасение от смерти, что пышно именуют неминуемой. Судьба, говоришь? Все враки. Любой удар можно отбить! Гляди на меня. Повторяй движенья. Ап!»
Рыжий раскидывал руки крестом. Дергал негнущейся шеей. В немом ужасе и восторге, как завороженное змеей дитя, она повторяла резкие и точные жесты. Она училась бороться со смертью. Как будто можно бороться с ней. Ведь она — счастье и благо. Ну, отодвинет она от себя это счастье. Временно. Но пора придет — и нож метнут точнехонько, и затылок хрустнет под зубами зверя.
Никто не знает, как, когда. Рыжий учитель, спасибо. Она уже научилась вертеться и ползти как уж. Не лучше ли прервать урок и приказать усталым ногам идти домой?
Там сын. Он спит, сын. Чмокает во сне — даром что взрослый уже. Любишь? Ох, не люби! А что будет? Да так... ничего. Просто веки отяжелеют, и вся кровь скопится в груди, сольется в чугунную гематому, в черную точку.
Ее сын — синий негр. Намедни она связала ему розовый шарф. О, как ему идет этот цвет! Он обвивает ее руками и шепчет, выдыхает в нее винный жар: «Мать, маммита, матушка, Хелена, радость, спасибо», – и его губы ищут ее губ. Ну и что? В детстве она часто целовала его в губы. Подумаешь! Ее мать ее так же целовала. Черные губы влажные и теплые, как цветок. Пахнут вином — он опять выпивал с матросами. Ее колотит непонятная, странная, хитрая дрожь — будто сотни, тысячи пчел кусают ее, а она не может пошевелиться, чтобы их отогнать.
Кыш! Уймись. Уймись, глупое тело. Что ты бесишься. Тебе что, других мужичьих тел мало? Белая мать, черное дитя. Мало, мало тебе платит Инди, мало. Выпроси у него побольше, поспи с ним, пощекочи его жирный живот, вымани у него обманом сколько сможешь! И вы сбежите отсюда к чертям собачьим. На восточный берег. Дом купите. Дом на берегу иного Океана. Нет, Океан всегда один. И он будет биться солью и ветром расставаний в беленые стены, когда вы спите.
– Маммита, маммита...
– Спи, Росо, ты с ума сошел... спи... ты выпил, детка... не ходи больше в доки... ты сопьешься, ты научишься убивать... я не справлюсь с тобою... ох уже эти грузчики и солдатня... а тебе нравятся белые девушки?.. нет!.. нет!..
Белая пустая арена мертвым бельмом глядит в окно.
– Нет...
– ...слышите меня? Вы слышите меня?! Сестра, сюда, пожалуйста... в запястье. Хорошо. Теперь — слышите?!
Холод во лбу. А язык мятный — лепешка — пряник — леденец — красный петушок — съесть бы, откусить.
– Вы себя ребенком помните? Помните ребенком себя? Кто была ваша мать? Она вас била?! Она вас... ласкала... Отвечайте, вы уже слышите меня, не притворяйтесь.
Хр-р-р-р! Хра-а-а-а! Чугунные ворота скрипят, пазы не смазаны — толпа моряков всех мастей хлынула в раскрытый лаз, лица перекошены предвкушением невиданного, бритые затылки стукаются о патлатые лбы, перевязи сдираются с плеч, за пазухами, под потными тельняшками — вареные омары, дешевые поддельные кораллы и прочая мишура, мятые доллары, истертые песеты и динары, куски холодной пиццы, а еще ножи и револьверы — на всякий случай, в низкопробных портовых борделях всякое бывает! Мужчины растекаются по огромному грязному дому, рассасываются в чахоточной тьме засиженных оводами и крещенных скорпионьими шорохами комнат. Горда та путана, в каморке у которой — кусок торта на столе да вино в бутыли. А так девки сидят впроголодь. Еда и питье стоят слишком дорого. Дороже тела.
Мать продала ее в этот заштатный дом терпимости, чтобы не умереть с голоду большой семье. Анна-Мария... как тебя дальше там, Хелена?.. – стой вот так, пока тебя небритый фотограф снимает в фас и профиль для медицинской карты; теперь ты — кормилица семьи, из тебя будут доить жалкие, нескладные, худые денежки. Но и то хлеб.
«Глядите, господа, девчонка-то прелесть!.. Прелесть!.. И белокуренькая, и синеглазенькая... охочи на такой товар кобели! Господа хозяева, благодарствую... Господа матросы, не обидьте мою маленькую...»
Слезы текли по широким скулам матери двумя весенними ручьями. Она не вытирала их, громко шмыгала носом, сжимала деньги в кулаке, судорожно совала в холщовую сумку.
«А твоя девчонка не малайка?.. А сифилиса у нее нет?.. А она как, строптивая или не слишком — не сбежит?..»
Дверь в комнату напротив приемной и кассы была широко распахнута, и она увидела — там сидела желтокожая нагая китаянка, она сидела на табурете, раздвинув ноги и уперев пятки в перекладины, темные чечевицы ее сосков дрожали, будто дом был не дом, а скорый поезд, и трясся на стыках рельс, курчавый куст бабьей Неопалимой Купины показывал розовую раковину, китаянка жмурилась, улыбалась одними зубами, как кукла, а в руках у нее дрожал сямисен, и она, раскачиваясь на табурете взад-вперед, играла на сямисене разные веселые мелодии. И от этих звонких и задорных мелодий поднималась пожарищным дымом такая тоска, что впору было удавиться, спрыгнув с этого крашеного табурета. А петлю? К какой притолоке она приделает петлю? Мама, не уходи! Мама! Маммита!
«Ваша дочь истеричка?.. У нее бывают припадки эпилепсии?.. Нам не нужен такой товар!»
«Отстань, Инесс, она же просто малышка и целка. Отведи ее в номер и дай снотворное. Или налей мадеры. Пусть выпьет стакан и свалится как сноп».
Господи, Ты видишь и слышишь, – так начались мои скитания. Грязные кружева бордельных простынь склубились в один нераспутанный комок, и он волглым снежным шаром катился по моим юным веснам и зимам. Я не помню, клянусь, не помню, что там, как, когда и с кем было, и по скольку раз, и кто это был, и какой валютой расплачивался, и какое вино пили, и какие запахи лезли в нос — а еще говорят, что у детей память отличная и что в детстве все ярче во сто раз, чем потом, после.
У меня тогда часто болела голова. Болела сильно, так, что я хотела умереть. Но я не знала, как это — умереть.
Однажды, в особо холодную ночь, я вышла на мороз, и стояла так на морозе в ночной рубашке. Клиентов не было. Я достоялась до прилива. Гул ледяного прибоя доносился из рассветной мглы. Колени мои подогнулись, и я упала в снег. Солнце еще не всходило, созвездия были в зените — мои любимые: Скорпион, Южный Крест. Небо только слабо розовело — как будто курице отрубили голову и черная деревянная плаха медленно впитывает потеки жалкой птичьей крови.
Бордельная уборщица Клара принесла меня к себе в каморку, охая, напоила горячим кофе и долго молилась: «Дона нобис пацем, о, дона...» Вот это я помню хорошо. Я даже и не кашлянула после той ночи — где уж там умереть. Крепкая девочка, орешек.
Зачем эти огни, сполохи! Опять! Ударяют! Берут в кольцо! Ярко как, ослепляют, уберите их, не хочу! Это огни кораблей? Не увозите меня, дяденька, я здешняя! Нет, увезите, возьмите, сбежать хочу, далеко, далеко, в заморские гиблые страны, где жуки величиной с ребячью головенку, где девочек кормят ванильным мороженым и никогда, слышите, никогда не раздвигают им коленями ножки... Увезите меня в Порт Льигат! Там в храме, мне рассказывали, висит большая картина, на ней — Мадонна с мальчиком. А мальчик-то беленький, не черный, не мулат... и пальчиками перебирает, а Мадонна так ему улыбается, что он весь вспыхивает звездочками...
Под мышку берут, куда-то несут — на верхнюю палубу, к грот-мачте, а вон военные орудия в серых мышиных чехлах — из них будут убивать людей.
Мужчины всегда убивают людей.
А женщины? Они умеют убивать? Есть женщины-ведьмы, они очень ловки в этом деле. В перстнях носят крупицы яда, в прическах — длинные иглы, чтобы прокалывать сердце и печень. Да им ничего и прознать не надо, они на расстоянии прикажут: исчезни! – и ты исчезаешь, не успев помолиться.
Огни крутятся. Обезьяны верещат. Из картонных коробок с загадочными клеймами сильно, сладко пахнет ананасами; вот один катится по доскам палубы, и я ловлю его и, раня себе о колючки губы в кровь, сдираю с него шкуру зубами. Меня сажают то близ клетки с мангустами, то близ сундука с мокрой шерстью — перебирать ее, распутывать и сматывать в клубки. Однажды, смеха ради, мне на шею, на грудь сажают молодого питона. Я дрожу, глажу его по голове, по гладкой, словно масленой, расписной коже. Проходит неделя — я не могу налюбоваться на удава, мы пьем молоко из одной миски, он спит у меня в ногах, а потом и на груди, я расхаживаю с ним по кораблю, и он трогает своим языком мое ухо, а матросы, покуривая и сплевывая, надменно щурятся в нашу сторону и шепчут: «Ведьма».
Огни, огни... уберите, как горят, они обожгут мне лицо, живот, глаза выжгут! Они уколами входят в мою кровь, текут в ней, не колите, здесь кожа тонкая, под ней пучок нервов... слишком больно, я все расскажу! Я же взаправду не помню никого из мужчин, что играли со мною, как с котенком, в борделе за деньги, не помню и ораву матросов, что ругались так красиво на разных языках и уволакивали меня, что ни вечер, а то и ярким днем, за сундуки и швабры, уже безо всякой платы... огни, пустите!.. сейчас вспомню... трюм, смолою пахнут великанские бочки, черные люди в кандалах поют угрюмые страшные песни: «Нго-нго-о-о!..» – это преступники из Родезии, их везут домой — правосудие свершится на родине, а мне велят таскать туда, в вонючий трюм, корзины и кастрюли: так я ношу им есть и пить. А один из них вдруг голову как вскинул, как на меня взглянул — огни так и покатились! И все внутри сожглось!
И я испугалась, бросила со звоном на стальной пол трюма кастрюли и судки и убежала.
А ночью, когда больной и печальный, тихо охающий после шторма Океан осенил веселый Южный Крест, я сама пришла к нему.
Она стояла с черным ребенком на руках на самом краю пирса, сама еще девочка, мать Хелена, и расширенными, светлыми от ужаса глазами смотрела, как моряки стреляют в нее.
Парни и мачо хохотали. Они отлично развлекались. Они стреляли, конечно же, не в нее, а в огромный, чудовищный ананас, крепко прикрепленный лесками к ее голове.
Еще никто не попал; все мазали мимо; пули свистели и падали в море, вспенивая воду. По черносинему, дышащему опасным ураганом небу стремглав бежали длинноногие облака, на ходу обнимая и целуя Луну. Матросы все были пьяные. Она знала, что ее убьют все равно. Мальчик плакал. Он хотел грудь. Он бессмысленно таращился на звезды, мигал на кирпично-красноватый страшный Марс, тянул ручонку к кошачьему глазу Юпитера.
Почему, почему ее не убили тогда — на этом проеденном волнами и солью известняковом пирсе, глубокой ночью, – она была бы взята на небо маленькой Мадонной.
– Есть!.. Попал!.. Сшибли!.. Хей-о-хо!
– Прыгай за ним в Океан, Караджо!
Сбросив лохмотья и ошметки одежд, худой молодой матрос прыгнул с пирса за ананасом, качавшимся, как рогатая мина, на маслянисто-дегтярной воде. Слепящие иглы огней прошивали черную рогожу трех миров — водного, небесного и земного.
– Держите девчонку! Свалится, потонет!
Ее схватили, кинули вместе с ребенком в повозку, стоящую на набережной рядом с пирсом. Лошадь всхрапнула, попятилась. Они оба упали на мешки с вяленой рыбой. Сын заплакал. Она потеряла сознание.
И никогда больше не приходила в него?
...или ее — насильно — резко — безжалостно — круша все самое нежное, ценное, дорогое, тайное, милое и святое, что дремало в ней, приуготовляя ее, Хелену, к небесной жизни, палачески неумолимо возвращали и возвращали из инобытия — ТУДА, а мастерства и сноровки не было у тех, кто возвращал, и получалось все время, что — НЕ ТУДА, и поэтому она ничего никогда не могла рассказать палачам-возвратителям связно и толково, а лишь мучилась, тужилась, плела языком, как пьяная, и все равно никак не могла спастись от неправды и в правду вернуться.
А правда — это огни. Они клеймят, ослепляют и выжигают на теле и в сердце навечные письмена. Их могут прочитать только особые люди, странные люди. Люди эти появляются в нашем мире очень редко. И значит, она — не просто ослепшая во имя Божье Хелена Моуди, а живая книга, предназначенная для тех, кто придет потом. Позже.
Она может жить, бешенствовать, плакать, смеяться, сопротивляться, забывать, вспоминать.
Они придут и прочитают все равно.
Как ей повезло с этой работой — ума она не приложит до сих пор. И ей есть на хлеб, и Росо на вино. Вот он идет, Росо. Припозднился, мальчик. А вымахал как — о, башня моя Вавилонская, – голову задирать надо, если смотреть ему в глаза. Кожа у него иссиня-черная, отливает лиловым, губы какие красивые — как два маленьких банана, сложенных вместе. Белки глаз — бирюзовые полумесяцы; зубы блестят, как у царя Ксеркса на мозаике в церкви на побережье, из зрачков бьет легкокрылое пламя, а в курчавые волосы надо лбом хочется вцепиться, наклонить к себе эту скуластую смоляную голову и...
Росо громаден. Росо черен. Росо худ, как доска. Он, покачиваясь, приближается к своей белокурой маме; сегодня он немного выпил с докерами, ну и что, ведь кальвадос такой вкусный, просто сил нет удержаться.
И его маммита такая хорошенькая — красивее всех кривоногих девчонок с набережной.
Только на ее танец живота, туда, на белую арену, он глядеть не ходит. Это страшно. Живот круглый, как безликая планета, планета без атмосферы. Жизнь — внутри планеты. И она катится на него, катится неотвратимо, сметая все на пути — зазевавшиеся кометы, вихри небесного мусора, астероиды чужих сжатых крепко кулаков, нежные звездные личики. И он зажимает ладонями глаза и уши и убегает.
В детстве он любил смотреть, как она раздевалась. Ее нижние юбки были пошиты из ветхих старых тканей, и намека на кружева не виднелось на них, бедняцких бабьих тряпочках, но чисты и светлы они были и пахли почему-то медом и полынью.
Медом и полынью пахла она сама, его мать, мама Хелена. Неутомимая танцорка. Ночная бабочка. А тут еще корову доить подрядилась у одного вдового крестьянина, горбатого чилийца, – сам весь прокуренный, коричневый, лицо морщинистей коры, пончо все в смоле, сам корову мыть и доить не может — руки разрезаны шрамами, ах, старые раны, полученные в морских сражениях в ту войну... нет, еще в другую!.. жадюга, хоть бы ей побольше отваливал за крестьянские труды, она ведь не железная, его мама, чтобы трудиться без перерыва, не стальная, а нежная... нежная... у нее глаза как голубые ирисы... у нее кожа как у дитяти... и как это она меня такого страшного, такого ночного, такого дьявола родила...
Руки приближаются. А глаза уже вошли в нее — в подреберье или между ее глаз, в переносицу, она не осознала. Только боль прошла по всем ископаемым косточкам. Археоптерикс дернулся и затих. Опять оживляют. Как надоели! Ведь эта птица умерла давно. Она истлела в земле. От нее не осталось ни крыльев, ни мяса, ни голоса. А так хочется сейчас запеть.
Запеть от этой невыносимой боли, что уже добралась до сердца и пляшет там, колотится, смеется, как на карнавале.
А черный сын нежно кладет ладони на ее груди.
Пирамиды в пустыне целует полуночное небо.
Она слышит странный тягучий звук — она не понимает, бедняжка, откуда он доносится, тяжелый и бесконечный: с улицы через распахнутое окно, из-под земли, с небес, с обратной стороны Луны — она не понимает его происхождения, Росо, ты слышишь, он трясет головой: нет, слышит только она. Звук не прекращается, ей кажется — так под землей текут темные огненные реки. Как-то в борделе она прочитала одну ветхую, затрепанную книжку, ее позабыл на столике с притираниями один клиент, знаменитый писатель, как ей потом сказали подруги, но она напрочь забыла, как его звали и какой он был из себя, в книжке рассказывалось про подземные реки, имена у них были ну просто как у породистых собак богачей — Стикс, Ахеронт, Флегетон, еще какие-то, – звук этот уже внутри ее живота, ее лунного живота, а где же у него мертвенный свет, где кратеры, где обратная сторона, Росо хочет поглядеть на обратную сторону Луны, Росо молится Луне, встав на колени — что ты творишь, дурачок Росо, малышка Росо, повеса Росо. Она видит совсем рядом разрез горящих глаз, синие бешеные белки. Гора Росо нависает над океаном Хелены. Вулкан над Океаном. Слова слипаются в горле в кровавый ком. Проклятье. Это проклятье древнего рода. О нем можно прочесть только в старых церковных книгах, где записывали младенцем при крещении. Но ведь книги, где она записана, нет! Нет! Она некрещеная!
Росо, я у тебя некрещеная. Окрести меня.
Потом.
Когда — потом? После чего? Тогда уже будет поздно.
Мать, но я ведь не священник.
А нам теперь уж все равно. Скорее.
Его швыряет к ней, как торпеду. Грубо он хватает ее на руки, прядь ее светло-лимонных волос закидывается ему за спину, его лопатки, дрожа, нервно сходятся и расходятся в ритме частого дыхания, под пропотевшей рубахой. Она лежит у него на руках маленькой лодкой.
Лодка-долбленка в мрачной черной реке. В реке Забвения.
И он к Распятию, к Распятью из черного обожженного дерева, сиротски висящему на грязной стене их халупы, подносит ее.
Во имя Отца и Сына и...
Сына?! Сына?! Отца?!
Он опускается с ней на колени перед Распятием. Он берет зубами ее нижнюю губу. Огни брызжут прямо от Распятия, летят ей в глаза. Он, подняв залитое соленою влагой лицо, не глядя на нее, крестит ее дрожащей ладонью. От его ладони тоже бегут в ночи искры. Воздух вокруг ее головы вспыхивает голубым холодным пламенем. Подземный ноющий звук усиливается, заполняет все вокруг. От него не спрячешься никуда. Она пытается сопротивляться горячему, черному, влажному, ослепительному, летящему вдоль ее напрягшегося тела, бешеному, остро пахнущему, обжигающему, взрывчатому, скользкому, впивающемуся, вонзающемуся, зверьему, человечьему, Божьему, родному. Господи, пусть будет так! Господи, благодарю Тебя!
Нет никакого преодоления. Нет никакой грани. Борьбы и победы — нет. Он просто постучался внутрь — туда, откуда когда-то просился наружу. Почему же это проклятье, о Бог, когда родное сплетается с родным?
Неужто родное с родным обречено расцепляться, разрываться, разлучаться навек?!
А если мы не хотим — навек?
Если мы хотим вместе... вот так?.. Так?.. О, да! Только так! И больше никак! Только так — и все время так! Всегда!
И за это казнят?! И за это — распинают на площадях, мажут смолой и навозом, предают анафеме в соборах?! Мучат, насмехаются, плюют в лицо?!
Да, за это. Да, за это.
Они лежат друг на друге крестом.
Если бы в них сейчас вбили небо гвоздями звезд, они бы не удивились.
Только слишком много огней сыплется в ночное окно.
И смотрит в окно одинокая горькая трава с синими прозрачными резными листьями. Она слегка качается под ветром в свете океанских звезд. Светящаяся мошкара летает над ней, купается в столбах терпкого погребального запаха. Трава поет, машет руками. Ладонями горькими машет: прощай, прощай, сестра наша, белокурая Хелена, корова старого чилийца осталась недоенная.
Все, что сотворено, сотворено так по образу и подобию... чего?.. кого...
А группы крови у них одинаковые. Когда она устраивалась на работу к Инди, всем работничкам циркового бедлама проводили медицинский осмотр. И на стадионных пропусках, в их с Росо синих карточках, стоят одинаковые буквы и цифры. Будто цена; но кровь не имеет цены. Она бесценна. АО — 1Х — 13. Так звучит их общее имя. Их общие письмена. Они записаны звездами у них над головами. Код секретный. Он держится в тайне ото всех земных людей. Должны прибыть звездные летуны. Особые люди. В особых одеждах. И они — слышишь, Росо, только они одни! – все прочитают. Они тебя спасут. От забвения. Ты держись. Ты помни. А я...
– Хелена... Помилуй...
Того, кто меня крестил, я ли миловать должна?
Того, кто со мною одной крови, я ли словами любви и родства осыпать должна?
Нет никого на целой земле, кто бы снял с меня грех, кто бы, измучив, усыпил, ослепил и очистил меня от всякой скверны.
Ночь стоит на дворе. Ночь стоит на Земле. Глубокая ночь Луны. И сейчас, скоро, ей пора на работу. Стадион ждет ее, в его белой плоской миске должен вздыматься, крутиться и кипеть ее живот, и в этом кипятке плоти, напоказ в котле ночи бурлящем, перед пчелино гудящей мужской толпой, вкрутую сварятся все мысли, желания и поступки. Все прошлое и все будущее сойдется в темной точке пупка. Газовое, тонкое, роскошное, только для выступлений выдаваемое ей Инди — под денежный залог — паутинное белье разорвет она, задыхаясь. Все полетит в вожделеющую портовую чернь — подвязки, шарфы, платки, юбки, панталоны, корсажи, кружева. Голая останется она на ветру. Голая и одинокая, как родилась на свет Божий, так и будет одиноко стоять, уходя отсюда. И звезды будут лететь сквозь ее тело, познавшее радость и ужас. Она не сможет сама уйти. Она попросит. Они помогут.
Они — все они, кто столько раз давил, мял, истязал, перекручивал ее, словно бельевые мокрые веревки, кто ее покупал и подцеплял на вилку гадкого ржавого тела, кто ее вспарывал и вспахивал.
Неужели в галдящей, визжащей толпе не найдется никого, кто ее любил?
Черное тело сползает с белого, как змеиная кожа с молодой и чистой, вновь рожденной змеи. Наспех переодевшись в кладовке во все цирковое, она бежит на стадион, путаясь в юбках.
А на трибунах уже столпотворение — сегодня разгрузили суда из Ньюфаундленда, и, наработавшись до надсада, все матросы, докеры, грузчики и воры двинули сюда, им сообщили по секрету, в подворотнях, запинаясь, дыша перегаром, на ухо шепча, что на стадионе у господина Инди нынче — стриптиз века: выступает голая колдунья, истинная ведьма, не иначе, пляшет, чертовка, как огонь, иди, парень, сам увидишь, что трепать языком.
Сполохи мечутся по трибунам, черные рои рук — голов — локтей жужжат в темноте. От сюда, с трибун, видно, как пронзает умалишенно бегущие по небу тучи фосфорно-белая, бледно-лиловая, костистая, как человечий хребет, колокольня собора св. Эухении. Меж тучами проблескивают испуганные молнии, яркие и беззвучные — грома нет: это зарницы. Это огни смерти.
Смерть у каждого своя. И спутники ее у всех разные. У кого это — холодные планеты, молчаливо глядящие в заиндевелое окно на больничную койку. У кого-то — соловьи, нежно щебечущие в ночи над грубой портовой схваткой, над поножовщиной. И редко у кого бывают в последних спутниках огни.
Хелена знает, что перед ней должна раскрыться пропасть, и там, в ее бездне, она увидит дикие огни — неприрученные, занебесные, – вот от них-то и умрет она, а совсем не от стрел, не от разрывных пуль, не от ножей.
Ножи! Как же она могла забыть! Ножи!
Мужики не видали такой пляски вовек.
Живот Хелены плыл в небесах Юпитером. Раскручивался, стыл, умирал. Дрожал собачьей, покорной дрожью. Медленно и томительно распускался, как роза, хищная роза Ада. Стыдливо заволакивалось его сиянье тучами ладоней, запястий. Из пупка, отвесно вверх, ударяли длинные торжествующие лучи. Такие же лучи летели из кончиков ее грудей — чуть отвислых, набухших грудей рожавшей и кормившей женщины. И от грудей, от живота, от шеи, от щек, от глаз от щиколоток, от безумствующих голеней, от залитого потом лба исходил неистовый свет — непонятна была его природа, словно бы Хелена, озорства ради, намазалась фосфорной краской или серебрянкой, – ее издалека было видно в ночи, как маяк, светила она; а если учесть, что стадион располагался на маленьком плато, на срезе базальтовой горы над заливом рычащего Океана, то она в последней пляске своей хоть немного, да послужила живым маяком для всех кораблей, ушедших в плаванье и не вернувшихся, для всех морских скитальцев, ослепших, глаза проглядевших в надежде различить в тумане, шторме и мороке родную гавань.
– Мужики! – закричала она, выплясывая все неистовее, все безудержнее колотя пятками о белую кость сухой земли. – Мужики! Слышите! Я не плясунья! Я преступница! Я крови смешала! Сына любила! Убейте меня! А слабо вам убить меня!
Гогочущее и свистящее людское варево враз обмякло, затаилось, замерло. Хелена выбросила руки вперед, как бы призывая или обнимая. Пронзительно завопила:
– Да вы и не мужики вовсе! Ни у кого из вас, что ли, нету ножа, чтобы метнуть без промаха! Эх, вы! Я вам правду сказала! Я вас о помощи прошу! А вы — трусы! Трусы! Вашими руками Бог свершил бы кару! Вот сюда! Сюда!
И, выплясывая, изгибаясь сладострастно, она клала руку себе на живот:
– Без промаха!
Затишье сменилось грозным шевелением. Ножи были у них у всех.
Немедленно полетели ножи в голую белокурую женщину, засвистели в воздухе, глухо стукались о выжженную землю, отскакивали от камней. Она уклонялась — сильна была жажда жить, жить во что бы то ни стало! – нагибалась, прыгала и приседала, бросала бедное смертное тело то влево, то вправо — о, спасибо, рыжий Вечный Жид, пригодились твои бесценные уроки!.. – и эти отчаянные прыганья, это желанье спастись, уберечься — после того как она сама попросила о казни и возмездии — распалило охотничью, темную кровь мужчин, и они все — испанцы, пуэрториканцы, мулаты с Гаити, индийская ребрастая и кудлатая матросня, рослые дебелые фризские грузчики, кормленные сладким картофелем, веснушчатые, в пестрых пончо, карлики с безумными тигриными глазами с Огненной Земли — все, закусывая зубами искривленные азартом и страстью рты, прищуриваясь для более точного прицела, метали в плясунью ножи — рьяно, четко, холодно, горячо, безжалостно, для того чтобы убить, чтобы попасть наверняка, обмирая от неудачи, доставая из-за пазух, из-за голенищ, из-за поясов, из чехлов и передавая друг другу новые — а может, ты, брат, попадешь, может, ты пригвоздишь к земле эту егозу, эту козу, что еще выбивает искры из камней своими копытцами!
Хелена, уберегись. Хелена, наклонись туда... отпрянь скорее. Летит стальная смерть. Что ж ты не стоишь прямо и спокойно?! Что бесишься?! Сцепи зубы, перестань танцевать! Замри! Встречай свою смертушку! Ты же так хотела! Ты сама попросила!
Мужское скопище рычало, разъярялось. Эта женщина была заколдована, не иначе. Ни один нож не достигал цели. И светящийся круглый живот туманной планетой все так же дразняще, насмешливо, нагло вращался перед мужским стадом, катился по своей сужденной орбите. И все так же били в толпу три ярких луча — из русого завитка на полюсе крутящейся планеты и из темных клубничин дерзко поднятых к небу сосков.
– Ведьма! Хелена! Ведьма!
– Тебя убить мало! Мы тебя убьем, а потом сожжем на площади перед собором!
– Мы разрежем твой живот и приведем сюда собак, чтобы лакали твою черную кровь!
Ножи стучали по камням, летали вокруг нее. Железные молнии на земле. Беззвучные молнии в небе. Росо стоял в толпе неподвижно. У него одного не было в целой толпе ножа, чтобы метнуть его в мать.
И он плакал без слез, лишь резко и криво дергались мелкие мышцы под дегтярною кожей лица.
Он ничем не мог ей помочь. Он был согласен с ней. Если б он мог, он убил бы себя. Но этим горю не поможешь. Он мужчина, и он должен жить, он забывчивей, он легче и надменнее переживет несчастье. А женщина, впустив в себя горе, непостижное ее уму, противное ее природе, уже не сможет жить на свете: не забудет ничего.
Ей остается одна дорога. Мать сделала верный выбор.
Почему они не могут попасть в нее?!
Тучи катились по небу клубком. Звезды гасли. Океан ревел — сюда докатывался его длинный бесконечный вопль. Башня собора св. Эухении горела и переливалась вишнево, кроваво, зло. Живот Хелены во тьме наливался соком звезд. А ее потное, заплаканное, искаженное лицо молило: «Скорее».
Росо толкнул в бок пьяный пуэрториканец, и он упал на одно колено, а пьянчуга заблажил: экий ленивец, почему ты стоишь как пень и не бросишь в эту бабу, дьяволицу, нож!.. ты, ты один стоишь, опустив руки, хитрец!.. – а он, Росо, глядел на мать неотрывно, он один знал, что сейчас будет.
Чувствовал, звериным, волчьим нюхом чуял в воздухе жаркой огнистой ночи ЭТО, и ЭТО началось.
Щелкнули затворы. Осыпались звезды. Открылись кингстоны. Бесноватую толпу прошила пулеметная очередь.
Люди падали, обливаясь кровью.
А Инди, выкативший пулемет из подсобки, хохотал, колыхаясь жирными складками, и яростно кричал:
– Вот вам! Вот вам! Вот вам! Разгоню! На мое покусились! На мое! Не троньте мое! Не троньте!
Хвощи огня полоснули по касательной к арене, и Росо упал лицом в камни. Черные руки лежали на белых камнях, как два убитых ворона. На одну черную птицу наступил сапогом французский моряк, неудачно метнувший нож, выругался и тут же свалился рядом с лежащим ничком Росо, бездыханный. Струйка крови вытекла изо рта француза, нашедшего смерть на чужбине, дотекла до подбородка Росо и втекла ему под щеку.
А Инди поливал и поливал из пулемета мечущуюся в беспамятстве по стадиону толпу, осклабясь, сверкая хищными щелками глаз, покуда Хелена, переступая через серебряные рыбьи тушки наваленных на камнях ножей, не крикнула ему:
– Стой!
В молчании она подошла к Росо. В молчании села перед ним на корточки. Стоны раненых висели в воздухе липкими паутинами. Голая, потная Хелена взяла Росо за руку, встала на колени, подняла зареванное скуластое лицо к Луне и завыла.
Она выла или пела? Этого уже никто не узнает. Текст этой песни-воя запомнили и записали, услышав там и тогда, посланные туда небесные люди в особых одеждах. Они затерялись в толпе расстреливаемых, огонь пулемета их не настиг, неуязвимых, и голос Хелены впечатывался в их раскаленное, как железо в печи, нутро, как вавилонский древний перстень — в разлившийся по пергаменту горячий сургуч.
О счастливый любимый черный мой мальчик
Ты вонзил свой голубой меч в меня и вытер его о траву
Я вскормила тебя грудью но это было не молоко а вино
За решеткой в подвалах и казематах будем его пить
И будем счастливы
На плахе и в порту Льигат я крикну небу что тебя люблю
И это никогда не будет неправдой
Утки летят на север журавли летят на юг
А я лечу к тебе ибо у нас группа крови одна
Наша кровь крепче на градус вина посмертного забвенья
Ты рисовал картинки ты спал с девочками ты ел бататы
А когда я тебя рожала из меня тоже текла кровь
Значит ты уже умер тогда когда рождался
Значит ты не умер сейчас а родился
Она передохнула и забормотала быстро, сбивчиво:
– Дай поцелую твой черный рот... дай перекрещу, как ты меня, тогда, у Распятия... а я, кто я такая-то, я, маленькая, нищая?.. Хозяева не платят толком, попробуй проживи... тебя-то я выкормила, вон какой ты громадный, мой черный жирафенок... Зачем они взяли тебя?! Я к ним сама просилась! Я — грешница, я несу на себе проклятье рода, а какое, не знаю... я должна проходить круг за кругом жизни, нелепые, несчастные... погибать от нищеты под забором, есть огрызки под мостом, рожать в притонах, спать с подонками... почему так? За что? Разве я не отработала уже то, что натворили, невесть когда, преступные предки мои? Вы... вы! Я, сквозь слезы, вижу вас в толпе... в неведомых, особых одеждах, не похожих на земные. Смотрите на меня?! Мыслите: помучься, подергайся еще немного... Спи, сын! Люблю тебя. Да, люблю! И глядите, глядите на здоровье, как я люблю! Как глажу его ступни и пятки, его щеки и плечи. Бог сходит к людям в разных образах. К женщине Бог сходит в обличье мужчины, и никак иначе. А кто этот мужчина — Бог-Отец, Бог-Сын, младенец, старик, юноша, брат, суженый, сотый случайный возлюбленный, заламывающий ей руки на ржавой койке в ночлежке для бедняков — все равно. Все равно, слышите, люди! Ибо есть Бог! И Он есть любовь! Только огни! Зачем так много огней! Они выворачивают меня, они жгут мне душу, разрывают птичье горло, режут живот мой острыми вспышками! Они падают на меня с неба! Я не могу их оттолкнуть! Но и поймать тоже не могу. Облепили меня огни! Прокололи насквозь! А слепота, слепота какая — ничего не вижу вокруг, а все вижу внутри себя! Вот какая ты, смерть! И Ты, Бог. Ты посмеялся надо мной. Огни раскалывают голову надвое. Я забыла слова молитвы. Я уже мертвая. О Мадонна порта Льигат, твой младенец-то беленький, живой, как я тебе завидую, родная, если ты сможешь, лишь мне одной в целом свете помоги, помоги, по...
Маленькая голая белая женщина упала на черного парня, поперек его спины.
Так они и лежали — крестом, осеняя и прощая собой все содеянное: ужас, кровь, ночь, толпу, пулеметный огонь, вой, блеск тысячи ножей, стон, синюю Луну, дикую звезду и ослепший от ярости Марс.
И жирный Инди заплакал, уронив заплывшее лицо в черпаком подставленные ладони.
И пнул купленный по дешевке у контрабандистов пулемет.
И кто-то тихо, как в детстве, молился и всхлипывал в ночи.
– Зачем вы... меня... оживили...
Молчание. Хруст ломаемых ампул. Свист набираемой иглою в шприц жидкости. Мертвый свет широких, как тарелки, многоглазых страшных ламп. Бредовый ропот воды, неостановимо льющейся из сломанного крана. Шорох рваной мокрой тряпки об пол — санитарка плохо моет полы, пора увольнять.
– Зачем... я же... не смогу ничего... я... просто буду... шевелить руками и ногами... ходить... есть, пить... выполнять любую... самую простую... работу... как автомат... но я же никогда... никогда больше не смогу...
Молчание. Стон — игла точно вошла в вену. А этой сестре повысить жалованье. Молодец. Ловко все делает и точнехонько.
– ...жить...
Молчание. Царапанье ручки по бумаге — так важно собрать подробный анамнез. Пиши, пиши, деточка, старайся. Шеф тебе завтра подарит шоколадку, а может быть, и трусики с кружевами, если раздобрится.
– Ну хорошо. Мы вас... умертвим снова. Мы вас вернем. Не плачьте. Не бойтесь. Мы вас вернем... туда, откуда вы родом. Где вы умерли. Назовите нам это место на земле. Имя города... села... фактории, мегаполиса, ну?..
Огни собираются перед ее закрытыми глазами, складываются в письмена.
И, водя слабой мертвой рукою по серому, пропитанному лекарственным проклятьем, старому седому воздуху палаты, она читает вслух, по слогам, огни, свои родные живые огни, хлещущие наотмашь оттуда, где она столько страдала, где осталось все, что было у нее любимого и святого в нищей и куцей, как кроличий хвост, нежной и страшной жизни:
– Ф-р... Фри... Фри-ско... Фриско... Фриско... А-нулевое... один икс... тринадцать...
Две толстые санитарки, сидя на табуретах у окна, позевывают украдкой, пряча морщинистые рты в заскорузлые ладони, делятся друг с дружкой разломанным, оставшимся после праздника пирогом с рыбой, втихаря наливают в мензурки из стерильной градуированной бутыли спирт, в щербатые чашки — сладкий кофе из спрятанного в шкафу термоса, выпивают, закусывают и блаженно вздыхают, щурясь на солнце за пыльным окном, на всесветный разлив реки, вольно несущей вдаль и вперед, к смерти и просветлению, свою свободную синюю кровь:
– Господи!.. Красота!.. Красота!.. А весна-то какая!..
МОЛИТВА О ПУЛЕ
Дым поднимался за оббитыми снарядами скалами.
Оплавленный остов взорванного моста через белопенную, весело бормочущую горную речонку поднимал к пустому серому небу обрубленные пальцы железных каркасов.
После оглушительного грохота наступила тишина – он упал в нее, как в пропасть.
Огонь горел везде, куда ни глянь: на обугленных плато, на срезанных взрывом быках моста, на лесистых склонах ближней высокой горы с трехзубой снежной вершиной. Кострища, одно, другое, третье. Он ощупал себя. Ранен. Под рукой теплое, текучее, лизнул ладонь языком – соленое. Пуля попала в плечо. Где его командиры?
В ушах еще стоял, сквозь гул и грохот, непрерывный вопль бессмысленных команд: огонь!.. батарея!.. пли!..
Огонь. Вот он, огонь. И у него в плече пуля. Смоляные клубы вонючего дыма забивали ноздри. Воронки черными земляными глазницами слепо глядели на него.
А он не знал ничего. У него память отшибло от страха, от грохота, от взрывов. Он не знал, что взрывной волной его бросило на землю, и он больно ударился лицом, головой, и так долго лежал, и лицо его заливала кровь, и земля набилась ему в рот; не помнил, как потом очнулся, как поднялся на ноги, упал опять, затравленно озираясь в дыму, закаменевшей ладонью размазывая по лицу едкий пот и кровяные сгустки, выплевывая землю изо рта.
Он не знал, что остался один. Что долго лежал на земле, сутки, а может, и больше, и его сочли мертвым, пропавшим без вести, и его рота по приказу отошла с утраченных позиций.
Он один остался. Выжил. Вспомнил, что его зовут Вэн. Мать называла его так. Когда после призыва их согнали в кучу в пахнущем известью и аммиаком актовом зале старой казармы, его еще выкликали по фамилии, и потом тоже, когда за грязные сапоги или за оставленную второпях в умывалке зубную пасту ему давали увесистого пинка в зад, и когда он бежал по жестокой жаре в чугунных сапогах, голый по пояс, бесконечно, мучительно бежал под приказные вопли все вперед и вперед – и вдруг падал без сил; и еще потом, когда по тревоге их всех, дюжих молодцов, построили в жестко-аккуратные шеренги – без паники, четко и весело, час пробил, время настало, кто, если не мы, будет сражаться на почетной Зимней Войне, проглотит, не поморщившись, кашу из цианистого калия и водку из сулемы, – и спровадили сюда, в логово войны-волчицы, а шерсть ее торчала на загривке торчком, и каждый волчий волосок излучал серую смерть, – но фамилию свою он уже не помнил.
Крепко он ударился головой. Воздух из легких весь вышел. Он вдохнул мороз, и черноту под пустыми ребрами затопила ледяная волна страха.
В горах свистел ветер, вздымал смерчи пепла и снега. Сегодня превратилось во вчера. Серая кровь подступила к горлу. Сейчас он ее выхаркнет, утрется и засмеется. Первый бой! Да ведь он совсем не страшен. Вот, он жив. Почему же так черно и пусто под ребрами? Он остался один, и он будет снова драться за жизнь, но не за чужую, а лишь за свою.
Он вдруг понял, что драться надо только за свою жизнь. Его жизнь – это жизнь гор, и звезд, и белых пограничных фонарей, и голодных воющих волков, и воюющих солдат, и Солнца, и Луны. Пока он жив – живо все это. А, пуля… здесь, в плече! Как горячо плечу. Надо идти. Надо искать живых.
Он оглядывался. Искал мертвецов. Эхо выстрелов громыхало далеко в гольцах.
Один. Никого, кроме него самого.
Глянь, Вэн, в зеркало автоматного барабана! Узнаешь себя? Улыбнись – знакомый частокол зубов, борода, зарос, давно небрит, на месте глазного зуба – черная дыра, невидимая награда давней, детской драки. Выдерни из чехла селедку ножа, прищурься. Твои, твои собственные глаза – в черно-серебряном тумане лезвия.
Он поглядел на ладонь. Бред. Почудилось, что ладонные линии складываются в отраженье его лица.
Ладонь – зеркало?! Ты сошел с ума, Вэн. Погляди вокруг. Переведи дух.
Вон Солнце в сером дыму, вон кровавая рыжая Луна за развалинами моста. Луна похожа на красный высохший череп коня. Монгольской послушной лошадки. Здесь, на Востоке, и женщины и лошади так послушны, ласковы. А собаки?
А собаки здесь дикие, как волки. Иначе им не выжить, собакам.
И мы ведь тоже псы, Господи. Мы псы Войны. Мы рвемся и лаем. Мы кусаем врага до крови, перегрызаем ему горло. И пьем его кровь, иначе мы сдохнем с голоду.
Будь неладна эта Война. И все же это его первый бой. И ему надо найти своих.
Свои, наши. Все перепуталось. За что боремся мы? За что дерутся они? Раньше на войне твердо знали мужики, за что дерутся. Теперь…
Вперед, парень. Руки целы, ноги целы. Ты в силах идти. Ты немного подранен, это да. Да это гиль, царапина. Пошел, пошел!
Ать-два, левой! Ать-два, правой!.. – идут. Ноги идут. И только Господь, один Господь, ну, перекрестись, Вэн, рука не отсохнет, ведь на тебе же крестик нательный, он там, под гимнастеркой, – если Его не распнут снова – черными гвоздями снарядов на белом кресте снежных плато, насквозь продуваемых дикими ветрами, – лишь Господь может остановить этот злой четкий шаг.
Камни прыгают под ноги – прочь их, отшвырнуть. Ты можешь идти, и иди. Не хнычь!
Никого кругом. Всех убили. Он один. Это конец.
Что дальше конца, Вэн? Ноги идут. Ноги идут.
Человечек, да как же ты устроен дешево – занавес падает, а Петрушка просовывает картонную головенку в дырку, пляшет над ширмой на бечевках и пищит: а дальше что?.. а дальше что, дяденька, что!.. – а суровый тощий кукольник задирает ему пестрое платье, обматывает веревками и мешковиной и с размаху бросает в походный сундук: все, конец! Повеселились!
А жалобный писк и со дна сундука доносится. Он жив. Что это меняет?
Ноги идут. Ноги идут, печатают шаг. Губы шевелятся. Губы бредят сами по себе.
Под черепом стоит гул боя. Крики раненых. Он видел и слышал, как умирали люди. Уж лучше бы он умер сам.
Перестань болтать сам с собой. Прокуси себе губу. Красный сок потечет по подбородку за ворот камуфляжа. Балахон весь в блестящих молниях, замках и заклепках. Армия не жалеет денег на амуницию – слава непобедимой Армии!
Где она теперь, Армия? Спит. Она на дне пропасти. Разбилась, расшиблась.
Вэн – один из ее снов. Он Армии снится, и она ему снится. И Война ему снится тоже. Все есть его сон. Тряхни головой, пробудись, ковыляющий по горам потрепанный человечий воробей. Железо, камень, ветер, пыль. И тишина. Странная тишина, когда не стреляют.
Ноги идут. Ноги идут. Идут размеренно и неколебимо. Так кажется ему. Может, на самом деле он спотыкается, бредет, ползет бессильно, падает, кряхтит, упрямо карабкается вперед. Все вперед и вперед. Его так учили. Его учили бить врага в зубы и в висок; говорить с врагом на его языке. Ему вбивали в голову: враг! Враг! Война – с ним! До конца! До победы!
А победы все нет и нет. И люди уже разучились отличать врага от друга; люди уже лупят по своим, люди подносят револьвер ко лбу и стреляют в себя.
Он в себя не выстрелит. Не дождетесь.
А Луна-то не одна в небе, а две Луны – красная и синяя. Синяя – круглый обритый череп убитой в бою женщины, царицы Ай-Каган. Она с белыми, серебряными, набеленными щеками, синяя, молочная, круглорожая, серебряная, степное блюдо, казан, таган. Она царица здешних гор и зимних степей, и она родила своего сына, царевича Мир-Сусне-Хума, для великой Войны.
Он, Вэн, видел царевича на Зимней Войне. Сегодня в бою видел. Царевич пролетел над ним на черно-синем коне с серебряной гривой, его доспехи были усыпаны холодными звездами, каплями небесных слез. Луна красная – череп его коня. Луна синяя…
Зачем ему две Луны! Одну надо пристрелить!
Он не выбрал, какую – переспелый гранат или сизую сливу. Вскинул автомат. Целился. Хохотал.
Ноги идут. Ноги идут неотвратимо.
Он кричит во все горло – оно пересохло, оно забито горькой пылью: ты, царица! Я убью тебя снова! Я буду есть и пить из твоего голого синего черепа!
Выстрел раскатился в горах.
Господи, я убийца. Я убийца, Господи.
Я убил человека. Я убил сегодня людей в бою. Все вокруг давно мертвы. Холод. Мороз. Я не хочу убивать. И я хочу. Что со мной?
Входит штык в дергающееся тело. Ловят ноздри последний воздух. Глядят выжженные глаза. Пальцы выдергивают серьги из женских мочек. Я убийца. И я обречен. Никто теперь не убьет меня. Никто не пригвоздит меня к земле сухими выстрелами. Я остался один, Господи.
Пошли мне, Господи, пулю в новом бою! А боя все нет; нет и не будет.
Зимняя Война – кончилась?!
Пошли мне смерть, Господи. Много огня в моем оружии. Но кого теперь убивать мне, Господи, если я один?
Я – убийца, и я один в этом мире. Вот она, пытка Твоя!
Грешник я был, что ли, великий, уж я и не знаю теперь, хотя, Господи, я Тебе насолил лишь одним тем, что я в Тебя нагло не верил, все солдаты стояли босиком на ледяном полу в казарме и старательно молились, а я не молился, я лежал, скрючившись, под верблюжьим одеялом и, при свете карманного фонаря, закрывая зевок холодной ладонью, рассматривал лубочные, аляповатые календари с голыми девками, и по всему жилистому, поджарому телу моему перекатывались бугры слепого желания, – а солдаты стояли босые на сквозняке и возносили Тебе упорные благостные молитвы: “Сохрани нам жизнь! Не убей в бою!”
Господи, Ты видел все нахальство мое, и Ты воздал мне сполна!
Я не помышлял о Твоем воздаянии сегодня, когда расстреливал в упор засевших в Твоем разрушенном храме вражеских лазутчиков, и трещали под напором моего огня стены Твоего дома, а я скалил зубы, сумасшедший и наглый и пьяный от смертей, – Господи, милый Господи, да в Твоем ли расстрелянном храме тут дело, меня ведь учили убивать, меня послали сюда, на Зимнюю Войну, и я подчинился приказу, – а снег идет, валит и валит, метель обвивает шарфом журавлиную шею, мороз тычет кулаком в нос, приставляет железные брусья к голой щеке, к голой, потерял рукавицу, ладони, – а каждая человечья жизнь разве не есть Твой самый святой храм, Господи, и расстрелять ее – все равно что расстрелять Солнце, чтоб оно больше никогда не светило никому?
Он видел огонь.
Огонь обнимал людей и горы, здания и ангары.
Огонь воздевал к небу красные руки.
Он впервые видел на Войне огонь, так много огня, и сердце его сперва замирало, потом ожесточилось, потом обгорело.
Он уже не боялся огня. Огонь на снегу красный, как кровь. Господи, лучше пулю в лоб, чем сгореть живьем.
Что впереди? Это рельсы блестят.
Здесь, в горах, где разреженный воздух режет горло, как битое стекло, – железная дорога? Для высокогорья – бесполезная, чудовищная игрушка.
Рельсы двумя ножами брошены между гранитных уступов, под остро стесанными рубилами гольцов.
Взлетала белыми воробьиными перьями, леденистыми вихрями сухая снежная крупка. Ветер бился о плоские щеки отвесных скал, хрипло клокотал в базальтовом горле ущелья. Вэн, как ребенка, притиснул к груди автомат. Он ступил на шпалы, чтобы перейти рельсы, как реку – и тут же отскочил как ошпаренный: навстречу ему по блестевшим под звездами в горной ночи рельсам на всех парах неслась дрезина.
Он сощурился, хотел стрелять – ему показалось, в дрезине кто-то сидит. Сразу понял свою ошибку. Дрезина была пуста. Она летела по рельсам в железной тишине могучих мускулистых гор – преисподняя повозка, летела из никуда в ничто, и он не сплоховал, смекнул, напружинился, оттолкнулся пятками, изловчился – впрыгнул в нее.
Дрезина неслась, безумная стальная телега, пропарывая синий хрусткий воздух морозной ночи. Над горными пиками белели звездные шрамы и ссадины. Мороз всаживал иглы в щеки, скулы; уши мерзли под утепленной каской, оклеенной изнутри бараньим мехом. Дрезина, как ты быстро несешься! Какие гладкие, серебряные рельсы! Вэн стоял не шелохнувшись, как собака в стойке на опасной охоте, вцепившись в поручень рукой в единственной меховой рукавице-голице – если бы он впился в железо голой рукой, он бы отодрал ее от поручня вместе с кожей.
Вокруг катящейся по рельсам умалишенной дрезины пламенела, мерцала, сухо осыпалась звездными листьями морозная ночь. Над головой зияла кромешная пасть пустоты. Вэн в беззвучной стальной колымаге несся в пустоту, криво усмехаясь и зная доподлинно, что рельсы сейчас оборвутся, – ну и пусть, здравствуй, смерть. Он стоял в дрезине как завороженный и напряженно ждал, когда же он полетит в пропасть, и исступленно желал этого мига, и боялся его. Но бесконечны были гладкие тела двух блестевших под синей раскосой Луной – красная куда-то исчезла, закатилась за гольцы – железных змей, и звезды над ним мигали, подмигивали ему отчаянно и весело, как заговорщики: живи, живи!
А с окрестных гор глядели, усмехаясь зло и щербато, голые черепа разбомбленных обсерваторий, искрились снежные голубые костяшки намертво сжатых каменных кулаков, – мир умирал один, без людей, и человек по имени Вэн один умирал в одиноком мире. Они были братья. Они были квиты.
Вэн подумал о том, что вот он ляжет на камни, полежит немного, застынет, задрожит, замерзнет, и небо нежно укроет его роскошной звездной плащаницей.
А дрезина все неслась, все мягко подпрыгивала на рессорах, все вонзалась железными крючьями боковых треугольных фар, похожих на раскрытые клювы древних птиц, в угольный пласт ночной шахты.
Что, побаливает живое сердчишко, Вэн? Не стал ли ты колдуном на мировых похоронах? Последним черным шаманом? Где люди? Где твоя Армия?
Что это там, слева по ходу железной таратайки?!
Дом. Окна горят. И музыка еле слышна.
Уж не спятил ли ты, Вэн? Дом в горах! И свет в окнах! И…
Там живут люди.
ТАМ ЖИВУТ ЛЮДИ!
Дрезина мчит оголтело. Скорей! Времени на раздумье нет.
И так же внезапно, как он впрыгнул в стремительно несущуюся под звездами дрезину, он резко, рискуя сломать шею, втянув голову в плечи, прижав руки к животу и плотно, как младенец в утробе матери, подобрав колени к подбородку, живым тюком вывалился из повозки – и покатился, сцепив зубы, застонав, по крутосклону, обдирая об острые камни ладони, локти и щеки, разрывая пятнистый балахон о кусты горных цепких колючек.
Снова красная Луна глянула из-за каменных зубцов. Синяя, нахальная ее сестра, Ай-Каган, смеялась, мертвая морда ее расплывалась в широкой змеиной ухмылке, дыры-глаза мерцали светляками, вспыхивали и гасли. Краснорожая раззявила на полнеба красный орущий рот. Между двух Лун тек и струился звездный снегопад. Вэн, лежа на камнях, подмигнул обеим Лунам и свистнул.
Он сдернул уцелевшую рукавицу. Цепко сжимая мгновенно коченеющими на морозе пальцами ствол автомата, Вэн подобрался поближе к горящим окнам дома.
О, дом ходил ходуном! Вэну почудилось: ободранные, потемневшие под натиском горных метелей доски источают жар, пыль и пот.
Он прижался щекой к ставню, по-гусиному вытянул шею и заглянул в открытое окно. Там танцевали!
Тянуло табачным дымом, коньяком. Слышались веселые пьяные голоса.
Господи, одинокий дом в горах. И там пляшут. Уж не бредит ли он? Куда завезла его сумасшедшая дрезина?
Вэн всунул голову поглубже в окно. Пары неслись по бесконечному кругу, визжа и вереща, тяжело притопывая, жарко сплетаясь, кольца рук свивались на спинах и шеях, мужчины зарывались губами и носами в перепутанную темь женских расплетенных кос, наступали пудовыми башмаками на цветные вихри подолов, трогали грубыми руками обнаженные, в прорезях юбок, женские белые ноги, и женщины, шепча бессвязные жаркие речи, зазывно, истомно прикасались острыми пирамидками грудей к холодным бляхам и колючим нашивкам мужских военных комбинезонов и охотничьих, пропахших порохом и мокрой собачьей шерстью курток.
А это кто?! Он сглотнул. Кто – эта, вот эта, за стойкой бара, заслоненная пустыми, с отбитыми горлышками, бутылками из-под мартини и кальвадоса? Ее отражение то исчезает, то появляется в грязных, засиженных мухами зеркалах. Амальгама обшарпана – из зеркал льется свет синей Луны. А красная Луна где? А где же белая Луна, еще довоенная, одинокая, где ее тихий свет? За дымно несущимися вдаль, в ночь и смерть, зимними тучами?
– Красотка!.. Эй! Две бутылки “Консорто” и хороший, крепкий стакан, не щербатый.
– Душка, дай поцелую шейку, носик, – губки жалко, жадина?!.. Два одеяла в номер мне, в ваших чертовых горах такой колотун!..
– Что ты, стерва, кобенишься. Что выкаблучиваешься. Видали мы таких цац. Быстро!
– Два хереса, ром и “Мальдивский водопад”. Пойдешь за меня, если позову?
– О, я-то думал, ты дура, а ты знаешь приемы! Где ты училась джиу-джитсу? Обучи и меня, ха-ха! За отдельную плату!
– Три бокала коньяка, ласточка!.. Лимончик положи!..
Он глядел на девушку за стойкой бара. Впалые глаза его углями горели на бледном, грязном лице. Перевязанное наспех грязной портянкой плечо болело. Он не сводил с девушки глаз. Мирная гостиница на Зимней Войне гляделась редкостью, как павлинье перо. А девушка за стойкой сверкала ярче всех на свете павлиньих перьев. Молодец дрезина. Правильно его привезла. Какая судьба!
Он напружинил тело, по-волчьи готовя его для прыжка.
Что было в твоей жизни, Кириатта? А ничего особенного.
Ты молчала. Улыбалась. Глотала слюну. Глотала обиды и бранные слова. Глотала коньяк втихомолку, забивая взрывом перцовой крепости в глотке и груди готовые вылиться слезы, приседая под уставленной прозрачной стеклянной утварью стойкой, чтобы никто из посетителей не заметил и не заорал: а барменша-то – пьяница!.. Утирала губы и глаза ладонью, юбкой. Вставала. Опять улыбалась. Зубы блестели под розочкой подмалеванных губ двумя белыми подковками. Резала лимон. Дольки лимона с тарелки улыбались ей. Она клала кислые лимонные улыбки на края граненых рюмок, несла улыбки на подносах на столики, колченогие и увечные, заваленные горками табачного пепла. Ее улыбки запихивали в неистово жующие рты, кололи мохнатыми усами, швыряли на замусоренный пол одним щелчком мозолистых пальцев. Ее улыбки смаковали и выплевывали. Просили повторить. Ее улыбками рыгали и блевали.
И однажды – редко – кто-нибудь – она никогда не знала, кто – не ел, не пил, не сплевывал, не обсасывал, а тихо, незаметно, в тревожном полумраке и терпком табачном дыме, глубоко вдыхал и осторожно целовал.
А может, ей это снилось?
Она, набегавшись за долгий день, бывало, от усталости валилась там, где стояла – прямо под стойку бара, сворачивалась клубком, как котенок, и мгновенно засыпала.
Ей снилось, что она богачка. Что она владеет всем. Что у нее много, много денег и самоцветов – все карманы полны, и из-за пазухи вываливаются, падают на доски пола, в пыль дороги. Она владелица постоялого двора! И всех окрестных гор! И всех птиц в небе! И всех самолетов и пушек Зимней Войны! И всех мужиков, что в безумье угара, табака и вина нежно пялятся на нее – она теперь над ними царица, и пусть только мизинцем ее кто посмеет тронуть!
«Да уж я всю ее давно перетрогал, брат. Теперь ты попробуй. Закуска что надо – с кислинкой».
Она выросла в зимней стране. Они с отцом когда-то жили в большом страшном городе, называемом Армагеддон. Отец забросил ее в эту гостиницу в горах, когда она была еще девчонкой, а сам ушел на Зимнюю Войну и погиб. Она сначала прокляла жизнь, потом постаралась полюбить ее. Ей казалось, ей это удалось.
Девочка за стойкой – как романтично! Она умело обращалась с винными бутылями, с иной стеклянной посуденкой. Научилась курить, изящно прикуривала, пускала дым колечками, кокетливо отгоняла рукой. Мужчины хохотали над ней. Лапали ее в каждом углу. Она уворачивалась от них, швыряла в них стреляные гильзы ругательств.
Она привыкла к Войне, как привыкают к горькому, бесполезному питью. Глядела на солдат вражеской армии, заходящих в гостиницу то с парадного, то с черного хода, как на зимних птиц, – они голодны, их надо накормить. Человек голоден. Солдат голоден. Угостить! И дать выпить. Выпить – святое дело. Это прежде всего. Прежде супа, жаркого.
Ей на кухне помогал старый одноглазый повар Тимофей, бывший моряк. Какие он стряпал макароны по-флотски! Даже ее отец таких стряпать на умел.
А что дальше будет в жизни? Война грохотала совсем близко.
Когда люди прекратят воевать? А кто их знает?
Кто выстроил гостиницу в горах, одну, на отшибе мира? Ночами приходили волки и снежные барсы, садились кругами рядом с домом, подняв морды, выли и мяукали, жалуясь звездам на жестоких людей. По сумасшедшей ветке железной дороги сюда доставляли раз в месяц еду – для харчевни. Что будет, если дорогу разбомбят?
Она задавала себе этот вопрос много раз, пугаясь ответа; потом перестала задавать. Она стала просто жить. Просто страдать. Плакать от обиды. Пробовать обед на кухне. Облизывать пальцы. Выпивать рюмочку коньячку. Целоваться с тем, кто ей был по сердцу, отбиваться с отвращением от тех, кто был немил, противен.
Иной раз ее насиловали. Иногда ей удавалось побороть наглеца. Тогда она гордилась собой. А потом опять плакала.
Бывало и так – ей ломали руки, затыкали рот, больно дергали за волосы, и она не могла вырваться. Кусалась. Плевала обидчику в лицо. Это была ее маленькая Зимняя Война.
Женщина и Война – как нелепо.
Она слышала дальние взрывы. Представляла: вот снаряд попадает в гостиницу, и все взлетает в воздух – и койки с верблюжьими одеялами, и столы в зале, и батареи бутылок, и полных и пустых, и люстра, и свечи, и люди, главное, люди. Они взлетают, людские тела, невесомо летят вверх, прочь от земли, разодранные взрывом в красные клочья, потом падают на землю. И она разодрана надвое, и из рваных лоскутов тела бешеным потоком льется кровь. Отец рассказывал ей про древнюю казнь ее предков – человека привязывали к наклоненным верхушкам двух молодых деревьев, потом деревца резко отпускали, и живое тело раздирало надвое.
Ей никогда не удавалось додумать про ужасы. Она не любила думать про страшное.
А если честно, она ничего не боялась. Война ей была скучна.
Бедная Война! Она жалела Войну, как жалеют живое существо – ободранного больного волка, загнанную лошадь.
Эй, Кириатта! Неси к столу на подносе жареную курицу! Кур привезли с Запада, их плохо заморозили, и половина куриного мяса протухла. Тимофей и она расстарались, жарили птицу с перцем, с чесноком, с пряностями, чтобы отбить гнусный запах и скормить солдатам. Удалось. Мужики жрали тухлых кур – аж за ушами хрустело. А может, они были просто очень голодны. Ешьте, веселитесь. Завтра генералы снова придумают вам бой.
Бедные мужчины, как им, наверное, неохота умирать. А они все умирают и умирают на Войне.
Ну да женщинам тоже не легче. Что, женщины разве не умирают? Еще как умирают.
О, Кириатта, до чего вкусненький цыпленочек! А добавки можно?
Можно, только осторожно. Не лезь мне жирными пальцами под юбку. Я и так все слышу.
Она принесла на подносе бритому раскосому солдатику добавочную порцию, улыбнулась ему, показав ровные подковки зубов, скользнула за стойку бара, пощупала ладонью выпуклые холодные бока бутылок. Доброе вино в них. А она, кроме коньяка, в иных винах ничего не понимает. Коньяк пьянит и чарует, он исторгает из нее слезы. Лечебные слезы. Как бы ей не спиться. Ее отец говорил ей…
Она вскинула голову. Из открытого в морозную ночь окна – в зале столбом стоял дым, было адски накурено, чад и гарь забивали ноздри, – прямо на нее глядел человек в грязной, лунно блестевшей каске, с перепачканным, исцарапанным лицом, с автоматом наперевес; глядел, набычившись, молчал.
Вэн напрягся, закусил до крови губу, перекинул автомат на спину – он больно ударил по позвонкам, вызвав во всем голодном теле тихий звон, – и впрыгнул в окно с шумом и стуком, распугав пляшущие на сквозняке пары, и дощатый смолистый пол зала охнул под его тяжелыми коваными сапогами.
Он двинулся прямо к ней, к длинношеей, через круговерть пляшущей толпы. Видел перед собой только глаза девушки – широко поставленные, чуть раскосые, черные, влажные, две темные сливины; видел россыпь черных кудрей по плечам и спине, кольца золотых серег в мочках.
У него так давно не было женщины на Войне. Женщина, соблазн, приманка. Уж наверное, эту барменшу тискают здесь все кому не лень. А не лень на Войне всем. Берегись, она тут общее достояние. Дочь полка.
Он хохотнул про себя. Как он хотел умереть один, в горах, каких-то полчаса назад. Человек наивен. Он думает, что он и есть целый мир, и что Вселенная кончается именно на нем.
А теперь он хочет жить. Целовать женские губы.
Девушка была некрасива. Это он сразу понял. Если бы она была уродлива, тогда что? А ничего. Она вызвала бы в нем точно такое же желанье. Он вспомнил свои юношеские сны. Тогда, в снах, женская красота мучила и пытала его.
Он чуть не умер в бою. Он сам убил людей. Он хотел убить себя, убийцу, но зачем-то стал бороться за свою жалкую жизнь, и вот выжил, и вот нашел дом в горах, при дороге, и вот глядит на красивую девушку. А не пригласить ли ему ее погулять в горах на морозе, при Луне. Ты видела ли когда-нибудь полную Луну на морозе, девушка? Она похожа на сдобную девичью ягодицу.
Прыжком он достиг стойки, вырвавшись из потно-тяжелой, пестрой груды танцующих солдат и девиц. Навалился грудью на деревянную тумбу; хрипло выдохнул. Уставился глазами в женские глаза. Мир померк. Какие, к черту, войны. Нет ничего. Есть я. Есть ты. Есть старая игра: замри-умри-воскресни.
Колени его стыдно подогнулись. Мелкая влажная вышивка испарины унизала виски, раздувшиеся ноздри.
Девушка ясно улыбнулась, тряхнула черными кудрями, налила поочередно в три бокала – портвейн, коньяк и водку.
– На выбор, трусишка солдатик!
Уперла руку в бок, вызывающе качнула бедром. Ну и манеры. Мужланка.
– Портвейн пусть пьют испанцы, коньяк – французы, – проворчал Вэн и протянул руку к водке. – Дай родной напиток, красавица девушка.
Водка исчезла в его глотке. Желудок схватило с голодухи. Жар разлился по ребрам, по потрохам. В голове нудно зашумело, уши заложило. Как тебя звать, девчонка? А, Кириатта. Ну и имечко! Приторное, как патока. Заткнись! Мне нравится мое имя. А я тебя раньше видел во сне. Не ври! Не вру. Дай лучше еще водки. Я хочу залить водкой бой. Хочу залить водкой бой!
Она налила ему еще водки – уже не в тонконогий бокал, в стакан, и захохотала. Она смеется над ним?!
– Я не трус. Ты ошиблась. Я докажу тебе.
Он сжал зубы. Чтобы поганая девчонка в придорожной забегаловке тыкала его носом в дерьмо! Он убил сегодня в бою людей. Он запросто может убить ее. Он и убьет ее. Он убьет каждого, кто обидит его. Багровые крылья замельтешили перед глазами. Сейчас. Нет. Не сейчас. Что может быть проще – вскинуть автомат и ну поливать огнем тонкую живую черемуху.
– Да ведь и ты не девушка. Ха, ха!
Увидел, как покраснели ее смуглые щеки. Золотая серьга в ухе задрожала. Он слизнул с губ капли алкоголя. Засопел, блаженствуя. Отогрелся. Покачался из стороны в сторону, живым маятником.
– Пусть тебя это не волнует.
Она вскинула чернокудрую голову.
– Да меня ничего никогда не волнует. – Голос Вэна дрожал от жара и радости. – Ты знаешь, что Война закончилась?
– Не ври. Сегодня был большой бой в горах. Вот он закончился, да. Грохот поутих. И я смогла приготовить на кухне ужин для гостей. Ты был в бою? Ты солдат?
– Глупо. Ты что, не видишь. – Он показал пьяным жестом на свой балахон. Снял автомат с плеча и бросил на пол. – У тебя тут найдется кровать? Раскладушка? Соснуть?
Он подмигнул ей. Она швырнула ему початую бутылку водки.
– Напейся лучше!.. но ко мне не приставай…
Он засунул водку в карман балахона.
– Вы все не умеете пить. Вы все пьете, как свиньи. – Она шумно выдохнула. – Солдат Зимней Войны! Как это гордо звучит! Ты знаешь, эта гостиница – мое наследство. За него отец мой покойный жизнью заплатил. Это странноприимный дом. У нас в подвале много бочек с вином. Бутылки привозят на дрезине. Видел сумасшедшую дрезину там, на рельсах?.. она катается взад и вперед по железной дороге, никто ее не ведет, не отправляет, не присылает, на ней можно подъехать, подвезти товар, продукты… А вот одеял теплых у нас все меньше, меньше! Одеяла солдаты крадут, собаки… Хочешь еще водки, солдатик? Ну что у тебя так глаза бегают? Не бойся. Худо тебе не станет. Люди сами себя не понимают, кто они. Я одна знаю.
– Неправда. Ты не можешь знать. Никто из людей не может знать.
– Если я откажу человеку в еде и ночлеге, он замерзнет в горах, особенно если дует норд-ост.
– Ты умная, ты знаешь названья ветров. Хочешь выйти на волю, под звезды?
– Подожди. Ты торопливый.
– А ты любишь медленных мужчин?
– Я никого не люблю.
Он зашел за деревянную стойку, отпихнув ногой автомат, валявшийся на полу. Подошел к девушке близко, его грудь ощутила жар, плывущий от ее тела.
Толпа солдат и баб гомонила и танцевала – топала все тише, смеялась все глуше. Дым заволакивал тусклый свет кабацкой люстры. Музыка то и дело потухала, как свеча – приходилось менять иглу, пластинку. Свет мигал. Рюмки на неряшливо заваленных недоеденными яствами столах бруснично, изумрудно мерцали. Девушка чуть раскрыла пухлые губы, и Вэн безотрывно глядел на блеск ее зубов под верхней вздернутой губой.
– Здесь тепло, – прошептала она, неотрывно глядя ему в глаза. – Еще есть дрова. Уголь. Картошка в погребе. Еще бегает по рельсам безумная дрезина, развозит под звездами сухари в мешках – для таких же человечьих мышат, как мы. Может, еще где в горах людские крохи завалялись… Ты ведь в дрезине сюда прикатил? – Она не ждала от него ответа, говорила, сбиваясь, путаясь, непрерывно. – Видел в дрезине у себя под ногами – мешки?.. Там не только сухари, солдатик… там вся человечья жизнь…
Бредит, подумал он. Вся жизнь. Какая красота будет провести с девчонкой ночку сегодня в теплой постели. Или нет. Лучше они пойдут на волю, на вольный воздух, оденутся потеплее, закутаются в тулупы. У нее в кладовке есть старые солдатские тулупы? На Зимней Войне без них не обойтись. В тюрьмах всего мира, повсюду, на всех континентах, дармовые рабы валяют валенки и шьют овчинные тулупы для Армии. Его балахон тоже подшит изнутри смешным мехом: цигейка, что ли. И к каске изнутри мех приклеен. Мех и вата.
– Стой! – Он взял горячей рукой ее за руку. – Пойдем потанцуем!
На удивленье легко она согласилась.
– Идем!
Он протянул грязные руки. Она вложила свои руки в его. Встала на пустой бочонок. Легко перепрыгнула через стойку бара.
Они втерлись в поредевшую толпу танцующих. Вэн обхватил Кириатту крепко, и они понеслись, хохоча, в неистовом танце, корчась, сочиняя на ходу выбрыкливые па, но им живо надоел этот цирк, и они стали танцевать тихо и нежно, колыхаясь, как маленькие сонные колокола монастыря, затерянного в горах.
Вэн прижимался к ней. Его губы уже тянулись к ее губам. Как все обычно. Как все просто. А что на земле сложно? Убийство – просто. Любовь – проста. Роды – просты. Смерть… Про смерть мы не знаем ничего. Она про нас знает все.
А война – проста она? Из чего она состоит? Почему она идет так долго? Почему она идет всегда? Во имя чего? А может, во имя ничего? А может, ни во чье имя?
Он хотел ее поцеловать.
Она хотела поцеловать его.
Не видя ничего в табачной тьме, не понимая и не чувствуя ничего, кроме ее рта, языка и бьющегося сердца, он целовал ее, и горная метель залетела в окно, бросая в их пылающие лица колючую снежную крупу.
Музыка, музыка. Музыка будет звучать долго, нежно. Для них.
Больше нет людей. И они не люди. Может быть, они уже Ангелы.
– Пойдем… прогуляемся…
Он задыхался. Она быстро закивала. Ее щеки горели малиново.
– Подожди. Только я надену шубку. Она за шкафом с бутылками.
Она вылетела из-за шкафа навстречу ему уже в коротеньком овечьем тулупчике, немного потрепанном, с клеймами и печатями армейских кастелянов.
Вэн выхватил из кармана балахона револьвер и приставил к виску Кириатты. Он вроде как шутил. Лицо его перекосилось. Она бесстрашно заглянула ему в лицо. Эти губы только что целовали ее.
– Ну, убей меня. Убей!
– Жирно будет сразу.
Криво улыбнулся. Не понимал, что с ним творилось. Шутил? Возможно. Пусть она засмеется. Засмеется громко. Тогда он поверит, что пошутил. Она не смеется. Это – правда?!
– Не здесь, – сказала она, и припухший, еще не остывший от поцелуя рот дрогнул, – пойдем скорей. На волю. На ветер. Там… танк покалеченный стоит. Здесь тоже были бои. Его подорвали. Он горел. Он стоит за гостиницей… там нужник и вольера для кроликов… Кроликов всех съели. Я сама готовила из них жаркое на кухне. Я буду любить тебя в тени танка. А потом ты убьешь меня.
Да она не шутит. Она серьезно. О Господи.
– Согласен, – сказал Вэн ледяным голосом. Сердце его под бляхами балахона звенело и танцевало. Он наклонился, поднял автомат с пола. Ремень прорезал ему плечо. Так же резал плечо твоего Бога ремень, когда Он волок крест на Лысую гору. Что, тяжело Ему было?! Откуда тебе знать.
Пары, натанцевавшись, обнимались в углах прокуренной залы, лежали, обхватив друг друга, на полу. В тепле. Люди-звери, им тепло; налюбятся, уснут.
Им тепло. А они сейчас пойдут на холод. Вэн подтащил Кириатту к окну. Прыгай! Из окна – в ночь. Ты же ловкая. Ты тоже ловкий. Кто кого переловчит.
Кириатта, твердо ступая по исхоженной с отрочества дороге, пошла вперед, Вэн – за ней, снова подняв револьвер, наставив дуло ей в затылок. Громадный танк маячил в отдалении. Заслонял непроглядной тушей небо и звезды. Обгорелый ствол пушки был нацелен в зенит, будто мертвый танкист хотел расстрелять Большую Медведицу.
Слева от танка висела красная Луна, справа – синяя.
Их опять две. Проклятье.
Лучи двух Лун скрещивались, и окалина брони отсвечивала зеленым.
Кириатта остановилась прямо перед пушкой. Звезды густо сыпались на нее. Она страшно дрожала.
– Раздевайся, – сказала.
Сбросила с горла черную мантильку на острия камней, расстегнула тулуп. Сильными, привыкшими к щеткам и тряпкам пальцами разорвала муар платья сверху донизу – от горла до колен.
– Холодно же, – сказал Вэн, ежась, – холодно, холодно! Ты сошла с ума. Мы замерзнем. Ты… замерзнешь.
Она усмехнулась:
– Жалостливый.
И его начало трясти. Чтобы утишить дрожь, он вытащил из-за пазухи мародерскую добычу – складной нож, сдернутый им с одного из убитых солдат. Нож в виде меч-рыбы, старинной северной работы. Приставил стальную рыбу к горлу Кириатты.
Смешно! Он пугает ее. Это они так играют, безумные большие дети. Почему бы не поиграть в смерть на Войне? Ведь Война идет и пройдет когда-нибудь. А мы останемся жить. Смерть – это тоже жизнь. Многие верят, что там – жизнь иная. Какая? Есть ли там складные ножи? Женские груди? Запах водки… пули, всаженные в испытывающее боль тело? Если там нет тел – где тогда живут бессмертные души?!
Так и стояли: она лихорадочно раздевалась догола на морозе, под свистящей метелью, глядя на Вэна глазами яркими, как два морозных Сириуса, а он держал револьвер – у ее виска и нож – у ее горла.
– С выстреливающим лезвием, – блеснув умалишенными радужками, хвастливо выхрипнул он.
И сам, одиноко, рассмеялся.
Горы ответили эхом – оно раскатилось меж гольцов порванными бусами.
– Раздевайся! – дико, на пределе голоса, завопила она.
Он кинул на камни револьвер. Бросил нож. Сдернул, сбросил с плеч автомат. Лягнул его ногой, и он покатился по камням, во тьму. Раздался грохот. Потом все смолкло. Он смекнул, в чем было дело. Танк стоял на краю пропасти. Это к лучшему. Это очень удобно. Он сам сбросит ее тело туда, после того, как...
...вытряхивал из карманов, карманчиков и карманишков все оружие, какое только было при нем: ядовитые аэрозоли, мини-огнеметы, кольты, вальтеры, гранаты разных смешных форм, в виде лимонов, в виде апельсинов, в виде шоколадного мороженого, – ножи и ножички, кастеты и лезвия в чехлах, – он вываливал наземь все это добро, и по склону горы все это богатство стремительно катилось в пропасть, но он не жалел, он оставлял только то, что понадобится, он же все точно рассчитал!..
...как он убьет прекрасную Кириатту складным ножом в виде меч-рыбы, и лезвие выстрелит ей под левую лопатку. Вот она голая стоит. Какая красавица! Мысли мужчины холодны, как ночной снег. Где его желание? Где жаркая похоть его? Чтобы нож вошел под лопатку этой прекрасной женщины, надо для начала ее обнять. А чтобы ее обнять и поиграть с нею в любовь – потешь девочку, доставь ей последнюю радость! – надо раздеться. Ничего не поделаешь. Придется мерзнуть. И звезды пронзят его. Пройдут навылет, под ребра. Белые Божьи пули. К черту звезды. К черту Бога. Он разденется. Он покажет ей ночь любви.
– Сними с меня эти шмотки!
Она расстегивала на нем заклепки, пуговицы и стальные крючки. Она стаскивала с него болотную ряску балахона, прорезиненный комбинезон, поддетый внутрь маскхалат, тяжелый, как кувалда, бронежилет, круглые тяжелые налокотники, кольчужный нагрудник, пропитанные огнеупорным раствором чугунные берцы, и румяным торжеством полыхало на морозе ее нежное лицо. Она расстилала военные убийственные тряпки под их ногами, на заметенных снегом камнях. Ее звездные глаза ликовали. Ложе их – обмундирование. Крыша их – тень от сожженного танка. И знамя над их шатром – дегтярное небо, полное огней.
Молодое сильное тело Вэна, схваченное судорогами, выплескивалось из опостылевших доспехов на синий мороз. Она все еще думает, что он шутит. Играет. Кто с кем шутит, непонятно. Звезды звенят от мороза. Звенят промерзшие камни под ногами. Волчицей воет пурга.
Голый, напуганный, со сжатым в нитку ртом, с перевязанной выше локтя окровавленной рукой, с ножом в кулаке, стоял Вэн перед Кириаттой.
И она засмеялась, обняла его и запрыгнула на него, обхватив его спину ногами.
Они рухнули на сваленные в кучу одеяния. Пушка танка вытягивалась над ними черной рукой. Руки и ноги их перепутались. Они были две змеи, оплетшие друг друга. Лежи на мне, как дельфин. А ты сиди на мне, как сфинкс. Отразись во мне – зеркале, а потом разбей меня, и каждый осколок целуй. Груди мои – небо. Из них струятся звезды и планеты. Я родила мир. Я родила все. Я тебя тоже родила. Не холодно тебе? Нет. Ни капли. Это странно. Я думал, мы застынем вмиг.
Соединились неразъемно и неистово. Дыханье замерло. Из спин и голеней, оцарапанных о клыки камней, текла кровь. Они не чуяли мороза. Забыли о близкой пропасти.
Они сходили с ума друг от друга.
Они не слышали звенящего шороха звезд, метеоров и болидов.
Он так ее обхватил, что хрустнули, напрягшись, по-птичьи хрупкие косточки ее выпирающих жалких ключиц.
Он летел в ней, внутри нее, черный летчик, летел в высоком холодном небе.
Он летел над ней, опьяненный своим первым небом коршуненок; раскинув руки, сведя в стрелу ноги, он летел над ней, паря и покачиваясь в мареве красно-синего света двух Лун. Он целовал руками-крыльями ее миры, плывущие под ним – и синие, вольно текущие реки переплетенных жил, и смугло-закаленные, выжженные степи гладких лопаток, и таежный пожар буреломных ребер, и океан вздымающегося живота, и хитрых куниц – разбегающиеся в стороны резвые брови, и ледяные острые выступы плеч-гольцов – он летел над ней, века и тысячелетья любимой, кружил безостановочно, сшивал неуклюжими стежками долгого молитвенного полета ее драгоценные аквамариновые лесные озера и горько-перечные моря, полоумно разбегающиеся материки – разноцветные лоскутья вечно неглаженых, застиранных, пропахших рыбою, нефтью и смолою, дымом, цветами и вьюгами дешевых платьев; крестил крестом молодого летящего тела ее слепящую живую ширь, ее светлую грозную благодать, – он летел над ней, над безумной Кириаттой, и, обнимая ее полетом, он понял вдруг – он пролетает ее навылет, насквозь, вылетает из нее вон – в пустоту.
Он понял – это конец. Это не он убивает ее. Это она выталкивает его из себя. Лишает воздуха и боли.
Он боли уже не чувствует. Он летит в пустоте. Без нее, один. Опять один.
Нет, вот же она! Вот! Обхватить. Прижать. Сильней. Чтобы никогда не вырвалась.
Моя. Всегда. Вечно. Моя прекрасная Кириатта. Где мой нож?! О-о-о!
Невероятная боль молнией пронизала его от темени до пят. Он сотрясся и скорчился. Понял, что умирает. Догадался, что Кириатта убила его, а не он убил ее.
Он прозрел. Губы его свел мороз последней судорогой.
Захохотал. Хохот его походил на хрип сползающего вниз ледника в узком горле ущелья.
ОНА УБИЛА ЕГО ЛЮБОВЬЮ. ТОЛЬКО И ВСЕГО.
И НЕ НАДО ПОСЛЕДНЕЙ ПУЛИ.
НО Я ЕЩЕ МОЛЮСЬ ТЕБЕ, ГОСПОДИ. ЗНАЧИТ, Я ЕЩЕ ЖИВУ.
На него смотрела из черного зенита огромная и ледяная ярко-синяя звезда.
– Убей меня совсем, добей, Кириатта, – прохрипел Вэн. Обхватил ее ноги ногами. Притиснул к себе. – Пожалей… Где мой нож… тут… вот... был же… потерял!.. старинной северной работы… где?!
Он хрипел и шарил, щупал вокруг себя острые, холодные лезвия камней, царапал скрюченными пальцами землю вдоль бьющихся в ночи ослепительных бедер Кириатты.
– Я для тебя его приготовил… о я дурак!.. найди нож!.. Прикончи меня!.. Я не хочу…
Слова оборвались, как старая леска.
Руки и ноги Кириатты замком сомкнулись у него на спине.
Сознание отлетело птицей.
Висел и плыл небесный холод.
Кириатта обнимала неподвижное тело. Она ничего не поняла.
Когда поняла – стала в ужасе сбрасывать Вэна с себя. Вмиг огрузневшие руки и ноги, железная клетка ребер, застывшая счастливая улыбка вызвали в ней ужас, священный, первобытный. Она отклеивала его от себя, отдирала. Потом обняла еще крепче, стала трясти, целовать. Она в отчаянии пыталась оживить его. Ее любовник, ее убийца. Солдатик Зимней Войны. Как это он не обделался в первом бою. Не может быть, чтобы он умер от любви, в любви. Да и какая это любовь у них, здесь, на жутком холоду! Близ мертвого танка!
Она дышала ему в рот, мяла ребра. Вдавливала в мышцы закаменевшие пальцы. Нащупывала везде – на висках, груди, на затылке – тайные точки восточных раскосых врачей. Бормотала:
– Ну ты что… ты что это!.. а… ты же со мной шутил… я же шутила с тобой… лишь одна Война – не шутка… она – настоящая… очнись… ты замерз…
Ее пронзило: Война.
Ее ноги идут. Ноги идут.
Сегодня она еще дышит. Завтра разорвется под ногами снаряд – она упадет, будет хрипеть и задыхаться.
Подняв к небу прекрасное, перекошенное ужасом лицо, она завыла, зимняя волчица, от тоски и боли. Нашарила на замерзлой земле, у себя под головой, нож. Это про него все твердил сумасшедший солдат. Цапнула нож голой рукой прямо за лезвие, обрезала ладонь в кровь. Закричала, и эхо отдалось в ледяной ночи, в горах:
– О-о-о-о… у-у-у-у… о-о, Господь!.. Какой счастливый этот солдат… он уже от страданий избавился… а я… а я!.. Я же никогда… не смогу… сама…
Она рывком выпросталась из-под него. Расширенными глазами глядела на коричневую кровь; капли медленно капали с ее лунной ладони.
Кириатта размахнулась и швырнула нож. Он ударился о камни со звоном, покатился. Господи, а парень-то умер по правде, видать. Война. На войне можно помереть как хочешь. Даже так. Смешно. Кому ни расскажи – не поверят. Поглумятся. И над ним, и над ней.
Она страшно засмеялась – так клекочут в горах пестрые птицы, кладущие яйца в расщелины скал. Пушка танка бросала кривую тень на ее залитое лунным светом, как слезами, лицо. Она была голая, и живот ее мерз. Подхватив Вэна под мышки, Кириатта с трудом, обливаясь потом, застывающим на морозе иголками льда, оттащила его от танковой гусеницы, подволокла ближе к обрыву, к самому краю, и, крепко зажмурившись, столкнула, сбросила в пропасть.
ЗВЕЗДНЫЙ ХОД ОМУЛЯ
Я подолгу любила смотреть в раскосые глаза Луны.
Луна всегда была разная, то густо-сливового, печального цвета, – нахмуренная царевна, которую поутру обидел начальник первой стражи, – то янтарно-золотая, как надкусанный, еще не очищенный детскими ручонками апельсин, весело катящийся по темно-синей, крутого обжига, перевернутой миске неба, то озорно щурилась в меня веселой прозеленью веснушек-кратеров.
Плакала Луна редко, это да! Но ее слезы я жадно ловила губами здесь, на Земле, и так шептала ей, задыхаясь от нежности: не плачь, моя Луненька-Луна, не плачь, моя маленькая, моя красивая хорошая девочка, я ведь тебя с детства люблю, еще когда меня катали мои дорогие, золотые, незабвенные отец и мать в колченогой деревянной тибетской колясочке, подвязывая ремнями из шкур яков, чтобы я случайно не свалилась носом в камни, – еще с тех незапамятных пор и полюбила тебя; и поэтому успокойся, если можешь, не плачь, я все равно тебя никому не отдам, даже всем холодным властным небесам, даже вон той жестокой, рыже-пламенной звезде, что хищно, исподтишка — вижу, вижу ее злорадные подмигивания мне!.. – хочет похитить тебя и унести далеко из нашего мира.
Уж и не помню я, как это складывалось, какие крупные бусины друг к дружке низались. Звон, чистый и густослойный колокольный звон шел со всех сторон — с окрестных гор, с кедровых вершин, с острых клыков хамардабанских гольцов, вгрызавшихся в синюю. Нежную мякоть неба.
Я часто сидела в позе лотоса на берегу Байкала. Шел снег, заметал меня курчавыми вихрями беззвучной и безвкусной, холодной звездной пыльцы, свежо и сладко целовал колючими губами. Вода гладко, нетронуто глядела: стоял ноябрь, а может, и декабрь, а может быть, и конец января. Я сидела на берегу почти голая, ничего-то не было на мне, кроме мешковины мышастого двухшовного платья да старой, прогрызенной степными зверьками дубленой шубейки Учителя — она еле держалась на моих острых плечах, падала в снег, а я ее и не поднимала — мне было жарко, розовая сидела я на снегу.
Глаза мои застывали, впивая изумрудный льдистый блеск Байкала. Я была ученица Шамана, и я ничего не боялась — ни мороза, ни огня. Мне надлежало радоваться препятствиям. Если бы по моим босым, вольно разложенным по снегу ногам вдруг проехал поезд и отрезал их мне, я бы только улыбнулась — еще одна грань Дзэн открылась бы мне. А люди вокруг меня, окровавленной, верещали бы, стонали, выли, несли бы отовсюду вату, бинты, обезболивающее...
Какая глупость. Я бы орала от боли, и разум бы мой от лютого страдания улетел в небо птицей.
Вот так сидеть целый век. Вот так смотреть в пространство Неба и Воды. Пусть рубила Хамардабана срезают мою тибетскую косичку, выкалывают глаза, надсекают сердечную мышцу. Если я просижу на морозе вот так еще девять часов, я на ступень приближусь к вожделенным бирюзовым искрам. Учитель только издали показал мне обруч, переливавшийся сине-зеленым, рыбье-малахитовым, – сослепу я не разобрала, что за камни насажены на дугу из омулево блестящего сплава, то ли саянские лазуриты, то ли тянь-шаньская бирюза, в незапамятные времена привезенная купацами из-за Поднебесных гор, – и тихо сказал, вздохнув: «Венец владычицы Гольца Подлунного».
Я понимала: сиди я вот этак на морозе хоть сто лет, венца мне не видать. А что я должна сделать? В огонь пойду, в воду брошусь, сойду с ума, – брось меня на растерзание рыжим эвенкийским собакам, Учитель! Зачем ты мне венец показал! Показал и спрятал! Ведь женщины падки на камешки!
А он, шаман, поднял коричневый, пропахший сандалом указательный палец и строго так молвил мне: «Это бирюза Бодхисаттвы, я возблагодарю небо, если ты ею станешь когда-либо, но для этого ты должна пройти через водный и лунный цикл неизбежных страданий — унижений, сумасшествия, холода, безлюбья, колдовства, порчи, скитаний. Я сам поведу тебя. Я сам буду напускать на тебя порчу, ставить к позорному столбу. Ты не будешь успевать отирать лицо от слез — они будут литься беспрерывно, наглым теплым потоком, везде, ты не сможешь их сдержать: на кривых улочках, в подземных переходах, у подножья Вавилонских башен, близ громадных и грязных вокзалов, где резиновые колеса чемоданищ отдавливают ножки ребенка, на любовном ложе, когда некто захочет, против твоей воли, овладеть тобою. Не унимай слез! Пусть текут. Это твоя дань тому, что должно произойти в тебе. Рождение всегда сопряжено с муками. Не бойся».
Учитель печально покачал круглой большой старой головой с коричневыми залысинами. Избушка на берегу Байкала, где он жил и давал мне уроки, вздохнула вместе с ним. Расшитые полотенца и сухие травки доверительно свесились ко мне со стены. Статуэтка медного маленького Будды закачалась на обшарпанном комоде, как при землетрясении.
«Я не боюсь страданий», – гордо сказала я и встряхнула нестриженой головой.
Но Учитель только тонко и скорбно улыбнулся в ответ.
Ох, долго сидела на морозе... ноги аж судорогой свело... не помню, как добралась домой, еле нашарила в кармане дубленки заиндевелый ключ — дверь моей избы запиралась амбарным замком, – всю трясло... То ли в старом, с цветными сладкими стеклами, бабкином шкафу порошок нашарила какой непонятный — от головной боли или еще от чего?.. То ли переступила грань, за которой смешиваются воедино грубая явь и ласковые, томительные видения... наспех глотала чай, заваренный с пахучей травкой верблюжий хвост, запихивала в горячий рот жадными пальцами моченую бруснику...
Кто я... где я...
Кто я была такая? Зачем я тут, в лесах и льдах, жила?
Когда-то я работала среди людей и на людей, и для людей; за работу они мне давали много бумажек и стальных кружочков, и я меняла бумаги и кругляши на еду и питье. А потом мне наскучило все это, и я поклонилась людям, что одной рукой давали мне пищу и кров, другой — вынимали из меня последние улыбки и последнее веселье.
Я повернулась к людям и их городам спиной и ушла далеко в снега, на берег огромного, как небо, озера. Близ воды нашла заброшенную избу. Невдалеке стояли еще избы; их жители не спрашивали меня, откуда я пришла и когда отсюда уйду. Они не улыбались мне, не смеялись надо мной. На берегу падал набок ветхий чернобревенный дом, на нем было намалевано белилами: «СТОЛОВАЯ». Я приходила в столовую, мыла грязную посуду, за это мне давали объедки, а иной раз и целый кирпич ржаного хлеба.
А потом я встретила шамана.
И шаман сказал мне, растягивая в улыбке тонкие нити губ: научись камлать. Научись странствовать по звездам. Научись переселяться в чужие жизни и забытые времена. Тогда обретешь счастье. А так — несчастна ты.
Я не поняла его, но в ответ улыбнулась ему и сказала: а ты будешь меня учить? А какую плату за ученье ты захочешь?
«Вот моя плата», – сказал раскосый шаман, взял мою руку, перевернул ее ладонью вверх и поцеловал ладонь.
Я здесь. Я тело. Я душа. Я дух. А ты кто?
Если дух — дай огня! Если тело — обними!
Воздух, огромный и непостижимый, становился плотью и надвигался из тумана, нависал надо мной.
Седые пряди по синими плечам. Над бездной глаз, скользящих в мороз и ночь, в никуда, распускаются иглистые веера ледяных бровей-торосов. Отпусти, не гляди, не томи! А голос внутри меня, страшный и возлюбленный, медленно шепчет: нет, не-ет, девчонка, уж не отпущу тебя... долго, долго ты ко мне шла. Изволь меня принять. Я-то тебя любил давно, еще до твоего рождения. И буду любить даже после. А ты жадничаешь. Кусочка своей жизнешки мне пожалела. А я вот возьму тебя всю. Всю. Без остатка.
И, как только он это вышептал, все так и поплыло, закрутилось алым шарфом перед глазами...я и поняла враз: это Бурхан! Бурхан это, великий первобытный дух Байкала, это сам Байкал, в живого Бурхана воплощенный... одной мускулистой, корневищной рукой обхватил меня за плечи, рванул к себе... близко, так близко вижу его...
А голос, ехидненький, лисий, из-под земли доносится: «Отведи взор от Байкала! Долго будешь глядеть — рыбкой его станешь...» Ну и что, пускай рыбкой, о счастье таком никогда не мечтала. Звезда Нептун восходит. Льды и торосы пронзают мой живот. Бурхан тянет, тянет меня вон из избы — на волю, на ветер, на берег, опять к себе... и я иду, покорная, послушная, иду! Да камлать-то еще по-правдашнему я не умею, я боюсь не тех духов вызвать... однако спасаться надо — он ведь меня ТУДА зовет, ТУДА!.. к себе, в глубину... Пусти! Пусти! ТУДА я еще не хочу. Я слишком молода. Не бери мое лучистое тело! Это, из плоти и костей, можешь запросто взять — я сама в тебя войду, сама в тебе утону, заглотну ледяной синей воды, забьюсь, великанская бедная рыба, вытащенная сетью на берег зимы и ненависти, а любовь волнами нахлынет на меня, и я в ней захлебнусь, раскинув руки, пойду на дно... Тело — колода, тлен, прах! Но я же знаю — хочешь взять другое, лучистое, невидимое, огненное тело мое — то, что мне Учитель подарил... Не дам! Это звездам принадлежит, не тебе. Что?! Что бормочешь, не слышу! Что ты и есть — Небо?.. что мое время — пришло?..
Она проваливалась, исчезала, снова появлялась. Ветер гулял в ее волосах. Мыл ей широкие скулы, щеки. Осушал слезы.
Откуда топот? Почему живое, горячее рвется и движется под ней?
Она скакала на коне. Это было так странно. Будто она сидела на облаках, а огромный ветер нес ее вместе с облаками над землей; земля светилась далеко внизу, и пушистые седые хвосты ковылей неслись по ветру. Дикие ее волосы шумели за плечами. Ветер бил, как в бубен, ей в лоб, в грудь и живот. Живот ее был шаманский бубен, и пронзительный колокольчик висел у нее внизу живота. Женщины здесь вплетали себе в тайные завитки волос, туда, между крепко сжатых ног, речные жемчужины и красные кабошоны яшмы. Это считалось красивым и прельстительным для воина — жениха, мужа. Девственницы тоже делали так, хоть их ухищрений не видал никто.
Она подъехала на коне к царю. Царь тоже восседал на коне; его сивую бороденку трепал ветер.
– Почему на тебе венец в виде турьих рогов? — строго спросил царь. – Ты же не девственница. Многие мужи нашего племени пояли тебя.
Она усмехнулась. Гордость и жалость забились прибоем крови на ее лице. «Я имею право на такой головной убор. Я его отработала». Под царем играл гнедой конь. Она сидела на вороном.
– Было много перерождений? — строго спросил царь.
– Ровно тысяча. У тех, кто перевалит за тысячу рождений, наступает очищение. Женщина, рожавшая многажды, обретает девство. Но я, царь, не хочу такой чести. У женщины, которая рожает души, не только тела, есть гордость. Она хочет быть и пребыть женщиной. Она хочет стать и остаться ею навсегда. Я не понимаю девства. Я не хочу его. Я прискакала к тебе на резвом коне. Я не могу и не хочу медлить. Скорей!
Кони их оказались рядом. Царь снял ее с ее коня, пересадил на своего. Он посадил ее на голое живое копье. Она закричала. Седло коня, ребра, гнедая шерсть оросились ярким, красным.
– Ты вернулась в лоно Красной Тары, — сказал царь сурово.
– Я вернулась, — повторила она счастливо, задыхаясь от слез.
Воины, сидящие на конях, скачущие рядом с ними, не отвернулись, не опустили глаз. Царь совершил обряд; а эта девка из далекой страны, выдающая себя за богиню, всего-навсего дешевая ворожея, подстилка для каждого изголодавшегося бойца. Когда надо будет, мы ее сорвем с коня и повалим. Слишком хорошо она скачет. Слишком смешно прыгает ка крупе, на вороной шкуре коня ее белый голый зад. Наш царь уже погиб. Она обвязала его платком колдовства. Гляди, они любятся прямо на коне, ка скаку! Как румяно ее лицо! Ты хотел бы быть на месте нашего царя? Да. Хотел бы. Что ты за это отдашь? Все.
— Девочка моя... живот твой горяч. Ты вся в крови. Ты крестила кровью моего коня.
— О-о... держи меня. Как это больно. Я и забыла, как это прекрасно.
Они, обнявшись, скакали на одном коне к Белой Воде. Белая Вода, Бай-Кель. Ледяная Вода. Жемчужная Вода. Он выловит сетями много рыбы омуля; он принесет жертву на священном камне обо, и жертвой будет его конь, омоченный женской кровью.
Синяя Вода, Сапфирная Вода, ты все ближе. Там, на берегу, близ старых рассохшихся лодок, у воды, у кромки раннего льда, меж разбросанных кедровых бревен сидит Бурхан. Он каменный. Он страшный. Его веки подняты, но он не видит. Он слеп. Старухи мажут ему глаза слюной и медом, молодухи — сладким молоком из грудей. Бурхан живет глубоко на дне Белой Воды, и раз в году озеро выпускает его — он хочет жену на один день, и Белая Вода дает ему жену. Их вдвоем, каменного Бурхана и дрожащую женщину, погружают в лодку без весел, толкают лодку прочь от берега. Сильно дует култук. Или сарма. Или теплый шелонник. И лодка уплывает прочь, гонимая ветром, по Белой, по Синей воде, и каменный мужчина и живая женщина узнают друг друга. И понимает женщина, что камень живой. И знает тяжелый каменный идол, внушающий ужас, что живое обращается в камень в последней судороге ужаса, боли, счастья, отчаяния. Рука волны, бывает, переворачивает лодку. Они, обнявшись, идут на дно, камень и женщина. Они застывают вместе. Влипают друг в друга. Становятся единым валуном.
Шаманка и царь спешились у кромки воды.
Зерна колокольного звона сыпались и летели поодаль. Нежный, как песня, снег вычерчивал белой кистью рисунок времени. Снег умирал на устах. Она входила в воду. Ее ноги замерзали. Бурхан обнимал ее ноги торосами, шугой, заберегами, наледями. Вот уже по колено зашла. Вот уже по грудь вода, вот уже надо кричать: "Тону!" — но крик не идет из горла, а глаза видят в застылом изумруде воды мир иной, и душа хочет туда.
Устала душа. Мир иной примет меня сейчас. Надо стать большой рыбой. Сигом. Омулем. Надо стать зверем нерпой, стремительно, свечкой, выплывать из глубины, ловить ртом золотые зерна Солнца, криком приветствовать восход, тонко выть на крупные звезды морозными ночами.
Я шла неостановимо, все глубже, все холоднее. Я возвращалась. Это было возвращение. Я возвращалась на родину.
Когда я появилась на свет? Когда я покинула любимую землю? Забытье тысячи рождений стерло великую память. Я должна была вернуться вот так, через врата смертной муки, захлебываясь Белой Водой, задыхаясь. И последний мой взгляд будет стрелой пущен в небо, где по-волчьи косматое Солнце зимы, скаля красные зубы, бежит, бежит на закат!
Густые слои бериллово-зеленой воды раздергивались, тяжелые влажные занавеси, и я, содрогаясь, созерцала жизнь Мира Иного. Вот они, сделанные из масла, прозрачные рыбки-голомянки — мелькают, играют, вот мимо сверкнули, видны внутри все ребрышки, хребет, чечевицы сердечек. Так мою душу было видно людям насквозь. Так народ смотрел сквозь меня, смеясь, давя меня в толстых пальцах, и лишь мазок золотого масла оставался от меня, раздавленной, на чьих-то ладонях, на чужих одеждах.
Вот плывут важные толстые ленки — к ним не подступись. А сколько неприступных людей видала я в мире! Как ломилась я к ним! Как пробивала слабым телом неодолимую толщу ненависти... Вот ельцы играют, стоймя взвиваясь над красной закатной водой: вода из белой стала красной, кровавой.
Это озеро крови, Бай-Кель. Сколько здесь крови лилось. Сколько крови лилось везде. Льется сейчас. Как мне назвать мой век? Век Крови? И в иные века ее проливалось довольно. Играйте, рыбы, по горло в крови, наставляя морды в кровавое Солнце. Зима идет. Вы все застынете во льду. Вмерзнете в лед. Забудут, как звали вас. А вы, сиги, что вьетесь, хороводитесь, что веселитесь?!.. Кровь обнимает вас, обтекает, хоть и толсты ваши богатые спины, хоть вы все в опалах и яшмах драгоценной чешуи. Синим пламенем сгорят ваши наряды! Выловят вас, как миленьких. Выловят, выбросят из сети, счистят чешую длинными ножами и, сладострастно кряхтя, зажарят на раскаленных камнях. На круглых черных сковородах зажарят.
Вода била мне в ключицы. Шуга, шурша, шла перед глазами. Вдруг кто будто толкнул меня в спину, и я обернулась. Сердце оборвалось. Истерли тонкую леску, на которой оно висело, держалось.
Я УВИДЕЛА.
Это сон. Это явь. Это мне дали увидеть перед смертью, быть может, последней в цепи смертей и рождений. Я благословила этот сон. Я сложила руки ракушкой и помолилась, чтобы дольше видеть его. Перед смертью мне не дадут испить воды из больничной ли, тюремной ржавой кружки. Вода — вся предо мной. И я вступаю в свой сон, и нет ему конца; вот так я умираю по-настоящему.
Кровавое Солнце свалилось в яму. Царь с лицом Учителя стоял на берегу, рядом с конем, пристально глядел на меня. Небо резко потемнело. Налилось черной кровью. Мгновенно унизалось звездами. Крупные, мелкие звезды высыпали в мгновение ока. Чернота усеялась огнями. Огни мира. Далекие. Ледяные. Не может быть, чтобы они были живые. Я так любила их, когда жила на свете. Я вскинула к ним вверх, из воды, мокрые руки, уже начавшие леденеть.
Звезды! Идите ко мне. Вы мои. И я ваша. Возьмите меня. Я буду вам служить.
Звезды дрогнули. Зашевелились. Подвинулись. Стали медленно, страшно складываться в круги. Кресты. Ряды. Кольца. Стрелы.
И звезды пошли.
Пошли прямо ко мне.
Так, как я хотела и звала.
Из безумных прогалов мира, из угольных мешков, из раскулаченных и расстрелянных морозов, из дегтярных бочонков, из деревянных черпаков потекли ко мне неумолимым ходом жгучие звезды, и Звездный Ход был страшен и торжествен, он звенел, как все колокола Тибета и Хамардабана, как могучие колокола затерянных в горах монастырей и часовен, над провалами пропастей, у синих зубцов Тенгри и Канченджанги. И не мне было остановить его! Звезды шли прямо на меня, они ослепляли, они прокалывали копьями мне грудь, и я кричала от боли и света.
Тону в звездах! Кому выпадало такое счастье! Это мне за все грехи! За все зло и добро, что я в жизни наделала!
Глубже, глубже! В воду! Туда, на дно! Как люди задыхаются, когда тонут? Почему, Бурхан, ты не связал мне руки и ноги, чтоб вернее было, ведь я выплыву, ведь я отлично плаваю?! Гляди туда! Гляди в глубину! Все, что на поверхности, — блажь! Бред! Глубина — истина жизни! Истина гибели!
Я вгляделась в изумрудную толщу, распавшуюся передо мной.
Чернота и зелень дробились и рвались. Огромная, раскосая Луна застывала медным тяжелым ликом в дегте неба. Ее зыбкое отражение волоклось по дну гигантской блесной. Я наступила на нее. Луна разбилась на тысячу кусков. Из водной и земной преисподней, преисполненной черноты, шел на меня острым сверкающим, серебряным клином косяк лученосного омуля. Во тьме горело светлое острие клина. Луна – щит, косяк – стрела; я стояла в воде, меж небом и землей, и глядела, как из глубины земли идут на меня и сквозь меня звезды.
Это омуль! Нет, это звезды. Они идут, чтобы разорвать меня ножами. Чтобы наполнить меня, пустой мешок. Чтобы я, накормленная звездами, не могла ни дышать, ни говорить, а стала только испускать свет. Собственный свет. Холодный. Ледяной. Милые звезды. Вот вы разрезаете меня. Вы вспарываете мне брюхо, как рыбе. Вы рыбы, и вы ножи; я целую вас, и губы мои в крови. А еще говорят, что рыбья кровь холодна. Что она голубая. Зеленая. Что?! Вы... идете сквозь меня?! Разве... вы не вечные?! Разве ваши ножи не блестели над Бурханом... над Чингисханом... над Иссой? Над иными царями, богами?!
Они шли на меня, через меня, мимо меня. Они шли скоротечным ходом. Великим Повтором Жизни. Вспыхнуть и отгореть. Все повторяется. Все до обидного одинаково. И кровь. И любовь. И звезды. И смерть. Кто же такой человек? Кто такая я? Зачем я сдалась миру?!
Рыба наизусть знает свой путь. Он записан древними письменами у нее на чешуе, на жабрах, в синих шариках холодной медленной крови. А моя кровь красная! Ее пили много раз. Кому не лень. Звездный Омуль, иди, теки извечным путем — рождайся, мечи икру, умирай. Исполни закон. Я тоже исполняю закон. Я послушно жила. Я гудела трубой: свята жизнь, свята! Люблю жить! Не хочу умирать!
А вокруг меня умирали. Умирали солдаты на Зимней Войне. Умирали женщины в родах. Умирали тираны от мстящей руки. Умирали от голода бедняки, крючась у ног богачей в дымящейся пурге. Умирали от ревности, от любви и боли в объятиях друг друга.
И я, чтобы сродниться с людьми, чтобы не быть одинокой, одной, как кедр на снежной вершине, умирала вместе с ними. И мои объятия были замешаны на вьюге, морозе и льде — и я обвязывала раненого, умирающего холодным и белым бинтом лечебного тела своего, белых дрожащих рук своих. И я крестила мертвого крестом худого тела, и мертвый поднимался, восставал, тянул слепые руки к жизни. Я была крещена крещенским морозом земли. И это я сподобилась видеть Звездный Ход Омуля — глазами всех, кто умер и воскрес у меня на руках.
И жадно я глядела, как гудели-катились ко мне — из живота неба и из чрева земли и воды — два Звездных Хода, и не могла ни ступить в глубину, чтобы вода пожрала меня, ни взмыть наверх: силенок было мало, и с ума я сходила от любви к земле. Одежды мои намокли. Я, сощурясь, смотрела на Восток. Гольцы Хамардабана обнаженными ножами белели в ночи. Я обернулась и поглядела на Север.
А с Севера!.. С Севера...
С Севера, тихо ступая по водам между синих льдов, прикрыв глаза веками, подобно мне, от ослепительного Звездного Хода, шел ко мне Исса.
Я сразу узнала Его. Ветхий плащ, драная, перештопанная холстина, бил Его по щиколоткам. Ветер крепчал. Пронзал до костей. Глаза Его под тяжелыми веками, набрякшими, иссеченными ледяной крупкой, горели ярко. Издалека я видела, содрогаясь, этот чистый свет. Он ступал быстро и осторожно, словно шел по струне, чуть расставив худые, торчащие из серой мешковины руки, удерживая равновесие, будто вода была не вода, а тонкая нить туго натянутого воздуха. Звездная епитрахиль свивалась над ним в клубок, развивалась в необъятную ширь. Из ступней Его сочилась кровь — Он ободрал себе ноги, скользя по зубчатым краям льдин. Он не кривился от боли. Он умел терпеть. Он улыбался. Он шел, и кровь Его текла в синюю воду, расползаясь ручьями и потоками, и рыбы подплывали и глотали ее. Рыбы знали допрежь человека, чья это кровь. Безгрешные рыбы молча, по-рыбьи, причащались крови Его.
Когда Он подошел по воде ближе, я разглядела кожаный ремешок, коим Его косичка была подвязана, и болтающуюся у Него на голой груди смешную нэцкэ из зеленого нефрита, изображающую толстую утку, и лапы морщин в углах горящих глаз, и нежную улыбку рта, ловящего летящий по ветру снег, улыбку, где не хватало глазного зуба, — я поняла, что Он пришел, Он здесь, и надо попросить Его.
И я захотела побежать к Нему, но вода доставала мне до горла, вода не пускала меня, держала меня холодными руками, я бежала к Нему внутри воды, заплетаясь ногами за камни, плача бессильными слезами, а я так хотела бежать по воде, как Он, бежать вольно, легко и свободно, и Он понял мое страдание, Он увидел меня и понял меня, и сильнее стал свет от Его улыбки.
Я выбросила вперед руки. Я вырывалась. Я билась в воде, как пойманный омуль.
— Исса! О, Исса! — крикнула я, рыдая. — Я так люблю Тебя! Если Ты покинешь меня навсегда, мне не жить! Жизни моей нет без Тебя!
Он, не отирая улыбки с зарозовевшего на култуке худого лица, неостановимо шел мимо меня.
Вся мокрая, в тяжко капающем с одежд серебре воды я выкарабкалась на берег, на острые камни, и крик продолжал рваться из меня — так младенец рвется из лона роженицы, разрывая ее и калеча:
— Исса!.. Не уходи, Исса!.. Мудрые и немудрые были невесты! Я — самая глупая из всех! Я просто нищая... просто безумная... мать меня ножками вперед родила, но я... налила масла в лампаду! Я одна ждала Тебя долгие морозные века! Я мотала бесконечность на прялку. Не покинь меня!
Исса соблаговолил обернуться ко мне. Мокрое платье облипало мое тело. Он погладил меня светлыми глазами. Все стянулось и напряглось внутри меня. Ровно гудящий култук трепал и колотил полы Его изодранного ножами льдов плаща. Губы Его из-под заиндевелых усов дрогнули, шевельнулись навстречу мне, бороденку крутил ветер, взвивал длинные космы, косичку за плечами. Я видела, что в одной руке Он держал чашку белой глины, чтобы китайский чай, люй-ча, из нее попивать, в другой руке — старомонгольскую круглую ложечку для заваривания чая. Он все ближе подходил ко мне. На Нем были напялены, висели дивные вещи. Он нацепил на себя весь родимый мой мир. На шее у Него, кроме нефритовой нэцкэ, висела еще лошадиная уздечка — должно быть, от лошади шерпа-проводника, — болтался на грубой веревке трехгранный тибетский нож, играли под Луной четки, выточенные из кошачьего глаза, а под рубище, под плащишко затерханный у Него была поддета... — то-то я думала, что за яркий огонь бьет у Него из голого тела, изнутри!.. — ослепительная, оранжевая, хоть зажмурься, куртка ламы! Вся грязная: пятна мазута я на ней увидала, зацепы от железнодорожных шпал, потеки олифы! А в узел уздечки был завязан пучок сандаловых палочек! И они тлели, и аромат их вошел в мои ноздри.
Омуль шел мощным Звездным Ходом. Я крикнула Иссе:
— Говори! Не молчи!..
Он заговорил, не останавливаясь, продолжая гордо и легко идти по глыбам и хлябям Бай-Келя:
— Я иду мимо тебя. Я всегда буду идти мимо тебя. Разве земная тыква, катясь вокруг Золотого Дракона, останавливается когда-нибудь в вечном стремлении своем? Земля всегда видит Солнце. Солнце всегда видит Землю. Я всегда, идя мимо тебя, буду видеть и любить тебя. Ты всегда будешь видеть и любить меня. Оботри слезы свои! Вспомни Сульфу. Шаманы пламенны, они не плачут. Чтобы камлать хорошо, ты должна отрешиться от себя. Не старайся меня обнять, обхватить, удержать близ себя. И не только меня. Я ведь и так Исса для всех. Но и никого другого...
Я глотала слезы. Волосы мои развевал ветер. Голос Иссы оборвался снежной нитью. Омуль шел в небесах длинной сплошной серебряной лентой, вился тяжелым блестким мафорием.
— Многие будут приходить и пророчествовать под именем Твоим, — напомнила я Ему Его же слова и залилась краской — оттого, что так сильно Его люблю. — Не обидься на меня, если Ты опять придешь, а я Тебя вдруг не узнаю.
Ветер мотал, относил в сторону пряди Его нестриженых волос. Рука Его протягивалась, выворачивалась навстречу мне ладонью к лицу моему в прощальном жесте.
— Ты узнаешь меня. Не бойся. Ты всегда узнаешь меня.
Вот Он уже — длинная холщово-серая береза с оранжевым — с испода — бликом Солнца, с паутиной сирых ветвей, мотающихся под пургой; вот Он уже — сухая вобла, кинутая щедрым небом на прокорм тощей, со свалявшейся шерстью, лающей зиме; вот Он уже — сандаловая палочка, дымящаяся в мареве медвежьей ночи духовитыми лохмами взвиваемых ветром волос; вот Он уже — рыбка-голомянка, нежно плывущая, уплывающая в черную даль... — маленькая прозрачная щепка, и ее втягивают губы ночи... Исса! Куда Ты! Я же — вот, здесь...
Все — канул в ночную печь угольный катышек, срезанный с четок. Култук завыл и повернул. Началось безумие сармы.
Сарма выла. Плясала. Сбивала деревья. Переворачивала лодки на берегу. Царь, наблюдавший происходящее, лег у воды на снег вместе с конем, чтобы сарма не свалила их с ног и не разбила о камни и стволы кедров. Это была могучая пляска ветра. Я никогда не видела такой ярости. Не слышала такого гула и гуда. Ветер разрушал и крушил страшнее человека.
Я увидала в лицо мощь природы. Я испугалась. Я легла на снег в мокрой мешковине, и ткань мгновенно пристыла к наледи, а грубые руки сармы толкали меня в шею, били по спине, рвали мне волосы. Я вцепилась в валун, на котором лежала животом, чтобы не оторваться от земли и не улететь. Это оказалось трудно. Ногти мои нашли в камне щели, чтобы вкорениться. Сарма била меня больно. Получи! Получи за все свое! За все хорошее! За все гадкое, за все святое, что в жизни понаделала!
Звезды колыхались и смещались. Спирали омуля вращались в разные стороны, били серебряными хвостами. Мороз тащил из озера белые сети, там билась рыба, она вываливалась из порванных ячей и билась об лед. И я билась головой о камень, об лед вместе с рыбой. Я рыба, я бессловесная тварь, я раздуваю жабры, я сейчас разобьюсь, я перестану думать, страдать, существовать. Исса! Тебя нет. Значит, и меня нет. Я омуль, а вот их тысячи плещется в сетях и на свободе. Я омуль, и я забыла имя свое. Я омуль, Исса, и я обвиваюсь вокруг Твоей стопы. Ты давишь меня ногами. Ты стоишь на мне, на рыбе, и смеешься. И я плыву с Тобой на себе, держу Тебя на своей спине, уплываю с Тобой в глубины черноты и зимы. И пустота раздвигается, впуская нас.
Я разлепила мокрые ледяные колючки ресниц. Я сподобилась еще раз увидеть Иссу.
Перед моим лицом проплыло круглое зеркало приблудной льдины. Поодаль, против утеса, поросшего стлаником и кедрачом, качался на густых маслено-леденистых волнах пузатый карбас. Оранжевой краской он был крашен когда-то, да вся она с него пооблезла, облупилась, и темные, изъеденные ветрогоном ребра досок выпирали наружу — голодом скитаний и нищеты. Мощно и смертно, ровно и неутешно дула, гудя, сарма. Палуба карбаса, кренясь и скрипя, протягивала на дощатой ладони навстречу идущему по водам Иссе двух рыбарей. Рыбаки скользили обутыми в унты ногами по сочленениям палубных костей. Искали, куда упереться ступней, за что ухватиться. Качало сильно. В раздутые ноздри, в виски хлестал волчий ветер.
Исса брел уже через силу, хоть легкость шага сохранял.
Я различила — закушены Его губы. Кровь брусничными брызгами окрестила подбородок. Кровь испятнала льдины, хрустко расходившиеся веером под Его ногами — закраины застылых плит резали нежные узкие ступни, вцеплялись в них когтями. Я все видела. Помочь не могла. Он шел к карбасу. Кричи не кричи — Его было уже не вернуть. Мимо меня Он опять прошел в жизни. И что теперь будет со мною?
— Петр!.. Иоанн!.. — крикнул Он слабо. До меня еле донесся Его голос.
Он вскинул к рыбакам руки, замотался перед Его грудью обледенелый корабельный канат. Из последних сил крючьями обветренных голых рук Исса вцепился в него.
Два рыбака — старый, с серебряной бородой кольцами, лысый и загорелый до каленой черноты, и юный мальчишка, румянощекий, тонкошеий, глаза распахнуты шире клювов орущих птенцов, яблочный подбородок, запястья и кудри как у девушки, а лоб и губы в чешуе пота, — крепко ухватившись за конец сброшенного каната, потянули, надувая заплечные жилы... — ну, еще, еще, Господи, пособи!.. раз-два, эх!.. — тут и третий рыбак вывернулся из-за горой сложенной снасти, чернявый, смолянобородый, лишь белки глаз, смачно и страшно синея, блестели в ночи, — и вот, вижу, Исса уже на палубе, а карбас мотает и крутит нещадно, а эти мужики, рыбаки, смеются, а может быть, и плачут, пес их разберет; сильно блестят их лица, красные на морозе, и что-то такое суют Иссе в руки, в рот, — прищурилась и увидала насилу, сама от слез ослепла: в деревянной миске они Ему бруснику моченую подносят и стопарь наливают из громадной бутыли, а бутыль-то у Петра за пазухой была, в тулупе, он и опять ее туда прячет.
А у Иссы руки окоченели совсем! Не шевельнет Он ими, только дует, дышит на них. А чернявый накидывает на плечи Иссе тулуп овчинный, обнимает Иссу за шею и целует Его.
И я вижу, как пьет Он водку и закусывает сахарной брусникой, и сердце мое сжимается в комариный комок, и я леплю губами белую глину снега: ОН ДОШЕЛ! ОН ПРОШЕЛ ПО ВОДАМ! ОН ПОБЕДИЛ!
Я видела как сквозь грязную линзу: губы Его, обмоченные водкой, шевельнулись, и я поняла, что Он сказал тихо: «Спасибо, Андрей...»
А я лежу на камнях. На снегу. И кедры гудят надо мною.
Что с ними со всеми будет? С Иссой, апостолами? Будут рыбу ловить? Продавать на зимнем рынке? Меня так избила сарма, что я вижу виденья. Крепко я избита. Жар у меня. Забинтуйте меня снегом. Заверните меня в марлю пурги, подкрепите меня Белой Водой, ибо я...
Китайскими снежными иероглифами расцветал берег озера.
Я лежала животом на пластах слежалого снега, и земля дернулась подо мной, как раненный охотником красивый и злобный зверь. Белесая мгла закрутилась перед глазами, высвечивая внутри первую неловкую и страшную страсть, последнюю гордую нежность. Я зажмурилась, чтобы не видеть, как черные, зацелованные сармой доски карбаса пойдут на дно. Гулкие колокола зазвонили надо мной. Я поплыла в холоде-звоне, оглушенная, переворачиваясь брюхом кверху, еле шевеля плавниками, меня убили ботаньем, меня вытащили сетью. Я поняла зазубренным, источенным краем сознания, что жабры мои сохнут без воды.
Исса прошел мимо меня.
А кого же, какого Бога я теперь позову из мрака?
Дзугасан, дзаласан-хан. Айя-ху. Айя-ху.
Закусив губу, Учитель перевязывал маленькой шаманке мокрой тряпкой горячий, как печь, лоб. Вовремя он успел. Конь, фырча, топтался рядом. Из торобки, притороченной к седлу, Учитель вынул мешочки с тибетскими травками и притираньями, сыпал мелко искрошенную траву в ладонь, втирал девчонке в виски, в шею. Зажег сандаловую палочку. Провел ею крестообразно над худым неподвижным, полудетским бледным лицом.
Желто-лимонный монгольский лик, лик великой и царской Луны, жалобно сморщился в небесах, и по широким твердым скулам лежащей потекли слезы — резвые, юркие рыбки-голомянки.
Старик знал, что не спасет девочку никакими горными травами. Но он спасал ее. Потому что любил. Потому что она с немыслимым упорством, невозможном в маленьком и тощем — щепочкой — теле, любила его во всех его воплощеньях и перерожденьях. Она, ученица, переплюнула Учителя. Она доказала ему, что все едино. Что перевоплощенье не ведет к утрате. Что счастье — есть.
Что ж, так и должно быть. Он недаром учил ее.
Учитель трогал пальцами ветра ее губы. Плача, прижимался лбом к ее лбу. Все едино! Он шел по водам, он думал — ей не сдюжить звездный ход, а она сама, по рыбам и звездам, по паутине Омулевой Мантии — вон, вон она валяется рядом, на истоптанном конем снегу, мятая и рваная, – к нему перешла.
Слой за слоем, век за веком ложились ветра на голый огненный лоб. Остро, невыносимо пахли тибетские травы. Проехал грузовик, в кузове его тряслись и гремели, словно древние монашьи черепа, сухие дрова. Далеко на Байкале, у самого горизонта, прогудел сторожевой катер. Прогрохотал дальний поезд, заваливаясь неуклюжим насекомьим туловищем под откос и тяжело выпрямляясь опять.
Учитель держал маленькое тело в руках. Проклинал себя за шаманство. Плакал, обжигая ладонь о молчащее горячее лицо.
Девочка открыла глаза.
– Луна, – вышептала она удивленно, – Луна, Луненька, не уходи...
Раненым зверем снова и снова над водой, надо льдами прокричал сторожевик. Выбухнуло, взорвалось над Байкалом и надо всем замерзшим миром великое злое Солнце. Оно несло яростную и чистую радость живущим.
Медленно начертало оно, живое Солнце, над горизонтом и в зените обжигающими оранжевыми, как куртка железнодорожника или одеяние тихого ламы, облаками один-единственный иероглиф — ФУ, что по-китайски означает СЧАСТЬЕ.
А может быть, ГОРЕ значило это на забытом языке? Теперь не узнает никто.
И безумная бедная девочка, лежащая на руках у старого монгола, с ледяным полотенцем на лбу, еще смогла, успела прочитать этот ослепительный иероглиф, еще успела услышать бубенцами грохочущий за снежным дабаном скорый поезд, транссибирский экспресс, и он не переехал ей ноги, и в нем ехала она сама, счастливая, румяная от чая, сквозняка в тамбуре и дорожных сладких предчувствий, – стояла у окна, глядела на рыжую тайгу, в кружевной кофточке, тонколицая и нежная; куда она мчалась? К кому? Кто ждал ее на заснеженном перроне, чтобы схватить в охапку, прижать к груди, к серому сукну казенной шинели?
Байкал, Бурхан, скажи, когда это было? В каких временах? И кто она? И где сейчас?
Но поезд грохотал на стыках рельсов, и Луна светила нежно и печально, и поднял морщинистый лунный лик одинокий старый шаман, глядя узкими глазами на железную, стальную судьбу, что неслась навеки мимо, и, щурясь в увитое морозными папоротниками окно поезда, слыша серебряные ложечки с вензелями, позванивающие в стаканах на подносе, что ловко несла по коридору вагона веселая проводница, улыбаясь новой, неведомой будущей боли, новым звездам, идущим великим ходом по небу, по земле и воде, девочка, а может, старуха, имени которой нам не оставило время, тоже видела яркий иероглиф нежности своей над первобытным зеркалом Байкала, читала его, беззвучно шевеля губами, и плакала от радости.
Далеко на берегу Озера она увидела сгорбленную черную фигурку.
Учитель встал и помахал своей девочке рукой.
И она подняла руку, прижала ладонь к ледяному стеклу и вышептала, и от теплого дыханья на морозных алмазных узорах образовался прозрачный кружок:
– Я никогда больше не буду мыть грязную посуду в столовой. Я знаю счастье. Я твоя рыбка-голомянка. Ты отпустил меня.
УТРО ПРАЗДНИКА ЦАМ
Ночью все люди спят.
Ночью Дарима разлепила глаза и привскочила на кошме.
Рука нашарила на груди круглый медальон, ногти расколупали его, раскрыли перловицей. Внутри, на вытертом бархате, сидела, поджав ноги, Белая Тара. Что снедает меня? Что день и ночь не дает мне покоя? Скажи, Белая Тара. Скажи, дорогая. Я слышу этот голос, и он говорит мне шепотом то, от чего вся кровь в теле моем приходит в движение и по ней плывут, загораясь сотнями, тысячами, красные огни. Меня, Дариму, выбрали, чтобы завтра на празднике я была Женщиной-Птицей. Они готовятся. Наверчивают из бумаги маски. Красят дикою слепящей краской ткани для костюмов. Смешивают кремы и глины, чтоб гуще и жесточе наложить их на лицо. Кто будет прыгать и плясать? Жамсаран, Дурга-Кали, Священные Быки: Черный и Синий. И она, Дарима, вытолкнута будет из тьмы на свет, вылетит птицей на середину жизни, взмахнет крыльями.
Одна пылкая молитва: не умереть прежде времени.
Она опять упала на спину, воткнула медную фигурку Белой Тары себе в губы, судорожно целуя, моля о несбыточном холодную медь. Рядом сопел мужчина. Грузный валун его спины вздымался. Что делал этот, спящий, в жизни, что делал он рядом с ней? Она не знала. Она старалась терпеть его и благословлять, стряпала ему поозы, манты, беляши; всякую всячину стряпала ему она, и он ел, утирая рот и усы крепкой ладонью, – молча, без слов похвалы, одобрения. Она привыкла. Молчание – тоже нить, связующая людей подчас крепче крови и речений духа.
Она никогда не видела, чтобы он читал или писал. Часто он сидел тучею, хмурый, уронив лоб в ладони. Спал – всласть, опьянялся сном, как вином. Дариму он словно бы не замечал. Только ночью. Иногда.
За окном плыло глубоководной рекой гудение чужого страшного города. Они не умели говорить на языке его жителей; Дарима объяснялась жестами, если хотела купить муки или мяса для беляшей или проехаться в грохочущей повозке от края города города до края. Она не знала, бедны они были или богаты. Мужчина никогда не заводил об этом речь. Время от времени он подзывал ее жестом крючковатого пальца, она протягивала сложенные ладони, и он высыпал в них горсть монет – и блестящих, и тусклых от старости. Вечером, при свете допотопной свечи, она играла ими, как камешками.
Милая, милая, Белая, Белая Тара. Прости меня, душенька, хорошая. Помоги мне. Я всю жизнь думала, что жизнь истинно такая. Ничего не желала. Не хотела улететь. А теперь хочу. Теперь желаю.
Я увидела Его на перекрестке, снег летел и набивался в его седые волосы, коротко стриженные, военным ежиком. Высок Он был и худ, Белая Тара, худ и высок, и в небе, полном сумрачных гневных туч, Он головою проделывал дыру. Я поразилась Его одеянию – Он шел босиком, в рубище, в дерюге, относимой ветром вбок от колен. Он выше всех просвечивал в толпе. Ему не удивлялись – в чужом страшном городе давно никто ничему не дивится, всем все равно. Он наклонился над продавцом булочек, молча взял у него из засыпанной снегом корзины булку и протянул девочке, тонко поющей рядом свою нищую песню. Девочка бросила петь и вцепилась в хлеб зубами. Я сделала к Нему шаг, другой. Он вскинул голую солдатскую голову и метнул в меня зрачки. И, Белая Тара, – Его глаза вошли в меня, поцеловали мои груди, раздвинули смерзшиеся ребра, прокололи наледь женской тюрьмы. И я вышла на свободу. Я не успела опомниться. Он был нож, я – рыба; Он взрезал меня стальным взглядом и засмеялся от счастья, и незримо погрузил Свою руку в меня, и, вместо того, чтобы с жилами и кровью сердце мое вырвать, – погладил его, сурово, осторожно.
И я склонилась и поцеловала Его руку.
“Ах, ах, – засмеялся Он еще веселее, – разве так целуют?.. И рука Моя будет в тебе, и душа моя будет в тебе, и сердце мое будет в тебе, и сам Я буду в тебе; и Я буду твое веретено, а ты Моя кудель; но не выказывай Мне знаков почтения, ибо не я их достоин, а ты, – ты ведь дождалась Меня”.
И Он поднял меня от земли, а я была в странном наряде – не умею я наряжаться, и монет негусто было в кармане моем, чтобы купить себе новые цветные тряпки, – что дома, в пустой пыльной каморке, нашлось, то я на себя и навертела: красную широкую юбку, шелковые старые платки с выцарапанной кошками бахромой, меховой жакет, – на моей далекой родине водились эти бедные звери, из шкур которых был сшит недобрыми руками этот душегрей, траченный молью, – шарфы, шарфы, много прозрачных и шерстяных шарфов, чтоб нежное горло укутать, – и розовое на морозе лицо мое торчало из скопления радужных тряпок, как душа из плохого, ненужного тела. И Он, подержав меня немного в сильных Своих руках на весу, – я поболтала ногами в воздухе, как балованный ребенок, – опустил меня снова на землю, взял меня за плечи, обхватил сильною, мокрой от снега рукой мою шею, нагнул мою голову к Своему лицу, жесткому и твердому, как нож, и вобрал мое лицо в Свое без остатка, выпил из воронки бедных губ слепую душу мою.
Голая спина мужчины, рядом с нею на ложе храпящего, лепилась серебром лунного света, бугрилась. Он нашел в страшном чужом городе соотечественников, они задумали от тоски соорудить большой родной праздник, священное гуляние, задумали убить тоску если не навсегда, то хоть на время. Мужчина познакомил Дариму с ними. Они приходили в их дом, похожий на пещеру, поодиночке. Дарима жала им руки, сухие, как ветви, и скользкие, как озерные лини. Дарима боялась рисунка ненависти на их широких молчаливых лицах, медных катышков злобы в тех местах, где челюсть съединялась со скулой. Они оценили ее стать скупыми жадными взглядами, вывалили на пустой холодный стол угощения – облепиховое варенье в длинных банках, вяленых хариусов, бастурму. Все было съедено и выпито. Они, не особенно выбирая слова, рассказали про праздник. Великий праздник Цам, кровавый, радостный, вечный. Роли все уже распределены. Осталась только одна – Женщина-Птица. Эту роль никто не хотел брать. Опасная? А что будет? Ну да, никто не знает, что будет. Потому и боятся. Человек всегда хочет знать. А птице плевать. Она взмывает, летит, ловит клювом в полете вольный воздух, и ее пронзают стрелой. Хочешь так? Хочу. Ты такая смелая? Нет. Я просто хочу стать птицей. Я хочу жить и лететь. Могут убить и на земле, и в небесах. Если я останусь на земле, я никогда не узнаю, что такое полет. Верно девчонка говорит!.. Понимает. Наши лучники бьют без промаха. Не бойся, дура, они же понарошку. Дурят они тебя, вот что. Заткнись. Не оскверняй наши древние обычаи. Не возводи хулу на священный праздник Цам. Она сама выбрала – ей и лететь. А ты будешь стоять внизу, жалкий, толстый, неповоротливый, и, задрав голову, завистливо глядеть, как она простирает в синей свободе руки-крылья.
Так ее продали в праздничное рабство. Скрепили купчую крепость вином и бастурмой. Оглядывали их мрачное жилище, улыбались наготе и запустению. Взирали на их брачное ложе – старую кошму из серой пыльной верблюжьей шерсти. Тут они спали. Тут, на немытом полу, среди запахов лука и сквозняков, они видели свои лучшие сны.
Спи, спи, мужчина. Белая Тара, помоги. До утра осталось совсем немного. Ведь все уже совершилось во сне. Все уже совершилось во мне. Я путаю времена. Ясно помню. Не вытравишь, не выжжешь огнем. Любую пытку пусть придумает зверье божество Жамсаран, живьем сжирающее грешных людей. Не отступлюсь от Него. Не покину Его. Если меня будут гнать, побивать камнями, прокалывать пиками и копьями – не уйду от Него. Как я смогла понять, под катящимся с неба снегом, Его речь? Значит, Он говорил на моем языке? На языке моей родины далекой? Моей нищей души?
Я тогда пошла с Тобой. Мы шли долго, и Ты осторожно вел меня, как если б я была слепая, по гулким черным улицам в серебряных оплечьях снега, крепко держа меня за локоть, прожигая подножную грязь и слякоть горячими босыми ступнями. Народ раздвигался перед нами, черные гудящие рои людей разлетались в стороны. Мы увидели старый дом, старый, как лошадиный череп. Ты распахнул дверь. Мы измерили всю лестницу, до конца, живыми ногами. Мы дошли до чердака. Мы всунули наши тела, как дощечки в печку, в черный квадрат пустоты и холода. Там были балки, доски, рельсы, тряпки, бумаги, ветошь жизни. Я не видела ветошь и разруху. Я видела только Тебя и Твое счастье при виде меня. “Как тебя зовут?” – спросил Ты, не касаясь меня. Я вымолвила имя свое. Ты повторил его, и сильный крепкий голос Твой сошел на шепот, на воздух, на нет. Над нами, сквозь балки, просвечивало ночное злое небо, и в щели и дыры крыши просачивались шелковые нити снега. Мы сели на ворох фанер и бумаг, и это было царственней парчи и изарбата, ослепительней вышитых конских седел аратов моей далекой родины.
Приблизься ко мне, шепнула я. Скорей. Я Тебя всю жизнь ждала.
Приближусь к тебе, ответил Ты одними губами.
Налег грудью мне на грудь, и почувствовала я, как горяча под дерюгой изношенного мешка твердая и костистая грудь Твоя, и мне захотелось стать Твоим сердцем, чтобы навсегда биться в Твоей груди, и, чтобы когда Ты умирал, умереть вместе с Тобой; а если Ты бессмертен – то, вместе с Тобой, не умереть никогда.
И, прежде чем Твоя рука, вместе с Твоим сердцем, Твоим телом, Твоей душой, Твоим временем, оказалась внутри меня и забилась во мне вместо моего слепого и слабого сердца, прежде чем мы с Тобой стали одним Живым, с одним сердцем, одной душой, одним телом и одною судьбой, я склонилась и, как Ты ни смеялся, как ни выдергивал руку, как ни сопротивлялся, как ни вжимал меня в Себя, чтоб я не билась и не дергалась, как ни зажимал мне рот ладонью, твердой, сухой и горячей, чтобы я не совершила того, что я хотела сделать, – я схватила обеими руками Твою сильную пустынную руку, строившую, лечившую, разившую, любившую, благословлявшую, – и напечатлела на ней, на временной, смертной, дрожащей плоти людской, свои губы, как знак огненного тигля, ставимый мастером на изделии пред смертью: “СДЕЛАНО НАВСЕГДА”.
И я теперь доподлинно знаю, что соединение людей, назначенных друг другу, будет востребовано в День Суда.
Ты боишься Суда?..
Нет. Нет. Я боюсь тебя потерять.
Но я же не уйду никогда. И никуда.
Не говори так. Я выпущу тебя – и потеряю тебя.
Не говори так!.. лучше пусть Суд будет – Твой.
Да он и так будет Мой. И ты – Моя. Вы оба принадлежите Мне: Суд и ты.
Губы чуть касаются дынных полукружий грудей. Плечи влепляются в плечи, становясь одной плывущей, пылающей глиной. Нас обоих Великий Будда, дивный Татхагата, творит из глины и пыли, а может, из света звезд и ночного холодного ветра. Что входит в меня? Что обнимает тебя? Разве это выступ тела? Разве это руки души? Обними меня крепче. Выпей меня, чтобы я стала прозрачной, стеклянной бутылью пустою.
Нет, Я не выпью тебя; Я наполню собою тебя, я волью Себя в тебя, чтобы ты стала Мной, чтобы ты перепутала, больше не знала – где Я, а где ты. Живот и живот, ладонь и ладонь, рот и рот! Никто не умрет, если влепится и обнимет, втеснится и прожжет до кости. Я кость твоя и плоть; а Ты, Ты лишь невесомая, в небе плывущая душа моя, Великая Птица.
Я обняла тебя ногами и так застыла; Ты обнял меня руками и застыл так. Руки Твои на моей спине горели, прожигая нежную кожу насквозь. Пятки мои упирались в горячую спину Твою, будто в угли костра погружались. Мы с Тобою, двое, стали одним костром. Мы летели красным, крылатым огнем над льдистой, хрустальной, нищей и одинокой ночью. Птица Моя! Я Твоя Птица. Огненная Моя Птица! Да, Твоя; и огонь летит, и я лечу, и мы летим. Любовь – это не когда муж и жена, тоскуя и плача без слез оттого, что назавтра негде и неоткуда денег на еду добыть, мертво спят на свалявшейся, бедной кошме. Любовь – это совместный полет.
Двое летят, двое...
Летим, улетаем...
Навек?!
Я так хочу. Ты так хочешь. Хочешь – улетим навсегда.
Не ходи больше никуда. Не возвращайся к нему. Не...
Я слово дала! Я согласилась! Меня сделают Птицей, безумной и радостной Птицей для старого, страшного праздника! Они все завтра придут, родичи мои степные, и лапы веревками мне свяжут, и клюв из острой палки сладят, к белой шелковой шапке пришьют...
А разве мы с тобой не две птицы?! Разве мы не в небе с тобой?!
Нет. Пусти. Еще поцелуй! Пойду.
Зачем?! Разве крылья Мои, Мои хуже тех, накладных, что проволокой, нитками ветхими наутро прикрутят к тебе?!
Я слово сдержу. Обещала.
Что было после? Пелена, туман. Оторочка снега на черной, страшной и чужой юбке. Дарима не помнила пасть дома, поглотившую ее возвращенье; ощупью она нашла дерево двери, впала в пространство пыли и пустоты, как монета во всепожирающий ящик посмертной повозки. Одна Белая Тара могла спасти ее. Праздник Цам ждал своего часа. Может, ей устроить пожар? Все поджечь вокруг – скорбный дом, лодки стола и стульев, утлую утварь? Сгорит и верблюжья кошма, и спящий на кошме. Мужчина ворохнулся, простонал, перевернулся. Она отползла подальше, в угол. Глядела на него воробьиными, бирюзовыми во тьме глазами. Как будут ее наряжать? Что за костюм ей уготовили? Что, если он ей не впору придется? Что, если она не удержится на широких крыльях в широком, полном ветров и туч небе и камнем упадет в подставленные ладони земли? Ее выбрали, чтобы принести в жертву? Чтобы посмеяться над ней? Она всегда так хотела стать Птицей. Она могла бы умереть в полете, крича от ужаса и радости. Но теперь ей ее жизнь драгоценна.
Драгоценна потому, что Ему нужна ее жизнь.
Они не простились никак; им незачем было прощаться, ибо Он был в ней, а она – в Нем.
И страшно, страшно было Дариме рассвета, Белая Тара внутри родового медальона молчала, тихо улыбалась. Она впервые видела, как мала земная жизнь. Она видела со стороны – так голубь в зените видит плывущую под белым брюхом землю – свою маленькую, тихую, молчаливую жизнь в страшном чужом городе. Почему жизнь так мала? И почему она такая, а не другая? Кто Он, встреченный ею на вьюжном перекрестке? Почему Он взял ее малую жизнь в руки, как птицу? Ей предлагают превратиться в птицу. Какое нежное воплощенье. Ведь это надо ладить к рукам, к локтям крылья, ременную и железную арматуру, налипы перьев, сети, доски, крючки, ленты. Ее самое поймают, как птицу, в ловушку – в мечту о птице. Она будет птица-кукла, птица-игрушка. А она так хочет улететь по-настоящему.
Будда, Будда Великий, принц Гаутама, отшельник Шакьямуни, как боится она. Правду говорят: женщины – куры или козы, а может, и овцы. Так все трясется в ней, прыгает. Куда ее поведут? Это только название такое, праздник, а на самом деле это жестокий древний обряд. Там, наверное, убивают, разделывают, варят и едят свежее мясо. Она видела в городе на темных улицах людей с лицами мясников. Жрецы никуда не исчезли отсюда. Женщина, овца и курица, дана им на заклание.
А она не овца. У нее будут крылья. Хорошие крылья. И она улетит.
Улетит от мужчины с бугристой спиной. От ледяного молчания. От страшного чужого города.
Улетит к Нему.
Она будет лететь над землей, глаза у нее острые, молодые, и без труда она увидит Его, различит в черной муравьиной толпе, ринется к Нему вниз без оглядки, Он раскинет руки и поймает ее, и ляжет ей на спину, жилистый, жесткий, невесомый, родной, и губы Его будут гореть у нее над замерзшим на ветру ухом – небесным огненным шепотом, и вцепится Он ей в узкие плечи как можно крепче, и они оба – крыла сильны и широки – поднимутся так высоко, как сможет выдержать их яростно закипающая кровь. Они будут долго лететь. Потом устанут и упадут в синие снега у чистого озера, и Он будет ходить по воде и по льду, как если б у Него тоже были пришиты крылья, и веселить ее. Они будут кипятить воду в котле на костре, ловить подо льдом рыбу, варить уху, есть из котла одной ложкой, жить одной жизнью. Если Он замерзнет, она укроет Его своими волосами, обовьет смуглыми руками, прижмется лбом и чревом. Она вберет Его, зачнет Его и родит. И сброшенное крыло, чтоб не был холоден терновый снег, они подложат под себя, другим накроются. Уснут. И во сне она будет петь Ему все птичьи и человечьи песни земли, выжженной родины далекой.
Стекла стали розоветь. Мужчина храпел надсадно. Дарима, коленопреклоненная, сделала еще несколько поклонов. Белая Тара молчала. Дрожь, как звуки быстрой колючей музыки, забила ее изнутри. Извне, с черной улицы, долетало гудение вонючих повозок. Мигали фонари, трещали искры под проводами. Люди спешили на ненавистный, тяжкий труд. Небо розовело все сильнее и нестерпимей. За порогом застучали шаги. Вошли без звонка, пнув ногой незапертую дверь.
“Идем, – сказал тот, что стоял ближе всех к ней, возвышаясь раскосой горой над свалявшейся кошмой, – утро уже наступило. Ты должна успеть умыться, одеться Птицей, умаститься благовониями. Наши женщины помогут тебе”.
Будда, Будда праведный Сиддхартха, а где же будет греметь сам праздник Цам? На крыше большого дома, самого высокого в городе. Не холодно ли там будет народу? Нет, народ привычный. В наших широких пустынях дуют ветры жесточе, морознее. Как же мне быть, о Белая и Зеленая Тара, неумыта ведь я, не успела расчесать волосы. Брось. Все чепуха. Иди сюда. Мы теряем время.
Они схватили ее поперек живота, как овцу, и понесли. Мужчина даже не проснулся. Последний, кто уходил, ткнул его носком сапога в грудь, в подбородок. Он заворочался, слюна из угла рта потекла на кошму. Щелки глаз бессмысленно уперлись в волочащиеся по пыльному полу, исчезающие за поворотом косы Даримы.
Ее везли в грохочущей повозке, завязав ей глаза. Она молчала, не кричала, не билась. Она понимала – это ее родной праздник Цам. Это лоно, откуда она вышла. Она должна в него вернуться. А потом, что за страх? Откуда он? Ведь весь обряд, ей сказали, понарошку. Он быстро закончится. Ее оденут птицей, она немножко помашет в воздухе руками, облепленными тяжелыми перьями, ну и все. А потом будет много пооз, бастурмы, рисовой и змеиной водки, кислого лимонника и сладкой облепихи. И она будет есть родную пищу, облизывать пальцы, причмокивать и смеяться вместе со всеми.
Там, где резкий ветер грохотал о камни и железо, с ее глаз сдернули повязку.
Жесть крыши мягко подавалась под ногами. За печною высокой трубой, откуда валил черный дым, были свалены в кучу веселые цветные лоскуты, валялась маска птицы с длинным острым клювом и лежали два искусно, из множества перьев разных птиц, сделанных крыла.
Она испуганно посмотрела на страшный чужой город далеко внизу. На молчание крыльев. Беспомощно улыбнулась.
– Но я не могу! – крикнула она и показала пальцем на отрепья своей судьбы.
Вокруг засмеялись. Из чердачного люка на крышу высыпали широколицые девушки и угрюмые женщины, схватили Дариму, стали вертеть, мотать туда-сюда, накидывать ей на плечи тряпки, так и сяк. Растянули в разные стороны руки. Сухожилия едва не порвались. Одно крыло все никак не приделывалось, было очень тяжелым, срывалось с алюминьевых креплений и падало, и женщины с мрачным упорством вдевали ей занемевшую руку в отверстия и ремешки.
Через минуту все было закончено. На крыше, под порывами сырого зимнего ветра, стояла Женщина-Птица – в белой тугой шапочке с приделанной к ней разящей палкой клюва, раскинув два крыла, и между перьями и перевязью ремешков уже нельзя было различить живой плоти мучительно напрягшихся рук.
Из черного люка вышел старик с жидкой белой бородой.
– Ульген, Ульген! – дружно закричали ему.
Ветер забрасывал паклю бороденки в рот старику. В руках он держал казан, в нем вперемешку дымились поозы и беляши.
– Два Быка, Синий и Черный, сейчас придут и сразятся над погибшим миром! – слабо возгласил он и протянул казан Женщине-Птице. – Отведай, богиня, Птица Воплощенная, прежде чем ты полетишь одна в широком небе – за всех нас!
Дарима не могла взять беляш рукой. Пальцы были крепко примотаны к перьям и доскам. Она наклонилась, изогнула шею, неуклюже прихватила сочный круг беляша голодными губами. Ей давали подкрепиться напоследок. Хорошо придумали. Веселее и теплее будет там, в просторах сырого ветра.
Чужие родные руки, руки ее народа, вцепились в нее и подтащили ближе к краю крыши. Ее замутило. Какая маленькая жизнь. Какой маленький чужой народец там, внизу. Какая маленькая бедная земля. Нет. Все напрасно. Никогда не различить отсюда, с высоты, Его.
– Женщина-Птица, Женщина-Птица! – завопили все как один, запрыгали, застучали ногами, каблуками в грязную жесть крыши, зазвенели колокольцами, в глупом изобилии привязанными к запястьям и пальцам, загудели в бумажные трубы и дудки, загремели в пузатые жуткие бубны. – Проводаем тебя в дальнюю дорогу! В широкое небо провожаем тебя, Женщина-Птица! Лети! Ты избрана, чтобы стать супругой повелителя неба, великого владыки Тенгри! Лучший лучник Тенгри собьет тебя влет, чтобы сразу, без промедленья, попала ты, о Птица, на широкое и великое ложе небесного хана! Лети! Мы завидуем тебе и любим тебя! Ты одна летишь! Одна за всех нас! Ты вкусишь великого счастья! Ты пригубишь великой любви! А мы будем плакать и молиться за тебя! И есть беляши и поозы – за тебя! И смеяться и любить и жить – за тебя! И завидовать тебе! Твоей свободе! Твоему счастью! Лети, владычица! Лети, царица! Грозный хан, великий каган Тенгри ждет тебя!
И они, скалясь и блестя глазами, столкнули ее со ската крыши.
О, Тара, Тара, я лечу, неужели я лечу, или нет, я падаю, да нет же, лечу, это взмывание, это путь вверх, я машу нелепыми руками, крылья глотают и выплевывают воздух, крылья забирают себе высоту, нет, я падаю, они не слушаются меня, свист, свист в ушах, дождь и снег бьют в лицо, ветер задрал все подолы юбок к подбородку, небо видит меня голой, я лечу вниз, я сейчас разобьюсь, да нет же, это ветер подхватил меня, это Ты подхватил меня, Ты тащишь меня за волосы – вверх и ввысь, Ты легче ветра и легче пуха, и Ты даже не назвал мне имя Свое! Назови меня Своим именем! Я хочу носить Твое имя! Ты далеко внизу! Я не увижу Тебя никогда больше! Ветер, страшный чужой ветер унесет меня!
Она падала. Ветер крутил ее. Ломал крылья. Рвал волосы. Внезапно снова взвил, раздул красным парусом шелк юбок. И она узнала Его. Увидела напоследок. Он был очень маленький. Меньше жучка. Тоньше уса бабочки. Но зреньем, острей всех слезных линз, она увидела седую крутолобую голову легионера, хитон из мешковины, отлетающий вдаль и вбок, сочащее ровный мощный свет скуластое лицо.
И перед тем, как засвистела и пробила ее ребра толстая стрела, метко посланная старым Ульгеном с зыбкого ската крыши, она успела увидеть, как резко вскинул Он руки к ней, к Птице Своей, ловя ее летящую жизнь и умирая вместе с ней.
А наверху, на крыше, жрали сочные поозы, уминали горячие беляши за обе щеки, всасывая глубоко внутрь, вбирая губами бараний жир, утирая жующие рты кулаками, пели и плясали вокруг смешных чучел Синего Быка и злого Жамсарана, целовались взасос, крича: “Цам!.. Цам!.. Сойди к нам!..” – водили вокруг печной трубы, рассыпающейся в руины, оголтелые хороводы и во все горло смеялись над мужиком внизу, в изножье дома, над дурацким мужиком, одетым в мешок с дырой для головы, – а он держал, крепко прижимая к груди, подстреленную девчонку, дуру, подстилку их угрюмого тайного вожака. “Брось ее!.. Брось!.. Курочку уже не ощиплешь!” – кричали ему, гоготали, трясли на ветру оскаленными масками и синими и красными флажками на ниточках. И еще пуще, неудержно, до рвоты, захохотали, когда увидели, что стрела старика Ульгена, пронзившая Женщину-Птицу, вышла у мужика под левой лопаткой и так торчала, пятная мешковину алым. “Накололся сам на стрелу!.. Пьяный!.. Бешеный!.. Тронутый!..” – вопили, указывая жирными маслеными пальцами на них, счастливых в утро праздника Цам, пронзенных одной стрелой.
И старик Ульген, грубо изругавшись на родном пустынном языке, вынул из-за пазухи бутыль с рисовой водкой и сделал большой глоток за любивших друг друга.
А девушка с широким, как казан, лицом вырвала у Ульгена бутыль, допила остатки праздника и, вусмерть пьяная, с размаху бросила вниз, и пустое стекло разбилось на тысячу кусков.
ЦАРИЦА НОЧИ АЙ-КАГАН
Пирог тьмы не был разрезан. Тьма хотела быть пожранной, боялась, ждала. Длинная, долгая степь мотала хвосты сухих трав туда и сюда. Отца убили на заре молчащие широколицые люди на лошадях, а мать она не помнила. Говорили со смехом, что мать рожала ее, а родила луковицу. Она злилась на эти слова и плакала кипящими слезами. Люди на лошадях выстрелили в отца толстой стрелой, с большим опереньем. Отец упал головой в котел с варевом, разлил суп. Степные люди смеялись, махали над телом белыми знаменами с яркими красными крестами. Когда она завопила от ужаса, ее ожег – от уха до колена – удар горячей плети. Она подумала, что ее разрубили надвое, и бросила кричать. Мертвым не до крика. Глаз ее заплыл, она перестала видеть и слышать. Она ничком свалилась около залитого конской мочой костра. Так они лежали рядом, одинаково – дочь и отец. Люди на лошадях подумали, что она тоже мертвая, и не коснулись ее.
Они резали, убивали других, ай-е, ай-я-е. Почему я не умею доить степных кобылиц?! За каждой конской мордой – человечья; за каждым человечьим лицом – зверья харя. Невидимые черные люди грызут наши затылки. Почему я не умею перебирать четки из мандаринных косточек?! Косточки облепихи тоньше, да, невзрачней. В них силы мало. Нет святости в них.
Итак, ее оставили жить, а верней, просто забыли про нее. Вислоусый воин плюнул на ее тело. Когда кони схлынули, откатились, она пошевелилась. Из груды тел вылезла полосатая дикая кошка, облизнулась. Подползла к ней. Она открыла глаза и схватила кошку за лапу. Кошка укусила ее, и из дырок в детской коже, оставленных игольчатыми зубами, потекла кровь на сухую траву. Солнце ласкало в траве муравьев и иную живность; солнце ходило по ее рукам, лбу и груди, испещряло голые ноги золотом, сыпалось монетами на живот. Она отползла на много сотен шагов от места смерти, и там, в одинокой траве, обливаясь соленым потом, завыла, подняв лицо к белой тарелке светила.
Вот зло, вот добро. Вот день земной. Она понимала, что все убиты, и не понимала, зачем. Затем, чтобы она жила? Одна, под палящим небесным ханом, под его белым жарким животом? Лучше бы тот, вислоусый, вспорол ее кривым мечом.
Красное поплыло перед ее внутренними глазами, и она ушла странствовать по мирам. Она видела духов. Она не могла бы вспомнить потом, удалось ли ей с ними поговорить. Она слышала рассказы старых людей, им посчастливилось говорить с богами. Боги были страшные, и по рассказам стариков выходило, что лучше людей в мире никого нету. В Верхнем Мире жили Солнце и Луна, и звезды им прислуживали. Ей всегда было интересно, есть ли у Луны и Солнца срамные пристежки и священные дупла, ходят ли они облегчаться и умеют ли совокупляться, как корова с быком. Бабушка говорила ей, что все это так и есть. Бабушку убили. Убили и сестренку, и мальчика, с которым она уже целовалась, а однажды они лежали под кошмой, как взрослые, глупые и дрожащие, и он тыкался лбом в ее губы, как баранчик, – и, нет, про это нельзя думать, убили отца, и никогда больше она не приползет в становище обратно, потому что там его кости, его мясо, его хребет, его лицо.
В мертвое лицо отца невозможно смотреть.
Так лежала она до вечера, до заката, и красные кони ходили, тряся красными гривами, перед ее внутренними глазами. Сквозь ресницы она увидела, как подошел к ней маленький человечек в расстегнутом халате, в островерхой шапочке. Человечек был пьян. Он качался. Сухие серебряные бастылы и ковыли нежно целовали загнутые носки его дырявых сапожек. Под халатом у него виднелись нищие штаны, на голой груди росли седые кусты степных волос.
– Кто ты? – разлепила она губы. Ей хотелось пить, но не у кого было просить; этот странный человечек шел издалека, и его губы тоже были пьяные от солнца и сухие.
– Я Гэсэр-хан, – голос человечка был похож на скрип телеги. Телега, колесо, скрип колеса. Ей довелось спать под телегой. Отец любил спать не в юрте, а на воздухе. Он расстилал кошму и ложился лицом к звездам. Она ложилась головой на живот отца и глядела на звезды. Глядела до тех пор, пока все звезды не начинали кружиться вокруг ее головы. Тогда она проваливалась в глубину неба и ходила босиком по небу, выкрикивая звездам пожелания доброго сна.
– Что тебе нужно?
– Дай мне водки.
– У меня нет водки. У меня нет воды. У меня всех убили. Они лежат там. Даже крови нельзя напиться, – она облизнула распухшие от солнца и жажды губы, – они целый день уже пролежали на солнце. И озеро далеко отсюда. Очень далеко. Оно соленое. Ты умрешь, пока дойдешь туда один, ногами. Без лошади.
– Хм!.. Хм!.. Это все грустно. Я бы хотел лучше водки. Я хочу опьянеть и уйти к духам, – со вздохом проскрипел Гэсэр-хан.
Она хотела спросить его про причину грусти и желания выпить, но он опередил ее.
– У меня тоже всех убили, дочка. Давно. До твоего рождения. Далеко до твоего рождения, там, – он махнул рукой в пустой воздух. – Я шел много лет. Я не знаю, сколько лет мне. Я устал ходить. У меня старые ножки, и они болят. Я надеялся, что ты разотрешь мне щиколотки водкой и дашь проглотить водки внутрь. Тогда бы мне сразу полегчало. А так я могу умереть. И тогда ты останешься уже совсем одна.
Ой-е, ой-е-е! Одна! Совсем одна! Я не на шутку испугалась. Живой человек казался мне счастьем, самым счастливым счастьем на земле. И вот из-за какой-то несчастной водки все должно рухнуть, умереть. Он ляжет и не встанет больше, и дыхание его прервется, как у сокола, когда его находят поджавшим к брюшку лапки, камнем упавшим рядом со степным волком. Я нашла такого мертвого сокола рядом с костями белого дракона, торчащими из земли. Я разжимала ему лапки. Я дышала ему в глаза и пускала изо рта слюну в его сжатый клюв. Напрасно. Он ушел к духам. Я выкопала ямку в степи отломанным драконьим ребром и положила туда соколенка. Иди, иди в Нижний Мир, тихо сказала я. Род Сокола не забудет тебя. Там, в Нижнем Мире, ты сразишься с драконом, и тебе духи дадут, в виде награды, подержать в крючковатом клюве красный прозрачный камень, кровь земли.
Старый человечек, погоди. Не умирай. Я добуду водки тебе.
Она застонала, оторвала лицо от земли, приподнялась на локтях. Одним глазом не видела она, и рубец шел от уха, через все голое черное тело, до колена. Гэсэр-хан поглядел на ее подмышки, на ее живот, в виде тарелки, из которой кормят несмышленышей, сморщился и заплакал. Какая тут водка!.. Какая рыба!.. Нет реки, нет озера. Нет водки, нет воды. Есть два тела, ребенка и старика. Есть солнце в небесах, и есть земля под ногами. Что делать?
– Эй, я знаю, кажется, что делать, – скрипнул старик и погладил ладошкой коричневый лоб. – Вот идет ночь. Наваливается, наступает. Грозная ночь, с ее воинством звезд. На эту ночь ты должна стать царицей. Царицей ночи.
– Что, что ты мелешь?..
– Царицей ночи, Луной, ты должна на сегодня стать, – твердо проговорил старичонка, дернулся лицом, затрясся плечами, скрючился, сгорбился и застыл так, маленьким степным холмиком.
Темнело быстро. Из дырок в земле повыползли тарбаганы, засвистели. На черном небе засверкало много безумных звезд. Они неистово горели, переливались. Человечек внезапно вскочил, из холмика превратился в Гэсэр-хана. Больно уцепил меня за плечи. Приблизил лицо к моему лицу.
– Все! – заорал. – Ты голая! Ты царица! Тело твое светится в темноте, в черноте! Ты отныне царица-Луна, царица ночи Ай-Каган! Ты всходишь на небо! Ты, сильная, прекрасная, ты катишься вверх, все вверх и вверх, ты выкатываешься на небо! Ну! Ты выкатываешься на черное небо и застываешь посреди неба! Ты, вбитая крепко в небо! Тело сияет твое! Здравствуй! Здравствуй, царица ночи Ай-Каган! Помилуй меня, жалкого раба твоего!
И он толкал меня в живот, в зад, тыкал жесткими пальцами под ребра мне, выталкивая на небо, упер твердую ладонь мне в пятку, пихал, кряхтел, подсаживал, тягал меня вверх и вверх, все вверх и вверх, я орала, я извивалась, я не могла оторваться от земли, никак не могла, земная тяжесть висела на моих пятках камнем, когда камень привязывают к связанным мохнатым ногам бешеной собаки, чтоб она утонула, брошенная в черную воду, я кричала от ужаса и бессилья, я вопила: “Лучше бы я умерла вместе с отцом!.. Лучше бы тот воин рассек меня мечом и съел мое сердце!..” – а человечек, разметав по ночному ветру седые жиденькие космы, старался, выталкивал меня в царское небо, трудился в поте лица своего, и когда он, отчаявшись, втолкнул мне сухой горящий палец глубоко меж раздвинутых ног, головешку из костра, мертвую ветку, – я забилась от великой боли и взлетела вверх, и выкатилась в широкий черный простор великого неба земли.
Снизу слышала я крики:
“Ай-Каган!.. Ай-Каган!.. Слей из чрева своего, из полных грудей своих мне сюда, на землю!.. Водки, чтоб забылся я!.. Забылся и заснул!.. Из кувшина серебряного слей!..”
Она хотела прищуриться и засмеяться. Она, царица. Она уже была царицей и могла делать, что хотела. Еще чего. Водки ему. Жалкий раб. Человечишка. Отребье. Ребро барана. Он порвал ее белую мантию. Она отомстит ему. Никакой ему водки. Ха, ха! Никакой он не Гэсэр-хан. Это кличка. Гвоздем выжечь ее – у него на мосластой спине. Она хотела смеяться. Она хотела. Она. О… на-а-а-а…
Глаза не щурились. Рот не смыкался, раздвинувшись в слепую улыбку. Ее лицо застыло в небесах белой костью, черными тенями. У царицы Ай-Каган костяное лицо. У царицы Ай-Каган каменная грудь. Вместо молока из грудей, вместо женской пахучей влаги она может лить только белый свет. Белый мертвый свет вниз. Чтобы люди утирали себе слезы с лица, слизывали с соленых живых скул мертвый белый свет.
Человечек стоял, протягивая к Луне руки, потом упал на землю. Скорчился. Подобрал колени под живот. Полы халата стелились по земле крыльями. Седые волосенки мотал ветер. Тарбаганы свистели пронзительно. Он стал совсем маленький. Когда рассвирепевший ветер перекатил его на спину, в белом мертвенном свете засияло лицо младенца. Ребенка.
Я узнала его.
Это был тот мальчик, который целовал меня под кошмой.
И всю долгую, небесную, царскую жизнь, которая теперь была суждена мне, я смотрела с высоты на его милое, жалкое, отчаянное лицо, на его расшитый драконами халат, на его старенькие сапожки, на его втянутые от голода щеки, на его умирающее высыхающее тело, глядела ночами с небес на его желтый скелет, что клевали грифы и соколы, и звезды водили безумные хороводы вокруг моей белой седой головы. И я, ослепшая от слез, шептала звездам: звезды, вы подумайте только, это я его родила, ведь это царский сын, ведь я выкормила его белою грудью своею, ведь это он целовал меня и говорил мне – “мама”. Он хан, он царь по наследству, по праву, а у меня даже нет рук, чтобы выкопать ему ребром дракона ямку в степи, нет рта, чтобы поцеловать его, нет горла, чтобы спеть ему песню; у меня есть только серебро, только мое серебро, мое богатство, и серебром я забросаю его, залью жидким серебром, залью посмертной водкой глотку сыну моему и возлюбленному моему, хану и царю: выпей, мальчик, не плачь, позабудь все горе. Выпей, отец мой, череп твой вылизали ветра. Водки серебряной много у меня, на тысячу пиров хватит.
АНГЕЛИЦА
“Чаю воскресенiя мертвыхъ
и жизни будущаго въка”.
Символ веры
Ледяной, пронизывающий до костей ветер дул со взморья, протыкая грубыми копьями древесную плоть малых сирых избенок, прилепившихся к мрачным скалам близ самого заберега. На море еще не стал лед, а пора было – ноябрь гудел и лютовал. Горы, пьющие холодное зеленое вино залива, наливались зимней сталью день ото дня. Осины и лиственницы уже мерзли, жалобно дрожали без своей роскошной церковной парчи, все багряные мафории и шитые златом епитрахили давно сорвал с них ветер, и они горько клонились и плакали, как Иов, – только на редких деревцах, ютящихся в распадках, еще мотались алые, кровавые языки. Гагары и чирки пронзительно клекотали и верещали, прячась в дырах прибрежных каменных глыб. Скалы, все в птичьем помете и пуху, антрацитово сверкали под туманным Солнцем ноября, – оно растворенной жемчужиной, бело-желтой и страшной, как инопланетный глаз, перекатывалось в сером, терпком и вязком уксусе неба. Корабли не показывались на горизонте. Рыбачьи лодки, перевернутые брюхами кверху, покорно приготовились зимовать.
Избу старика Иоанна резкий ветер продувал насквозь, целовал неотрывно. Срубил Иоанн ее близ самой воды – море он любил молчаливой, холодной и постоянной, северной любовью. Проснувшись в четыре утра, когда по небу гуляли мощные сполохи Сияния, он подходил, еще в ночной рубахе, к домашнему киоту, перед которым дрожали разноцветными слезками две самодельных лампадки – зеленая и красная, – и, упав на колени и крестяся корявой морщинистой рукою, плача утренними – в благодарность Богу за жизнь – слезами, – молился за тех, кто в море, за плавающих и путешествующих. Потом выходил на крыльцо, запорошенное колючим снегом; ветер из Арктики, с полюса, ударял ему в лицо, бил по щекам. Иоанн раскуривал трубку и дымил, ответно и дерзко, в лицо ветру, и ветер относил крутящийся дым за Охотские скалы, за Матвеевский маяк, мигающий в ночи красным глазом царского чирка.
В пять поднималась старуха Леокадия, шла, пошатываясь, еще не отойдя толком ото сна, задать корму козам. В хлеву пахло прелым сеном, подмерзшим навозом, нечесаной козьей шерстью. Козы спасали стариковскую семью, живущую у холодного моря – не каждый день старик Иоанн ходил на просмоленной плоскодонке за рыбой, а тут были на столе и молоко, и сыр, и творог, и им, старцам, радость, и Василию подкормка.
Мальчик неизвестно откуда у них появился. Казалось, жил всю жизнь, не рос и не взрослел. Так маленьким и остался. Иоанн рассказывал однажды старухе поутру сон, что ему привиделся: как он мальчика в скалах нашел, в скорлупках гагачьих яиц, в пуху, в соленых брызгах прибоя. Резко плакал младенец, кричал надсадно, выворачивал душу. И взял старик Иоанн беднягу на руки, и в избу внес. Леокадия заохала, слава Богу, что молоденьких козочек она успела раздоить тогда – молоком мальца отпоили. В теплом дубленом тулупе мальчик спал, на печке. Громко кричал по ночам, обрызгивал мех тулупа. И ни Иоанн, ни Леокадия не могли сказать Богу точно, когда сон закончился и началась явь.
За мальчика они усердно молились, старались его хорошо кормить. И как-то раз заснули оба, по-стариковски, после обеда, прямо на стульях, – и опять время ухнуло за ледяной морской горизонт; проснулись они, а уж Васенька и печь растопил, и воды натаскал, и глаза у него уже круглые, печальные, взрослые, пристально глядят. И русый вихор надо лбом в инее. “Замерз я”, – сурово сказал и ладони к обжигающей печке приложил – греться. Так они и смирились с тем, что у них есть неведомый внук, подросток, подранок. А сколь они спали после немудрящего обеда, они и помыслить страшились.
Ветер, ветер дул во все пазы, щели и окна, пробирался туда, где неплотно были пригнаны друг к дружке бревна. Василий во дворе колол полешки для печки. Сосредоточенно было бледное, даже на ветру не румянившееся лицо мальчика, горько и устало хмурились юные, двумя колосками, брови. Иоанн напялил сапоги, в коих по рыбу ходил, высунулся в дверь и крикнул:
– Василий! Пасмурно седня, ветер! А я все ж по треску схожу, по трещочку! Леокадия рыбки захотела. А ты... гляди, дрова порубишь, поди песни ей сыграй, ладно?.. пока она моркву с яйцами для начинки рубит... Споешь?..
Василий кивнул головой, продолжая колоть поленца. Старуха Леокадия любила, когда Василий пел. Болезненно любила она его песни. Не могла без них прожить и дня. Приказывала часто, чтоб он пел ей, когда она стряпает что-либо, или стирает, или штопает, или чистит рыбу. Шелуха от рыб летела в нос Василию, он вдыхал густые запахи кухни и мужественно пел Леокадии песни – тихим, красивым ломающимся дискантом.
Происхождения песен он не знал. Петь его никто никогда не учил – Иоанну белый медведь, должно, на ухо наступил, а Леокадия только и мурлыкала, что колыбельную да несколько псалмов. Песни лились широко и привольно, разбивали покой и сонную одурь, как река – лед по весне. Песни бились соленым прибоем в грудь старухи Леокадии. Томили ее. Переворачивали, как кувшин, вверх дном. Кровь резвее бежала у нее по сердцу, по плечам и лопаткам. Василий пел по-русски, но звучало, как на непонятном языке.
Однажды Василий спел ей совсем уж чудную песню. Путал слова, сбивался, но все-таки допел до конца. Шла там речь о птицах, которые летят осенью с севера на юг, и среди них, серых клювастых птиц, летит женщина, с широкими легкими крыльями, и волосы ее вьются по холодному ветру. И будто бы она так в птицу превратилась: шел старый поезд по старой сибирской дороге, война была, всюду стреляли, и в вагоне того поезда ехали двое – офицер и княжна, стояли около вагонного окна, заросшего крапивой и чертополохом морозных узоров, и целовались беспредельно, – а тут этот обреченный поезд остановили враги, вывели всех на снег резучий, на ослепительное Солнце, и стали расстреливать, хохоча и глумясь, а княжна ринулась вперед, раскинула руки и закрыла офицера собою, – а может, и не офицер это был, а генерал, адмирал или маршал! – палачи выстрелили, Солнце вспыхнуло, как сотни Солнц, пули вошли в прекрасную грудь женщины, Великой княжны, и тут случилось чудо! Раскинутые руки ее обратились в крылья, крыльями стали и летящие по холодному ветру волосы ее, платье перьями обернулось, поджались под брюшко красные лапки, и взмыла она в небо, взлетела, покружилась над распростертым в снегу телом убитого возлюбленного своего и полетела вдаль, вольно, широко и мощно паря над снежной землей, над кровью и пожарами, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну. И с тех пор княжна-птица так и летает над землей, а кто увидит ее невзначай, тому счастье. А если подстрелить кто надумает, ружье наставит в зенит – пусть после выстрела сразу шьет себе саван.
Вот какую хорошую песню однажды пропел Леокадии Василий, а старуха в ту песню влюбилась. Просила: “Спой про птицу, спой!..” – “Так я ведь уж и слова забыл все, я с новыми словами буду...” – пожимал Василий плечами, но выпрямлял спину, уставлял глаза на образки Леокадии в святом углу и заводил любимую старухой историю. Он задыхался на высоких нотах – волновался. Когда он пел о расстреле любящих, его глаза туманились. А старуха Леокадия, вытирая кухонным полотенцем глаза, требовала:
– Еще!.. Еще!.. Ах, бедняжки, страсть-то какая...
Наколовши впрок дров и щепок для растопки, угрюмо Василий поднялся на крыльцо и вошел в жарко натопленную избу. Леокадия крошила острой тяпкой в деревянном корыте вареную морковь и яйца, вкрутую сваренные – начинку для пирога. Тесто уже подходило, коричневые сморщенные руки Леокадии мяли и щупали лезущую наружу из кастрюли желтую плоть. Мальчик уселся на табурет с дыркой сердечком в сиденье – старик Иоанн сработал сам, как и все в избе, – и послушно спросил:
– Про что петь-то, баба Лека? Про китов и индрик-зверей?.. Про трех отроков в пещи Вавилонской?..
Леокадия бросила на миг рубить морковь. Сморщенное, как гриб чага, лицо ее просветлело.
– Про этих... про лебедей милых!.. про княжну и офицерика, что ехали в поезде... уж больно сильна песня. Давай, сыночек! Уши слушают, а руки мои старые делают...
Василий запел, сам не понимая, отчего русые волосенки его вдруг поднялись дыбом. Внутри росло и расширяло ребра тяжелое и победное предчувствие, поджигающее кровь, как огненный шар. Не успел он спеть и двух куплетов, как пасмурную серость и густую гнетущую хмарь за окном высветлила, ножом разрезав небо, то ли молния, то ли комета. Возник глухой невыносимый гул. Он будто шел из-под земли. А может, из далеких, не измеренных взглядом небес. Мальчик вскочил с табурета, бледное лицо его осунулось, глаза сияли.
– Баба Лека! Баба Лека! Это комета! Это комета из космоса свалилась!
– Тихо ты, – отмахнулась Леокадия, перекрестясь и уставясь в окно, на мгновенно вновь посеревшее небо и грузно набухшие снегом тучи, – страх-то Божий, а где наш дед?.. За рыбой ушел?..
– За рыбой, баба Лека. – Голос мальчика упал до шепота. Его трясло мелкой дрожью. – Так петь песню тебе?..
– Да ты ведь, – старуха погладила его тыльной, не испачканной морковью стороной ладони по затылку, – не то что с голоса – с лица спал... испужался. Не бойся, миленький. Это небось Сияние шалит. В ноябре зачало играть. Не надо мне песни!.. Лучше-ка ляжь на печку, сосни...
Гул исчез. Василий забрался на печь, закрыл глаза. Дрожь сотрясала его. Сумасшедшая улыбка бабочкой опустилась на сомкнутые губы. Он горел и дрожал, ничем было не унять колыхание тела, он забрался под два лоскутных одеяла, под медвежью шкуру, под Иоаннов тулуп. Но холод и восторг неумолимо шли изнутри, из сердца.
Ближе к вечеру, тяжело ступая по скрипучим доскам крыльца, взошел в избу Иоанн, волоча на плече сеть с рыбой. Там билась не только треска – торчали хвосты наваг, круглились окуни. Старуха подбежала, проворно подхватила сеть. Грустные совиные глаза Леокадии в ободках складчатых морщин разглядывали добычу, ноздри раздувались, вдыхая родной сызмальства рыбий запах.
– А где малец? – спросил Иоанн, ставя на табурет ногу и с кряхтением стаскивая сапог, в который затекла морская вода. – Гуляет? Глазом по небу рыщет?..
– Тш-ш-ш... спит, – Леокадия оттащила сеть в кухню и вернулась к мужу, чтоб помочь стащить ему второй сапог, волглый, соленый. – Умаялся мальчонка... Да тут еще знамение...
– Какое знамение? – свел брови к переносью Иоанн. Он уже размотал портянки и босыми ногами стоял на отскобленном дожелта дощатом полу избы.
– Да тут... свет какой-то по небу прошастал... А ты там в море, старый, разве ничего не приметил?..
– Не приметил, – жестко сронил Иоанн. – Начитаетесь вы книжек на ночь, вот и видятся вам разные штуки. Молились бы лучше. Душа спасется.
Старик поел Леокадиного супа на кухне, откусил от знаменитого морковного пирога, пожевал, блаженно закрыл глаза. Уже пять пополудни... и он порыбалил успешно, и Лека с пирогом успела. Да что-то долгонько почивает мальчик. А он с ним еще сегодня хотел на море сходить, про розу ветров рассказать. Стыдно! – малец у моря живет, а неграмотный – про ветра ничего не знает, про их перекрестья и направленья, про их силу и красоту. Думает: ветер дует!.. – и все. А их – целое царство. И он, Василий, должен стать господином этого царства, иначе и не помор он вовсе! А ты, старый Иоанн, ленивый учитель, ленивый... Сегодня же они на взморье отправятся. Оденутся потеплее. Леокаша с собою пирога даст. И потом, как он забыл! – Васятка-то так любит глядеть на птиц, лепящихся к скалам – на гагар, чирков, чаек всевозможных, смотрит на них так влюбленно, нежно! Вот и про птиц, старик, ему расскажи. Все ж будущий охотник. Только вот что ж не растет парень! Как малорослая тундровая березка – веточки кривые в стороны, а ввысь – никак...
– Эй! – закричал разрумянившийся от еды Иоанн, еще сидя за столом и вкусно облизывая деревянную ложку. – Василий!.. Собирайся!.. Дрыхать-то хватит!.. На взморье идем, слышишь?.. Ветра изучать.
Мальчик, потирая глаза, слез с печки, напялил теплые сапоги, вязаный жилет, медвежий тулуп. Иоанн надел штопаные носки, нахлобучил на лоб лисью ушанку. Когда Леокадия выделывала шкуры зверей, убитых Иоанном, она плакала – жалко было живое. Рыбы, птицы и зверье были друзьями ее и Василия. А Иоанн их убивал. Убивал для жизни их, всех троих. Они жили одни в заброшенной избе на берегу моря, и три их жизни кровью сцеплялись со зверьими, птичьими заревыми сердчишками.
Ветер дул Иоанну и Василию во лбы и животы, сбивал с ног. Галька сыпалась в разные стороны под их ногами, когда они шли вдоль бело-известковой полосы заберега. Не успели они отойти от избы и двадцати шагов, не успел Иоанн взмахнуть худою жилистой рукою, указывая мальчику направленья и силу различных ветров, бороздящих небеса, как совсем рядом, вблизи, раздался тонкий, казалось – звериный! – вой и плач.
Мальчик и старик остановились, вцепившись руками друг в друга. Иоанн сжал до хруста запястье названого внука. Вой-плач жалобно точил и сверлил густой морозный воздух. Закатные багровые тучи обложили горизонт. Одно черное облако, похожее на мертвого черного кита, лежало лодкой на краю дальнего ледяного панциря. Они озирались. Не могли понять, откуда причитания исходят. Душу выворачивал вой. Господи! Волчонок заблудился? Мать-волчицу убили?.. А может, это тюлененок, белек?.. Кто охотился здесь, в заповедных местах, в царстве Иоанна! Кого нелегкая принесла!.. Ведь сказано же в Писании – дети да благословенны будут, и человечьи и звериные, да в детей – не стрелять!..
– Дед, – хрипло произнес мальчик, – кто это?.. Скорей отыщем!.. Страданье-то какое!..
Они поискали немного среди обточенных волнами камней. Зашли за каменный стог, гранитный чудовищный валун – и увидели.
Она лежала на подплывшем испариной оттепели снегу – на животе, неловко подогнув под себя ногу – ушибленную тяжко либо сломанную, недвижную. Нежно-русые ее волосы мокрым сеном раструсились по спине – на них медленно таял лучистый иней, исчезали его тайные хрустальные осколки и мерцающие льдышки. А под разбросанными волосами, прямо над торчащими днищами долбленок лопатками вздрагивали огромные, непобедимого размаха крылья – плотные, мощные, перо к перу. Крылья были сложены, как две руки в молитве. Бог знает чем перепачканы были они – мазутом, пятнами воска, угольной пылью, ржавчиной; там и сям торчали сгоревшие перья, концы роскошных крыльев размахрились, обвисли от долгого, безысходного полета в непредставимой разуменью вышине. Редкие дыры и раны в обводах засохшей сукровицы просвечивали в безупречной лепке оперенья. Господи, сколько же земель и ветров пролетела она. Иссеченная дождями, попадавшая в слепом полете в сердцевины ураганов, жилистая, широкоплечая, с высохшими от голода запястьями и щиколотками, красивая поздней, увядающей красотой женщина, упавшая с неба, лежала на засыпанных снегом камнях перед Иоанном и Василием. И мальчик закрыл рот рукой – птичий, резкий крик отчаяния едва не вырвался у него.
– Дед, – зашелся он в плаче, – дед!..
Иоанн тяжелыми петляющими шагами подошел к поверженной. Он не хотел показывать мальчонке, как он испугался; словно бы это было для него привычное дело, он наклонился ближе к ходящей ходуном крылатой спине, подхватил безвольное тело под коленки и под мышки, стараясь ненароком не задеть, грубо не повредить крылья, волочащиеся по земле. И так, молча, они двинулись к дому – старик Иоанн с несчастной на руках, за ним Василий, вытирающий ладонями мокрое, стынущее на соленом ветру лицо.
Ничего не сказала Леокадия, когда в полном молчании предстали перед нею, старухой и хозяйкой, все трое. Лишь всплеснула корявыми руками, судорожно перекрестилась да скорей на огонь таз с водой поставила – бережно мыть, грязь мягкой тряпкой оттирать, раны и порезы травным настоем промывать да целебным маслом мазать, а после, вымыв хорошенько, согрев, напоив из кружки горячим козьим молоком, ранки старательно чистыми тряпицами перевязав, – укутать, обнять ее всю, бедняжку, толстым стеганым лоскутным одеялом, а в носки, что на сухие исхудалые ноги наспех, для тепла, напялены, еще и горчицы насыпать – пусть продерет знатно, до сердца прожжет!.. Спать положили ее на печь – пусть утрудившиеся, излетавшиеся косточки отойдут, расправятся в неугасимом томительном жаре. Когда она, так и не открыв за все время, пока ее мыли и перевязывали, тяжелых полукружий посинелых от изнурения век, уснула на пышущей силой огня печи – расстаралась Леокадия, дров насовала от души, растопила – чище вулкана, – собралась молчащая семья за столом; наклонились, чашами, лбы друг к дружке. Леокадия, сухими пальцами забирая серебряные пряди за уши, прошелестела:
– А и кто же это, Иоанн, а?.. Дьяволица... либо блаженненькая какая?.. Я крылатых-то баб отродясь не видала... может, старый, я самое с ума стащилась, а?!.. А чем мы кормить-то ее будем, ест ли она еду-то человечью аль нет...
Помолчали. Глаза Василия горели ровным, неистовым светом отчаяния и восторга. Он слушал, как с печи доносилось невнятное бормотание, тихое сопение, спокойное дыхание, вдруг – стоны, жалобные и пронзительные, как тот, недавний, вой-плач на берегу, в виду льдяных пластин сала, блистающих скал и адского хохота птичьих базаров... а после – опять неразборчивый, глухой и вязкий шепот, переходящий в напряженную тишину... в ход звезд над избой... в ночь.
И, когда Леокадия и Иоанн улеглись, часто-мелко крестясь, когда уже засопели-засвистели по-стариковски, – Василий, тоже осенив себя крестом, встал с ложа своего в ночной рубашонке, медленно, на цыпочках, подошел к печи, приблизил покрывшееся испариной лицо к спящей – и замер. Нюх и зренье его обострились, тьма ходила перед ним рвущимися надвое сияющими радугами.
С печи, почти до полу, свешивалось крыло. Изорванные перья пахли дымом и горем. Лицо спящей чудесной женщины не было просветлено сном, как обычно бывает это после тяжелых перевалов и бесконечных дорог, а искажено, сведено судорогой морщин, таящих невыплаканные слезы, ужас, обиду. Мальчик протянул руку. Пальцы его дрогнули и нашли пушок щеки, слипшуюся прядь волос, крестовину переносицы... Размах бровей был волен и широк. А лоб, обдутый тысячью ветров, круглился, выгибался упрямо.
Как слепой, ощупывал Василий непонятное, исхудалое и прекрасное лицо. Женщина слегка постанывала во сне, пыталась перевернуться, но, видно, хоть и чуяла чужое прикосновенье, без сил была. Василий прикоснулся вспыхнувшей ладонью к шее... ключице... яремной ямке. Грудь ангелицы вздрогнула и бурно, волною, поднялась. И прежде чем Василий успел опомниться и уразуметь, что с ним происходит, горячий костер сонных залетных губ больно и навек обжег его рот, а потом, во мгновение ока, и его голова невесть как оказалась на обнаженной, загорелой и костистой женской груди, и неумелые губы его сами, пугаясь и пылая, нашли родное, жгучее и желанное. Ослепительная молния ударила в него, кипящая лава залила нутро до краев. Он упал на колени перед печью, не сдержав крика из груди, не выдержав потрясения. Припал лицом, вздрогом и болью губ к висящему до изжелта-серебряных, чистых половиц, растрепанному крылу. Вышептал:
– Ты моя... ты моя княгинюшка, маленькая... моя...
И чуял он себя, мальчонка, стоя на коленях перед выбеленной печью, где спала его жаль и судьба, великим царем, сверкающим героем, умудренным старцем, – огромную жизнь прожил он за несколько задыхальных мигов, исцеловал и похоронил благословенные, некрещенные и непоименованные миры, – а крылатая женщина спала тихо и мирно, и давеча искривленное страданием лицо просияло, успокоилось. И не улыбка – ее нежная тень взошла на обветренные, пересохшие губы.
Василий не помнил, как он дополз до лежанки, как, укрывшись медвежьей шкурою, бредово и сумеречно заснул. Рано утром, покряхтывая, поднялись старики. Беспокойно прошлепали к печи – поглядеть на залетную гостьюшку. Женщина уже не спала – глядела широко отверстыми, пустыми от выпитого до дна неба глазами в дощатый потолок избы, на еловую матицу.
– Эй, красавица, – потрясла ее за торчащее из шкур плечо заспанная Леокадия, – пробудилась ли ты, а и заговоришь ли ты теперича, ежели наречие наше понимаешь... ждем хоть слово, хоть полслова!.. Не томи!.. Ежели не смыслишь по-нашему – дай знак...
Ангелица молчала. Тяжелым длинным рыбачьим ножом молчание разрезало теплый, как пирог, воздух натопленной избы, и в разрез, в живую рану врывался холод зенита, смертно горящих над затылками созвездий.
Она молчала и далее, и все время, и всегда: и завтра, и через неделю, и бесконечно, и напрасны, бесполезны были все обращения к ней, увещеванья, поглаживанья по плечу, по лохматым волосам, ласковые упрашиванья и обучение, как если бы она была по-правдашнему немая, святым русским словам. “Это вот – ковш... а это – кочерга!..” – восклицала Леокадия, указывая и на ковш, и на ржавую кочережку, и на иную старую, да дорогую сердцу утварь: молчание было ей ответом. И мало-помалу семья смирилась. Ела и пила ангелица за широким столом, со всеми вместе; иногда Иоанн украдкою от старухи притаскивал ей на печку, где она полюбила спать в разымчивом тепле, в спутанных шкурах и платках, кусок хлеба с солью, пирога с треской; она благодарно сверкала глазами, молча брала еду у Иоанна из рук, осторожно, как зверок, кусала и по-зверьи же запасливо прятала под подушку, накрывала крылом: припасала впрок. Вечерами Иоанн горячо перед иконою святителя Николая, великого чудотворца, молился за бедняжку.
А Василий, сцепив зубы, встречал каждую черную, встающую над вьюжной землею ночь как лютого врага, ибо предстояла ему борьба еженощная, и ввечеру он не знал, выстоять ему в бою – или умереть.
Он тоже пробовал читать молитвы. Язык не слушался его, потрескавшиеся губы не шевелились. Он слышал резко обострившимся слухом все шорохи дома, все звоны и хрусты снега и льда за окном. И когда Северное дикое Сиянье заливало торжествующим иззелена-розовым огнем бревна, лавки, печь, половицы, лампадки близ киота, – он подходил к печи, дрожа и улыбаясь, хватал горячими ручонками безвольно мотающееся громадное крыло и припадал щекою, лбом и ртом к теплым, ожившим, блестящим и радостно лоснящимся перьям. Ангелица спала, разметавшись, и велико было искушение свободно, взлезши на низкую лавку, наклониться над нею, погрузить лицо в белое озеро ночного истомного тела. Но Василий больше не целовал небесную странницу. Боялся. Чего – он и сам не знал.
И пела, гудела звездная густая зима над плоско расстеленным платом выветренного простора, обещая клятву дать и тут же нарушить ее, суля то ли любовь вопреки волчье скалящейся смерти, то ли смерть от любви.
Крест, утром и вечером, и, бывало, среди бессонной ночи, накладывал на себя старик Иоанн.
Крест, медный крестик меж высохших грудей, ловила и целовала сморщенными губами Леокадия, вышептывая древние слова умиления и скорби.
А Василий, горя глазами в ночи, лишь подносил щепоть ко лбу – но и тут же разжималась рука, не успев долететь до сердца в вольном полете знаменья. Сила, превыше его, не пускала его.
И однажды настала ночь. Лампадки трещали, пахли прогорклым маслом. Чащоба морозных узоров на низколобых окнах заслоняла лунный, Божий свет. Голубое марево полуночной избы струилось и дрожало. Гирька ходиков тянулась и дотягивалась до половицы. Розовая икра звезд падала с неба в черный чан моря. Грубыми руками мускулистый ветер толкал избу, тряс ее. Василий скорчился под медвежьей дохою на лежанке. И он ясно, хорошо услышал, как стукнули об пол босые пятки, как проскрипела одна половица, другая, – и нежное, огненное биение чужой, непонятной, молча и отчаянно светящейся между них, людей, небесной и женской жизни начало играть, дышать, пульсировать, приближаться. Она шла к нему – он уловил расходящееся по голубо-лунному дыму избы кругами тепло тела, зачуял ноздрями запах сена и масла от перьев, и голову боялся повернуть, и все-таки повернул, и увидел – совсем обнаженной, дикой, светлой и прекрасной, она шла к нему, и лунно, льдисто сверкали ее узкие, длинные глаза в темноте, в перекрестьях сполохов Сияния и детски беззащитных лучей догорающих, вечных Леокадииных лампадок.
“Господи, прости меня, грешного”, – только и успел подумать мальчик, прежде чем цветная ярость ледяного Сияния, распахнувшегося на полмира, крепко и безжалостно обхватила его, втянула без возврата.
Ходики шли и шли, тикали, тукали, отрезая крохотными мышиными ножичками Время, закрещивая его мелкими крестиками. Сыпались жгучие минуты слепою солью. Слепящие разверстые крылья летели по дегтярному небу. Мороз цепкими когтями царапал мальчишье тело. Крылья расширяли, топырили все сверкающие в звездном свете перья, вздымались волнами. Мальчик крепко приник к нагой спине ангелицы, вцепился ей в загривок, как зверю. Потом его руки переползли ниже; в его ладони легли живые, сначала ледяные, потом жаркие до безумья, огненные чаши. И он держал в руках живые чаши небесного счастья и смеялся от радости.
Миры проносились мимо них и сквозь них. Обжигали.
Все раны всех жизней, бывших до них и после них грядущих, – тех, из кого их плоть и кровь была сплетена, – рыжие и золотые, изумрудные и васильковые бинты небесного Сияния перебинтовали.
И потому боли любви они не чуяли. И боли смерти не ведали. Ни печали, ни воздыхания. Жизнь бесконечная глядела им в закрытые от терпкого и светлого блаженства глаза, смеялась.
И вошел мальчик сияньем тела своего в вечное Сиянье; и обняло его Сиянье крепко, крепко; и вошел он сиянием души своей в свет иной, вечной Души; и вобрала его вечная Душа в себя, нежно и глубоко, как рот вбирает дрожащий рот, как створы раковины морской вбирают соленую слезную воду; и слились оба сиянья, и обнялись, и стали праздником одним, и благословили светом своим тех, кого на земле оставляли; и благословились всем смертным и сгоревшим, всем – под безумным широким крылом – плывущим, навек уплывающим, прощальным.
Это мои губы? Это твои руки? Это чье сердце, одно на двоих, так сильно, огненно бьется?
Здравствуй. Блаженствуй. Прощай.
Любовь не встреча, а прощанье.
Любовь – навечное прощанье с землей.
Истинно любящие лишь неба, широкого неба достойны.
Мальчик! Я первая женщина твоя. Мальчик ты или старик? Пришел ты в жизнь или уходишь? Я огненная, я блаженная ангелица твоя.
Тело превратилось в душу. Душа превратилась в дух. Дух стал гудящим, празднично поющим морскую предвечную песнь, небесным, закатным огнем.
Я огонь. Ты огонь. Мы одно Сиянье, помни это. Синие, розовые, алые, золотые столбы в черном северном небе, и они ходят и колышутся, целуются и обнимаются. Мы сполохи Сиянья. Мы чайки. Мы гагары. Мы скалы ночные. Мы прибой седовласый, шуга ледяная. Я унесу тебя. Ты унесешь меня. Мы оба стали одной любовью.
А любовь – это свет.
А свет – это огонь.
А огонь – это Бог. Он горит над живыми и мертвыми в холодной, многозвездной ночи.
Бог есть огонь, значит, Бог – это мы оба с тобою.
А бедные старики в молочном, кислом свете утра стояли, беспомощно щупали белизну пустой печи пылающими пальцами, дрожащими сухой ноябрьской травой на морском режущем ветру. Губы их прыгали, заострившиеся скулы ходуном ходили под сморщившейся, сгоревшей на костре Времени кожей. Шепотом, боясь, что Дух Моря и Дух Северного Ветра услышат их, молились они. И последние звезды, борясь тусклым светом с моргающей лампадкой, освещали последние в жизни этой земной слезы их стариковские в бороздах и колеях земляно-коричневых морщин.
– Иоанн, Иоанн!.. А не холодно там, в небесах, сыночку-то нашему!.. Нет!..
– Лека, Леокаша, не страдай ты эдак-то, не убивайся сильно, – не замерзнет: ведь он Бога любил, и Бог его, верю, полюбит там – согреет!..
Уцепились друг за друга старики, сгорбились, прижались друг к другу высохшими животами и грудями, мокрые лица друг в друга вдавили. И ноябрьский веселый ветер распахнул настежь дверь избы и громко запел – запел песню о прекрасном офицере и красавице княжне, что во птицу обратилась и летает с тех пор, как их расстреляли вместе, вдвоем, обнявшихся, близ дымящегося обреченного поезда, одна-одинешенька по широкому, холодному вечному небу, летает, плача, ищет во всех мирах, во всех временах единственного возлюбленного своего. Мощно и вольно парит она над замерзшей, будто кость, пуржистой землей, над пепелищами и пожарами, над разлитыми реками живой крови, и вытирает ладонями последние слезы, и смеется от счастья, любви и свободы, ибо те, кто в небе, горя больше не имут, а только радость одну.
ХРИСТОС В ЭММАУСЕ
Андрей, поставь молоко на стол. Сотовый мед горит всеми ячейками в свете свечного огарка. Дверь скрипит, шевелится на несмазанных петлях. Вот дверь приоткрылась, и в щель видно белое, большое, метельное: там, за дверью, – огромная серебряная зима.
Снег весело влетал в щель, падал на дощатый пол и сразу же таял. Молоко покрылось пенкой? Сними, тут же сними, клади в деревянную миску, – это можно потом с чаем, с вареньем. Вот в руках у Петра рыба; и когда только он успел нарыбачить?.. – ведь сейчас во льбу лунку трудно прорубить, так лед спаял окрестные водоемы, что ни пешня не возьмет, ни топор. К сердцу земли будешь рубить – не прорубишься. Однако, Петр, рыбка-то хороша!.. Хороша!.. Медные ошметки, медные монеты, медные блесны чешуи посверкивают в свечном колышущемся мареве; глянь, какие крупные карпы! И сазан один есть! А это, гляди-ка, Андрей, – стерлядь самая настоящая!.. Да мы ее сейчас... в котел!.. – и ухи наварим на всю братию!.. Зима-зимушка, а поди ж ты, какая благородная рыбица словилась!.. А карпа запечем. Иван!.. печь покрепче растопи. Там дровишки уж еле тлеют. Мы быстро сазана почистим – и на противень, и железо смажем свежим маслом. В муке обваляем, в яйце, – шкурка не пристанет.
Мозолистые руки валяли рыбу с боку на бок, орудовали кухонным ножом-тесаком, заскорузлые, красные замерзшие пальцы выковыривали жабры и кишки, бережно, как хрустальную, отделяли икру от пленок пузыря, кидали в пустую банку, присаливали густо. Стерлядь надо варить прямо с головою; вот и вода булькает в чугуне, нежно туда кладется рыба, и золотые янтарные пятна жира начинают плавать по поверхности бурлящей воды, выделывая круги и петли. На закраине стола лежал кошель, туго набитый мелкой, медною монетой. Ремешок, стягивающий его, слегка ослабился, и в кожаной прорези видны были россыпи маленьких монеток, похожие цветом на сазанью икру. Противень – в печь! Посолить не забыли?..
Андрей, щурясь, медленно снимал пенки с дымящегося молока, стряхивал в глубокую деревянную миску. Кошка выскользнула из-под стола, крутанулась близ ноги, выгнулась, потерлась лбом о босую ногу Андрея. Муркнула. Киса, киса! Рыбы хочет!.. Филипп, дай ей рыбы.
Филипп, раскосый, с изжелта-серым, выпитым усталостью лицом, затянутым серебряною щетиной, хлопотал у печи, ножом переворачивал на противне сазана. По избе разносился сладкий, травно-речной запах печеной рыбы. Языки огня колыхались и свистели в печи.
Сгорбясь, Филипп шевелит кочергой поленца, угольки выскакивают на дощатый пол, и Филипп веником сметает их в железный совок, отправляя обратно в печь. Щетинистое лицо его все в саже. Рука Андрея – на медном боку самовара. Андрей гладит самовар, улыбается ему, разговаривает с ним, как с живым. У каждой вещи есть душа. А самовару требуется полуда. Он того и гляди потечет, нищий, дырявый. Легче верблюду пройти сквозь игольное ушко, чем богатому войти в Царствие Небесное. А нищему? Нищий, дырявый, свободно входит, да? Смеясь?..
Кошке отрезали и бросили стерляжий хвост, и, урча, зажав его в зубах, она метнулась с ним под лавку, укрытую старым вывернутым тулупом. Тулуп свисает до полу: кошка под ним, как в шалаше. Рыба, рыба, древняя еда кошачьих царей.
Красно-желтый свет свечи целовал темноту, безошибочно выбирая из нее самое красивое и томительное: присобранную на булавку над окном холщовую занавесь, свежезасоленную икру в прозрачной банке, нежное юношеское лицо Ивана. Иван, пошто на лавке сидишь, ногами болтаешь?.. Пошто ничего не робишь?.. Другие-то вон, крутятся. А ты, созерцатель, спишь наяву. Красивое тонкое лицо Ивана дрогнуло, пошло волнами, мышцы задергались под кожей, нос втянул морозный воздух, веющий из приоткрытой двери. Что нюхаешь, а?.. Вкусно?.. Сейчас чесночку, лучку накрошим. Да ведь уху одною морковкой неумелой можно испортить.
Кто-то идет?! Кто?! Кто там?!
Петр выпрямился во весь рост у двери. Она распахнулась, и распахнулось за ней пространство. Серебряные, золотые линии, кольца, разводы, стрелы снега зачертили, похерили ночную кудлатую чернь. Белое поле укрыто толстым пуховым слоем чистого снега – намело знатно. Там, за перелеском, – темно-серая, леденистая излучина застылой реки, ракитовые кусты, превращенные в жестко-звонкие сосульки. Где белая земля сходится с черным небом – там светящаяся полоса, горящее морозное марево. Филипп говорил, что в наших краях зимою можно иной раз Сияние видеть. Еще шире отворилась дверь. И по снегу кто-то – скрип, скрип. Явственней. Слышнее. Петр напрягся, вытянул жилистую рыбацкую шею, поднял в ожидании плечи, подался вперед: если враг – схватит, заломает, тот и не пикнет. Еще, еще отошла дверь, раскрылась настежь, стукнулась о сруб снаружи. И в широком дверном проеме, полном звезд и печальной белизны, встал человек, низко склонился в поклоне, распрямился и от снега ноги отряхнул.
Филипп в это время ставил в печь хлебы – сазан уже испекся, и, дуя на обожженные руки, подхватывая тяжелый противень рушником, Филипп уже вытянул запеченную рыбину, возложил ее на чистые, дожелта выскобленные ножом доски стола, а сам ринулся снова к печи горящей – хлебы засадить, пока не остыла. Андрей бросил обнимать самовар и уставился на вошедшего; узкие черные глаза Андреевы резко, ножево блестели из черной бороды, кругом охватывавшей его лицо, курчавые черные волосья отливали медным в тусклом свете. Петр словно бы весь обмяк. Его большое тело выдохнуло из себя весь воздух. Седобородый, огромный, он по-ребячьи беспомощно протянул руку к вошедшему – ладонями вперед, – рыбацкие, заветренные, в заусенцах, руки-корневища. Протянул и заплакал.
Иван, Иван, где ты?!.. А вот я, на лавке. Встать не могу – ноги будто отнялись. Пятки колет иголками. Сердце прыгает в горле. Я же всегда говорил, что Он придет. Всегда. Всегда. А вы не слушали меня никто. Вы смеялись надо мной грустно. Вы только плакали о Нем. А я ждал Его.
Щеки Ивана зарозовели от жара печи, вишневые мальчишеские губы разомкнулись, чтобы сронить слово. Но, немой от счастья, ничего он так и не смог сказать, лишь упал на колени, соскользнул вниз, на пол, с лавки, с лохматой разметанной дохи.
– Милые! Мир вам, – негромко и нежно сказал человек и вошел в жарко натопленную избу.
Доски трещали под тяжестью шагов. В морщинистых руках колыхалась, едва не расплескиваясь, миска с горячей ухой. Сазан лежал посреди стола смуглым огромным лаптем, лаптем для великанской ноги, курясь ароматами, и белый запеченный глаз его, глаз побежденного речного владыки, глядел с укоризной. Кошка прыгнула; чьи-то колени под хламидою раздвинулись, и кошка свернулась на коленях клубком, громко, на всю избу, зафырчала. В глиняный кувшин льют дрожащие руки вино – нашлась за печкою прошлогодняя бутыль, это яблочное, сладкое. Огарок свечной щелкает, чадит, трещит; пальцы торопливо гасят его, миг мрака, шепоты, слезы текут по скулам, затекают в раскрытые в улыбке радости рты. Снова зажжен огонь, и свеча на этот раз толстая, смешная, пузатая как бочонок. Ополовником зачерпнута и вынута из чугуна стерлядь, ее кладут на деревянную длинную тарелку перед пылающим – с мороза – лицом. Погреть застывшие руки дыханием. Помять их, потискать – живые. Живые. Неужели живые?!
Оттуда еще никто не возвращался. Кроме тех, кого Он вернул. Кроме Него самого.
Мед, сотовый мед подвиньте к Нему поближе! Улыбка гаснет, возгорается снова. Мед состоит из тысячи искорок: это соты, в каждой ячейке – пчелиный дом, в каждом доме – сладость и любовь. Трясут над столом мешок, вытрясают из него сухие еловые шишки для растопки самовара. Милый, есть и смородиновый лист, мы по осени в садах надрали, чай с ним знаешь какой царский, есть еще и картоха вареная, Филипп успел отварить, он у нас сегодня в трапезной за главного, и еще помидорки соленые, только три осталось: Тебе, Петру и Ивану, Ты же любил Ивана, так угости его Сам, из Своих рук.
Губы окунаются в вино. Глаза Твои блестят, Ты глядишь на человечью вечную еду, на дрожащую свечу, на плачущие навстречу Тебе родные лица. И вы живые. И вы тоже все живые. Спасибо. Я тоже все попробую. Вот мед. Я помню его запах в жаркой Самарии, когда Я сидел близ колодца, отдыхая, а женщина, что любила Меня, принесла Мне за пазухой кусок сотового меда, и он пах ее жарким телом, грудью, благовониями – лавандой и розовым маслом, и масличным листом; она несла его по жаре в ложбинке между грудей, и сотовый воск принял очертания этой ложбинки. И Я ел этот мед, а потом она поднесла Мне зачерпнутой ведром из колодца ледяной воды, и, пока Я пил, она сказала Мне о том, что любит Меня. Вот печеная рыба, – Я отломлю кусочек. Петр, помнишь, как Я наслал на ваши три лодки бездну рыбы? Ты с подручными даже выловить не мог! Только кричал: “Идет, идет недуром, она же мне сети порвет! Это рыбий водопад, это рыбья война! Мне не сдержать! Тащи, тащи!..” И все, кто мог, помогали тебе, и серебряная толстоспинная рыба рвалась вон из сетей, весело выпрыгивала, брызгая и шебутясь, вымахивая из воды свечками, плясала рыба свои безумные пляски, сети тяжелели, жилы людей на их шеях вздувались от напряжения, когда они тащили забитые рыбою сети из воды, а Я стоял на берегу, улыбался Своему чуду, и радостно Мне было, и счастливо, и по берегу ко Мне бежал народ и кричал: “Рыба, рыба! Чудесный лов!..” И мы, наделив всех рыбой, накормив всех – от старика до дитяти, сели, когда свечерело, на берегу, закат отгорал, ракиты трогали кончиками листьев холодную воду, ты был в одной рубахе, Петр, и босиком, ноги твои замерзли и посинели от долгого стояния в воде, – ты, ежась на ветру в рубахе, разложил костер, и в костре, на песчаном берегу, мы с тобой запекли в угольях пять больших рыбин, очертаниями напоминающих созвездие Рыб Небесных, и ты выкапывал их из горячей золы голыми руками, обжигая холодные пальцы, и подносил нам всем на листьях, на огромных, сорванных неподалеку в овраге лопухах, и мы, усталые, ели эту печеную рыбу под первыми звездами, под синим небесным пологом.
О, хлеб... Свежий хлеб... Филипп, это ты испек. Филипп, ты помнишь Вечерю?.. Тогда, в доме Иосифа, тоже некому было печь хлебы, и ты вызвался быть пекарем, и не оплошал. Вот и сейчас хлеб есть у нас, и вино также есть. И так останется во всем безмерном, снежном времени, навсегда. А Я нынче с вами, и Я живой. И Я хочу Сам выпить вина и закусить свежим хлебом Моего золотого Филиппа.
Ты отпил из глиняной кружки, положил в рот хлебную кроху. Озирался. Глаза скользили по срубовым стенам. Душа Твоя искала того, кого возлюбила. Кудрявая доха валялась на полу. Румяный патлатый мальчик сидел на ней, ноги его отнялись от радости, он не мог встать и подойти к Тебе. Ты встал из-за стола. Шумно двинул ногою колченогий табурет. Приблизился к сидящему мальчику. Юное тонкое лицо, обращенное к Тебе, горело и лучилось счастьем, глаза испускали горний свет, зрачки то расширялись, то сужались, как в бреду. Ты взял мальчика под мышки, поднял его с полу и сказал тихо и любовно:
– Иоанн Мой, Иоанн!.. Ты один будешь жить на свете, пока Я не приду опять. Ты один.
И взял со стола кружку с вином, и взял помидорину; Иван выпил вино послушно, и Ты вложил ему в уста соленую помидорину, цвета текущей крови. А дверь-то так никто и не закрыл, тепло из избы выходило в ночь, и белый колючий снег наметал искры богатого серебра на порог, в сенцы, затягивал инеем щеколду. Иван ринулся было спросить, почему он один останется жить, а другие уйдут во тьму, в мороз, по белым полям, без возврата. Губы разлепились, и хотел вылететь крик: почему?! Он-то что, лучше всех?.. Краше лицом? Умнее?.. Неужели за то оставлен он жить и мучиться на земле, что Ты его больше других любишь?!
– Да, – жесткий голос сотряс полутьму избы. – Да, Я люблю его больше всех. Вы все будете жить на земле, говорить обо Мне людям, писать книги, верить, молиться. А Иван – пророк. Он владеет временем. Он видит прошлое и будущее. Он увидит конец земли. Он будет беседовать со Мною на небе. Никто не узнает, где он живет: во льдах, под колким Сириусом, или в пустынных песках.
Иван заплакал. Не бойся, Иван! Вечная жизнь не страшна, если ты ждешь и любишь. Вот свежий хлеб на столе, вот рыба и сотовый мед. И ты стоишь рядом с Учителем, дрожишь. Это оттого, что распахнута дверь, и тепло земное уходит. И стопы уже идут к раскрытой во тьму и снег двери. И губы, что целуют тебя, в сотовом меду. И снег уже хрустит под тяжелыми, торопливыми шагами. И зрачки, плывя сквозь соленый хрусталь слез, ловят в черноте неба очертания Пяти Рыб – они плещутся там, высоко, над избой, над ледяными свечами берез, над измыленной вьюгами пеньковой петлею реки. И шаги все тише, глуше. И руки несут персть ко лбу, плечам. И Андрей склонился над дымящими в самоваре шишками: дым ест ему глаза. И Петр, уцепившись грубыми руками за притолоку, следит, следит неотрывно и пронзительно, как теряется в белых великих снегах человечье летящее тело в драном хитоне из мешковины, тает и растворяется навсегда.
Потом Петр закрывает дверь на щеколду. Все садятся вокруг стола. Глядят на печеного сазана, на разваренную в чугуне стерлядь, на снятые пенки в деревянной миске. А молока-то Он так и не попробовал. Не плачь, Петр. Не плачь, прошу тебя. Молока-то Он так и не попробовал. А бравое молоко-то, от рыжей коровушки, костромской. Может, еще придет когда без предупрежденья. Может, жадно отопьет из побитой глиняной кружки холодной снеговой белизны.
ЛЮБОВНИЦА МОНГОЛЬСКОГО ВОИНА
– Усердия мне не занимать. Усердия мне не занимать. Еще раз повторите, две тысячи пятисотый и последний: усердия в молитве мне не занимать.
Одинаково, яйцевидно обритые мальчики в атласных оранжевых накидках, сидящие на корточках в ряд вокруг лысого и очкастого старика-учителя, сложили руки лодочкой и послушно наклонили головы. Учитель прокашлялся и поглядел поверх их бритых головенок в грязное большое окно. Глаза сощурились сильно, до паутинной щели. Что-то учитель рассматривал далеко, тщился. Даже слеза скатилась от напряжения по коричневой скуле. А уголок рта дернулся. И головы учеников, как по команде, повернулись туда, куда так тяжело вглядывался наставник.
Он молчал. Молчали ученики. Потом он протер пальцем стекло очков и сказал:
– Эх, эх, – и шумно выдохнул воздух. – Эх. – Опять помолчал. – Она. Опять она. Когда ей надоест?..
Неяркий голос учителя перешел в чуть слышное бормотание и затих. Ученики, не шевелясь, лишь послушно повернув головы, впивались глазами в пыльное высокое окно.
Господи великий, помоги рассмотреть.
Серый сырой плащ ветра трепался на перевитом шпагате белесых туч, до краев напитанных ледяной, тоскливой влагой. Куда ни глянь – всюду расстилалось море. Море бухало в берег и мол рядом со школой, шкурой серого барса заворачивалось к горизонту. От холода и серого ветра хотелось завыть, заскулить тоненько. По оконному стеклу стремительно полетели косые мазки брызг. Ветер мешался с дождем, как мышиный гоголь-моголь. Твердь сочеталась с водой первобытным, звериным объятием. Небо, дождь, море, серые мокрые камни, похожие на убитых черепах, на выкопанные из земли кости. Мол каменным выщербленным пальцем указывал на край земли, за край земли.
– Великий Владыка, – прошептал учитель и выдернул из лысины невидимый волосок, – помоги ей жить на свете.
Мол далеко вдавался в море. Край его терялся в месиве волн, соли и ветра. На самом конце каменного пальца стояла фигура. Женщина? Она куталась в серый длинный плащ. Капюшон промок и облеплял ее голову, и издали она походила на вывороченный ветром из земли грязный корень большого кедра. За стеклами класса стояла тишина. Ветер, должно быть, плакал очень громко. Женщину в сером плаще заливали с затылка до пят брызги, захлестывали волны. Если накатится большая волна, она может ее смыть, – так дружно подумали все онемевшие от почтительности и неведения ученики, но промолчали.
Пока шел урок, она стояла. Пока твердилась старательными учениками благодарственная молитва, она стояла. Трижды прозвенел тонкий колокольчик, ударил тяжелый гонг, возвещающий окончание занятий – она стояла. Оранжевые пчелки слетели с парт и скучились у окна, гудя, шушукаясь, хихикая.
Она стояла.
Ветер бил направо и налево, пахтая молоко жгуче-ледяных волн. Ее было так жалко, мокрую, одинокую.
И смелый – спросил:
– Во имя Владыки Твердынь, учитель, кто это?
Брови лысого старичка сошлись к переносице; нежно улыбнувшись, он вынул из глубокого кармана табакерку, понюхал ее, не открывая, щелкнул ногтем по черненой серебряной крышечке.
– Дети! – возгласил он. – Малы вы, дети, для того, чтобы все это узнать. Но так и быть. Немного вы сможете узнать от меня, грешного малого. Однажды она резала серпом траву и убила чужого ребенка, девочку, спрятавшуюся в траве. Ее судили, потом посадили в тюрьму. О ней даже говорил суровый голос из черного репродуктора на столбе. На несколько лет она исчезла в недрах тюрьмы. Опять увидели ее на свободе. Она жаловалась, что ее сажали в мешок, завязывали мешок сверху и заставляли прыгать, долго, долго, пока у нее не возгорались от боли внутренности. Хохотала, глядела часами на небо, подражала пению птиц. И однажды всем раскричалась о том, что она – возлюбленная монгольского воина из царского рода, что он бросил ее ради великой пустынной войны, но обязательно приплывет за ней по морю на плоскодонной китайской ладье. Все весело смеялись. Городские власти хотели уложить ее в нервную больницу. Но, когда приехали на машине санитары, ее обнаружили стоящей на самой оконечности мола, вот как раз здесь, а в тот день поднялся сильный шторм на море. Мол был весь под волнами, как в водяной могиле. Санитары побоялись расстаться с жизнью: очень нам надо гибнуть из-за придурочной! – сказали они и уехали обратно в больницу. Как ее не смыло тогда в море, я удивляюсь. С тех пор она стоит здесь каждый день. Иной раз я думаю: у нее от сырости заболят легкие, она будет чахнуть и угаснет. Но нет, крепкая, видно, она. Вот так и ждет своего монгольского воина из царского рода. Говорит: он носил на голове тяжелый царский убор с рогами в виде полумесяца. И стрелял без промаха. Иногда лепечет о том, как сильно он ее любил. Но этого вам знать уже нельзя. Я и так вам много сказал. Доброта моя к вам безгранична. А теперь – отдых!.. Воздух…
– Учитель, там холодно… Учитель, там эх как холодно!.. – заверещали на разные лады резкие детские голоса.
– Холод – радость подвижника, – промолвил старик. – Или вы не помните: научились ли вы радоваться препятствиям?
Дети, пересмеиваясь, тыкая друг друга в бок пальцами и кулаками, подбежали к шкафу, где хранилась их теплая одежда и плащи-дождевики. Скорей, скорей, зима у дверей! Старик любовно смотрел на них. Аккуратно бритый мальчик с лучезарными глазами подошел близко к учителю и закинул голову, желая спросить.
– Почтенный! Зачем вы все это нам рассказали? – строго и любопытно проговорил ученик.
– Затем, чтобы вы знали, что в мире есть добро, преступление и мечта, – отвечал учитель.
– А вдруг он действительно приедет? – продолжал допытываться дотошный мальчишка. – Вдруг?..
– Вдруг… – Старик помолчал, опять полез было за табакеркой, но понял, что от вопроса не отвертишься. – Ты знаешь, есть одна-единственная возможность из целой тьмы возможностей, что он действительно приедет. Поэтому я снимаю шляпу перед ее ожиданием.
Мальчик ощутил на своем костистом плече горячую руку учителя, вздрогнул, и так, застыв в благоговении, молча постояли они.
Господи, дай Ты мне сил еще пожить на этом свете. Холодно сегодня. Пена морская, как серые махаоны. Они садятся мне на плечи, на шею, на волосы, бьют крыльями в лицо. Утром ходила к молочнице, так она все монеты, что я за молоко отдала, на зуб попробовала. И меня же изругала. Говорит: ты откуда фальшивые деньги берешь? И то правда, откуда я деньги-то беру?.. То кофточку с себя продам, то перстенечек. То с чужим ребенком посижу. Не все родители меня пускают. Кто и швырнет: иди вон, собака, ты ребенка серпом порезала, нам такую няньку не надо. А флаг над сельсоветом треплется, треплется, как кусочек крови – ранка сочится в тучах. Красиво. Молочница кричит: я трудяга, я коров дою, творог откидываю, масло бью и все такое, а ты? Хоть бы в рыбсовхоз подалась, рыбу обрабатывать, да ручки свои, видать, не хочешь испортить. Да и запах там, рыбий-то, носик скуксится. Иных с непривычки наизнанку выворачивает. Ишь, белая косточка!.. – это я, значит, косточка белая… И то верно: какие у меня косточки?.. какая кровушка?.. Какого я роду-племени?!.. Все серым ветром заволокло. Кто кричит: чем волынить, лучше бы брала корзину да каждое утро, в отлив моря, ходила и собирала на песке всяких морских животных – звезды, мидии, иные ракушки, где и трепанга выбросит, где – и ежа, они вкусные, говорят, их в корейских ресторанах подают, – где и рыбку с икрою. Ох, икры хочу!.. В тюрьме-то не давали.
Бейте, бейте в меня, волны. Дуй, ветер, срывай с меня этот последний плащ. А, не можешь?!.. Слабак ты, ветер, однако. Вот зимний, январский – тот с ног скидывает долой. Ползком, на брюхе, поползу на родной мол. Все хохочут, как дураки, и что?! Он приедет. Зубы сцеплю покрепче. Лишь бы старуха не выгнала. Деньги, говорит, давай. Всюду деньги. И подстилкой обзывается. Каждое утро: ну ты, тюремная подстилка, расскажи, как в мешке скакала. И скалится, точно зверь. Ей молиться надо, а она глумится над человеком. Денег я ей достану. Еще бы не достану. Мне всякий даст. На рынок пойду, продавцов облепихой попрошу. Отработаю: ягоду у них в садах пособираю. Ни одну ягодку в грязь не сроню! В порт пойду, матросам ручку протяну. Матросы, они богатые. Они и в Иокогаму плавают, и в Сан-Франциско, и в Шанхай. Мне один матрос однажды обезьяньего детеныша подарил и двадцать рублей, после того, как… Старуха меня тогда чуть не выгнала, да. А обезьянка замерзла, зима началась, чердачное окно открылось, меня дома не было, и снег летел прямо в нее, бедную, а я ее медной цепочечкой к ножке зеркала привязала, чтоб она чего у старухи не набедокурила, не поломала и не нагадила где. Она потом кашляла, как человек. Я ей спинку растирала… китайской мазью – у старухи в комоде взяла… украла…
Я еще много чего крала, да. Бог простит. Потому что я крала не для себя, а для других. Для другой родной души. Ведь люди друг другу – родные. Это заповедают все – и ламы, и попы. Ох, холодно! Я согреваюсь только огнем. Он жжет меня изнутри. Иногда ночью я его чувствую в себе, как младенца. Он просится наружу, рвется сквозь грудную кость. И во чреве он тоже, и пятками по нему иду. Огонь, он у меня в душе. И я от него не избавлюсь.
Ветер, волны! Непогодь! Ну и хлещет! Хлестай меня, жизнь. Убивай. Я же тебя, жизнь, убила. Я же не живу сейчас. Это лишь тело мое маячит здесь, на молу. Слабогрудое, тощее тело. Вот зуб болит, хотела выдернуть вчера. Зубнику опять же денег давай. Последнее колечко осталось. Не продам. Я и в тюрьме его в мешочек зашила, к резинке штанов подвязывала: прятала. Боли, зуб! Хоть лопни! Скорей загнусь, отмучусь. Яд в голову ударит. Считают меня сумасшедшей. Забрела однажды в собачий питомник, так собаки как взбесились – на задние лапы взмывали, хрипели, лаяли до захлеба. Что во мне чуяли?! А я присела на корточки и по-собачьему на них забрехала. Тут много людей выбежало из своих нор. Хотели меня связать. Так я им и далась. Я исчезла. А как исчезла – не помню. А у собак пахло мясом, копченостями. И я поняла, как мало я ем. Облизнулась. Во мне один дух остался, плоти на костях уже нет.
Как он любил меня! Как обнимал! Его живот был огненный, и вся я липла к нему смолой. Когда орех хотят расколоть, вставляют нож в желобок между половинками. И голова раскалывается. Голова раскалывается. Одно становится двумя. Почему не тремя, не четырьмя, а только двумя?!.. Я бы хотела, чтобы меня после разлуки с ним было много… много. Одна бы пела песни. Другая – страдала, плакала. Третья бродила по свету и показывала людям фокусы. Четвертая – забилась замуж за толстого седого рыбака и рожала бы детей – одного за другим, одного за другим. Пятую расстреляли бы в тюрьме. За все хорошее. Расстреливают ведь только за хорошее. За плохое – царскую корону дают. На темечко, золотую, надевают.
А шестая… Стояла бы здесь, на скользком от водорослей камне, каждый день. И ночь. Хотя ночью страшно. Ночью из моря выходит восьминогий спрут с одним огненным глазом. И от глаза того люди сходят с ума и падают на дно моря навсегда.
Люблю тебя! Люблю тебя. Я – мертвец. Я ем, где придется, одеваюсь по утрам, потому что голой нельзя ходить, опять в тюрьму посадят. А то и не раздеваюсь вовсе, падаю в кровать одетая. И постели у меня нет, любимый, вместо нее – мешки набросаны на сундук. Старуха не разрешает лампу жечь, кричит, много денег надо платить. И я покупаю в сельмаге белые парафиновые свечи и жгу их перед зеркалом во славу твою – всю ночь. Они плохо пахнут, как вздутая рыба. А когда есть очень захочу – пожую их немного и выплюну.
Люблю тебя. Когда закончится твоя великая война? Когда ты соберешься в путь ко мне? Ты будешь плыть на плоскодонной китайской лодке, с тобой будут два матроса – один безусый, другой усатый, – две наложницы и два молодых ручных тигра. И на парусе твоем будет нарисована большая золотая рыба. Большая и золотая, как Солнце.
Распустив учеников, учитель раскурил трубку. Дым вился вокруг лысой головы, как ветер. Он курил и думал. Докурив, он высыпал пепел в смуглую ладонь и развеял в резкой, соленой сырости умирающего дня. Желтая полоса заката прорвалась сквозь серые веретена небесной шерсти, золотой рыбой обозначилась над горизонтом. Плохо сшитые унты жали ему в носках, натирали пятки. Пошел мокрый снег. Учитель, не ропща, протер очки и снова зацепил дужками за уши. Он проверил свою волю и свое желание, и они совпали.
Стремительным шагом он двинулся к набережной. Ноги скользили на влажных изрытых водою камнях. Вот и мол. Как далеко она стоит. Почти на краю мира. Еще немного – и она полетит. Серая птица. Как же ей больно было, когда надзиратели выливали ей суп в лицо! А теперь свобода обнимает ее. Какое счастье быть свободным в виду земли, моря и неба.
– Она свободна от еды, – бормотал учитель, идя на оконечность мола, утирая нос и рот мокрой рукой, – свободна от денег, от работы, от предков и потомков, свободна от тюремщиков, свободна от жизни, ибо та жизнь, коей мы все, дураки, живем, ей давно уже не нужна. Она свободна от смерти, потому что сперва убила она, а потом убили ее, и весь сказ. Но она не свободна от любви. Монгольский воин – это любовь. Это всего лишь любовь. И, значит… – вышептывал он, задыхаясь, сгибаясь под ветром, – значит, великий владыка Шакьямуни был неправ, и Высшее есть не освобождение от страданий жизни, а любовь. Она помнит жар их сплетшихся тел, свои неистовые крики, красоту боли и победы, счастье совместных слез и совместного сна. Она ждет. И она…
Он закашлялся. Брызги забили ему горло и ноздри, он долго, на ходу, выхаркивал горько-соленую воду. Она приближалась. Она была все ближе, ближе.
– …она дождется.
Вот она рядом, в кольце колышущихся белесых брызг. Он видел ее спину. Тяжелые, напитанные влагой складки юбки прилипли к ее икрам, щиколоткам. Он подступил совсем близко и потрогал ее пальцами за левую лопатку, под которой билось ее сердце.
– Эй, – сказал старик и выплюнул соль. – Это я. Я пришел к тебе. Я плыл издалека. Я очень устал. Вон, – он махнул рукой в сторону беснующейся серебристой воды, беременной льдом, – вон там пришвартована моя джонка! Одного тигренка пришлось убить, он перекусал моих матросов. И я приказал бросить его в море. К наложницам не ревнуй! Они знают все о тебе. А тебе о них знать не надо. Сейчас, на джонке, они плачут и ломают руки. Я дам им денег и отпущу их на землю. Пусть идут, куда хотят. Они свободны. А я…
Женщина резко обернулась, будто ее ударили. Лицо ее, почернелое, в морщинах, гляделось подобьем черепа – так худа была она. На губах от сырости выступили просяные зерна лихорадки. Скулы горели земляничным румянцем застарелой болезни. Красота ее глаз не поддавалась описанию. Старик, глядя в ее глаза, заплакал. Облизнул рот. Подался ближе – так, что стали видны черные, на зеленом, иероглифы вокруг ее огненных зрачков.
– …я твой пленник. Прими меня. Владей мною.
Старик сделал еще один, маленький шаг к помешанной. Он сам не помнил, как серая птица оказалась в его руках, забилась. Все ее худое, во впадинах, острое, птичье лицо задрожало, и соленые ручьи побежали вниз по скулам из-под черных, сомкнувшихся век.
– Твоя лодка! – крикнула она. – Твой парус! Золотая рыба! Яркая, как Солнце!
Он все крепче обнимал ее, все сильнее вжимался в нее.
«Великий Гаутама, прости мне этот грех», – успел подумать он перед тем, как его поджарое, высохшее тело аскета боками, спиной, крестцом, ладонями ощутило под собою холодные ослизлые камни, а ножны женского драгоценного мира раздвинулись, пропуская внутрь, острым живым сверкающим ножом, изголодавшиеся по нежности и радости мужество, воинство, прожитую жизнь и последнюю победу – для соленого и слезного пахтанья океана, в котором вечный Он и вечная Она зародили, играя и кувыркаясь, всех богов земли, все планеты и луны, всех птиц и зверей, всех младенцев и стариков.
Два ученика не убежали домой, когда померк свет небесный. Бродили близ набережной, швырялись ракушками. Темнело. Серые тучи взбухали и чернели, из них сыпался цыплячий, белый, мелким пшеном, снег и тут же таял возле густо-золотого сырого песка. Последнее солнце яростно, ножом, прорезало золотую рану в животе неба. Ученики посовещались меж собой и решили, что да, красивая у них земля. И нет, наверное, лучше земли. Хотя учитель и учит, что лучшее – это освободиться от желаний. Любованье — это тоже желанье. Ха, ха. А сам-то то и дело нюхает табак. И Кореец Пак по секрету сообщил им: курит кальян. Когда они уходят домой. Пак подсмотрел. Вот дошлый!
– Эй, Лимонный Затылок, гляди, – ткнул мальчишка в бок друга, – гляди-ка!..
Мальчики, присвистнув, присев на корточки, напрягли зренье в серо-золотом свечении ветреного вечера, прищурились. Далеко, на молу, они различили двоих людей. Они сначала стояли друг против друга. Потом один из них обхватил другого руками, и они начали бороться. Потом упали на камни, покатились, забились, и огромная, как деревенский бык, волна накрыла их.
Лимонный Затылок и его друг сорвались с места и побежали в поселок, крича отчаянно и натужно, что два сбежавших из тюрьмы бандита сначала сражались на молу не на жизнь, а на смерть, а потом упали в море. На их крики люди распахивали окна, выходили из дверей и ворот, выползали из нор. Кто-то заводил грузовик – ехать на берег; кто-то причитал, ругался, кто-то свистел в милицейский свисток. Но никто не торопился спасать тех двоих. И в большинстве своем люди молчали – так, как молчит трава, как молчит снег, как молчит мертвый человек под землей.
НОСТРАДАМИЙ
Я часто видела его в толпе. Когда с широким, мерзким шумом неслись мимо лиц подземные поезда, из стука и ослепления всплывало его заросшее, с примятыми опухлинами, внимательное лицо, маячило меж затылков и шапок – и тоже уплывало мимо лиц, глаз и лбов вдаль, в серое ничто. А то три скрипачки, тощих девочки, не приметить было в шалаше дождя, разве только по скрипящей котячьей музыке: «Подайте, подайте!.. Жить-то надо!.. Подайте Моцарту, Гайдну, они промерзли, они голодны, а вы, а вы, зажравшиеся рыла!..» – они пиликали в дожде, и он горбился за ними, с перекошенным, мокрым ртом. Он был Моцарт, он был Гайдн, и ему подавали – клали бумажки прямо у ног. Стоптанные башмаки скалились. Улыбались подвернутые штаны. К нему подходили бабушки, продающие котят и щенков, сажали орущих котят ему на плечи, и он гладил их и благословлял: «Благословляю все живое». Иной раз я встречала его небритый лик близ красивых дворцов, где жили иностранцы. Он размахивал, тряс детскими погремушками. К его груди была прикреплена картонка, на картонке лежали куски хлеба, сухарики, шматки сала. Синицы и воробьи топтались на картонке, клевали. Он разевал мохнатый рот и кричал беззвучно. Я знала, что он кричал.
Чаще всего он слонялся по Площади – страшной, пустой, мощеной гладколобым булыжником Площади, и пел беззвучную песню. Посреди Площади торчал головастый храм, усаженный цветными дынями и золотыми лимонами. На верхушке одной из дынь источала кровавые лучи гигантская ягода малины. Люди облизывались. Люди хотели сладкого, малины, яблок, мороженого. Взамен другие хитрые люди предлагали им бумажки квадратные, бумажки круглые, бумажки, свернутые в трубочку. Гуляли догадки, что это были не люди, а оборотни. Кто в волчьей шубе, кто в лисьих лапках. У кого – птичий клюв вместо носа. И это было видно издали. Но все молчали, потому что и капель для излечения покалеченного зрения в грязных аптеках тоже не было.
Он кругами бродил по Площади, распахивал бездонный рот, закрывал, открывал. Кое-кто наставлял на него жужжащие и щелкающие черные коробки, нажимал на клавиши и рычаги. На свет Божий из черных щелей ползли бумажные квадраты, но его изображения там не было. Большинство народу не замечало его. Как нет его совсем. Ну, снег идет. Ну, дождик моросит. Дует ветер, дует, пока не лопнут щеки.
И я стала за ним следить. Надевала ветхую шубку с капюшоном, чтобы меня не узнать было, и шла за ним тенью. Куда он – туда и я. Так сновали мы по городу, как два челнока. Иногда я теряла его из виду меж людских тел. И вот, он восставал из человечьего теста, взмывал над грудями и затылками, как добрый ястреб. И я так радовалась, видя опять его мятое лицо в трех локтях от себя, что кричала и пела – как он, без звука.
Однажды я захотела подойти к нему поближе. Сделала шаг, другой; ноги застряли, как в меду, и страх болота и утопления объял меня до глубины души моей. Воздух и время не пускали меня к нему. Я, больная и слабая, возжелала… А накося, а выкуси. Иди за ним, иди за ним, и все. Иди за ним и будь счастлива. Ты счастливая: тебе разрешают идти за ним. Тебе и больше никому.
Был один день. Я скользила за ним по первому льду, и так дотянули мы до станции подземных поездов, круглой, как пряник. Близ станции, облитой белой глазурью первого снега, стояла торговка в запачканном кровью фартуке и вопила на весь крещеный мир:
– А пирожки! А пирожки! А пирожки с мяском!
От нее шарахались, не веря. Дядька в треухе мрачно сотряс воздух и ветер:
– С котятами.
Он потер помятое лицо твердой ладонью, ветер шатнул его к торговкиной груди. Он уставился на нее прозрачными, стеклянными глазами. В глазах водой стояли века. Он пошарил сразу в обоих карманах. Он высыпал на торговкину голову из двух горстей замечательные, крупные семечки – подсолнечные и тыквенные. Торговка бросила орать про пирожки и застыла с разинутым ртом. А он пошарил еще за пазухой. Вынул голубя. Окрестный народ засмеялся. Он посадил голубя на перемазанный кровавыми полосами белый торговкин колпак. Голубь почистил клювом под правым крылом, под левым, распустил круглый хвост вроде индюка или тетерева. Закурлыкал любовно. Лоток с пирожками свалился в утоптанный снег. Торговка завыла, как ошпаренная. Ей было страшно. Голубь царственно сидел у нее на голове, крепко вцепившись когтями в колпак.
Он нежно улыбнулся.
– Иди, иди вон из храма. Вон, вон, – и деликатно подтолкнул торговку в дюжую спину. – Изгоняю тебя вместе с непотребною едою твоею. Вместе с похабными монетами твоими – изгоняю тебя.
И тут народ собрался, откуда ни возьмись, и в руках у многих появились колья и дубье, и кирпичи замелькали, и оружейные стволы замаячили, и обломками рельс и вывороченными из земли булыжниками весело замахали в воздухе, на широком ветру, – а он стоял с нежной и бережной улыбкой на устах, следил, как торговка семенит прочь, подхватывая короткие юбки, кургузо таща лоток с преступными, гадкими пирожками, проклятыми народом. Народ взорлил, возопил, вздернулся, возгрелся до огня и дыма, застучали невесть откуда взявшиеся топоры и сабли, – а он простер ладонью вперед сухую руку и сказал почти беззвучно, я еле услышала, хотя стояла в первых рядах напирающей толпы:
– Не бейте никогда преступника; знаете ли вы, кто перед вами? Быть может, это Бог неведомый. А вы его кольями.
– Она убила и изжарила котят на начинку! – был детский плачущий голос из шумящей на ветру толпы.
– Она убила, а вы убьете ее? – Светлые стеклянные глаза нежно обнимали толпу. – А потом соберутся воедино те, кто любил и лелеял эту бедную женщину, и убьют вас? А потом соберутся ваши милые друзья, чтобы великой и страшной войной пойти на ее друзей и родных? Вы так хотите войны, настоящей войны, что больше не в силах терпеть?..
Народ с кольями и топорами сгребся в кучу, притих. Распахнулись глаза, выросли уши. Морозный пот побежал по судорожным спинам. Никто не хотел войны. Просто очень жалко котят было.
Торговка бежала, разбрызгивая по снегу золотую краску пирожков. Люди бросали оружие на землю. Он схватил лицо свое небритое в потную горсть, помял его, будто пирожковое тесто, присел, чтобы завязать шнурок на просящем каши ботинке – и провалился сквозь землю.
Люди озирались. Искали его глазами. Молодежь кричала: «Эй, эй, фуфло!.. Романист!.. Где этот больной!.. Где цирк бесплатный!..» Я озиралась быстро, по-собачьи. Я не верила, что люди проваливаются сквозь землю.
Делать было нечего. Все погудели, позудели еще немного, разобрали кинутое на снег оружие и разошлись. Круглый пряник станции начал снова вываливать из чрева черную, невкусным повидлом, людскую начинку. Осталась одна я, стоять и глядеть, как в синем светлом небе вьются вороны и голуби, еще не убитые.
И так вот, как привязанная за ниточку, как наколотая на булавку, приклеенной к невидимой липучке мухой, я бродила за ним, видимым и невидимым, по пьяному от свободы и смерти великому городу, молясь, чтобы наткнуться на него, споткнуться об него, уткнуться лицом ему в грязное пальто, замкнуть дрожащие руки у него за лопатками. Я не понимала, кто привязал нас друг к другу. Иногда его лицо проплывало передо мной в чаду вокзала, и я видела, что рот его, и то место, где могут расти усы, были в каше, а часто и в повидле; и я успокаивалась, зная, что вот он сегодня поел, он сыт, сегодня он не умрет, и благодарила Бога за то, что Он не дает ему умереть.
Все произошло неожиданно. Время сжалось в кулак, и я увидела, что небо похоже на овчинку. И было утро, когда я проснулась, накрытая своей чахлой шубенкой, еще не очнувшись от храпа и сладкого сонного пара, испуганная истошными криками, воплем лавины, скрежетом и визгом катящегося клубками железа, живого мяса, досок и кирпичей. Взгляда в заплеванное птичьими белилами окно было достаточно. Началось.
Я всунула костыли ног в боты и одним прыжком оказалась снаружи. Людской поток подхватил меня, понес, как ореховую скорлупку. Локти, спины и животы сдавливали меня. Временами нельзя было вздохнуть. Ребра трещали. Острые углы чужих мослов всовывались мне между ребер, под печень, между ключиц. Мои слабые, худосочные стоны вливались малой нотой в общий, густой и великанский, стон. Поток глупых, умных, безумных людских тел несся, сшибая все на пути, к пустой булыжной Площади, в сердцевине великого города.
Меня в водовороте орущего народа вынесло на Площадь, и я, задрав головенку, увидела, как на краснокирпичное огромное чудище островерхой башни со стеклянными незрячими окнами карабкается, ползет, лезет толпа, наподобие жуков или тараканов, и в таких же черных, серых, паучиных, тараканьих пальто, старых шубенках, ветхих одежонках, – будь она проклята, булыжная, облыжная жизнь в подвалах и на чердаках, мы все равно возьмем свое! Возьмем самый верх красной страшной башни. Долезем все туда. Заполним все стеклянные, роскошные ячейки, все бархатные кресла и подоконники, где жрут и курят, где любятся и режутся в дикие карты, играют в горячие игры те, чужие, не наши, в норковых шубах, в песцовых манто. Мы наполним их пустые хрустальные стаканы и рюмки – собою. Своей желтой, нищей и скудной водою; своею коровьей, наглой лепешкой – прямо на бархат вышитой нежно подушки. Вы долго поили нас дешевым отравным пойлом. И мы опять опьянели от свободы и смерти. Лезь! Лезь наверх! Верх – твой. И низ – твой. Все – твое. Бери.
Бери и танцуй сверху толстого тела.
Мы все поползли наверх, как оглашенные, без роздыху. Меня тащили чьи-то руки. Меня ставили ногами на тяжелые скользкие плечи, и я цеплялась за протянутые крючья ловких рук и подтягивалась выше, дальше, безумнее. В уши мне заливался шипящей перекисью вулканный гул, клекот ругательств. Мы залезли уже так высоко, что я видела внизу бульонные кубики домов. Черные насекомые, птичьи тела катились, цепляясь лапами и зубами, вверх и вверх, по пожарной лестнице, вися на железных перекладинах, разбивая попутно оконные зеркальные стекла, вырывая из стен кровавые сгустки старых кирпичей. Порой мне под неубранные волосы, в уши врывался нечеловечий вопль: «У-у-у!» – и черные, бедные люди сыпались с верхотуры вниз, как убитые птицы, как черные чечевичные зерна. За ними ползли новые ползуны, и я ползла за ними, и скелет пожарной лестницы гнулся и кричал под моими чугунными голодными костями.
Солнце било в ледяные разбитые стекла, и мы ползли и жмурились, ослепленные. Пахло газом: должно быть, смелый человек вскрыл газовые трубы или, глумясь, отвернул газовый кран. «Огня! Спичку! Мы взлетим еще выше!» – хохотал кликушечий голос кукушки, зегзицы. Дружный восторженный визг был ей ответом. Мы знали, куда лезем. Знали, зачем живем. И зачем умрем. Мы только не знали, кто – мы. А кукушка, зегзица, – знала. И она опять визжала и куковала, пытаясь прокуковать нам наше имя.
А мы-то были некрещеные.
«Вперед, квочка!.. Вперед!..» – гудели, подталкивая меня в зад, черные мужики. Последние стекла. Визг баб. Косое слепящее небо в разбитых гранях. Лестница кончилась. Серебряная жесть крыши засветилась, как медаль. Они, эти люди, ложились животами на гладкий скат крыши, лезли вперед и вверх, скользили, орали, бешено дергаясь, скатывались назад, падали, валились гроздьями, и тягучий крик долго висел в воздухе черной медовой нитью на морозе. Эти люди! Мой народ! Они и меня пытались засунуть на белую жесть, на крышу неба. Один уцепил меня за воротник, другой держал за пятки, протыкая мной синюю небесную дерюгу. Голова моя толкалась в небо, пихала ярую ткань, но порвать не могла. Я липла ладонями и подошвами к драгоценному серебру, впивалась зубами в парчовую дорогую синь. Вот оно богатство! Ух, ненавижу! Порву! Прогрызу! И вытечет синяя, серебряная кровь! Вот тебе, ненавистное небо! Вот тебе! Ты не жалело нас. Ты смеялось над нами во весь синий, сытый, рот. Ты, издеваясь над нами, черными букашками, пересыпало тысячелетиями из руки в руку свои алмазы. Мы долезли до тебя. Мы взобрались по башне. Ты, подлое! Ты сейчас за все ответишь нам.
На меня наперли сзади, мы, змеино сплетясь, поползли по крыше, катясь вверх, к коньку. Меня схватили за шиворот. Встряхнули. Поставили стоймя. Стоять я могла, ибо под моими стопами шевелились и содрогались живые тела. Это были мои люди. Мой победивший народ. И я стояла на нем ногами, и осязала его пятками. И хохотала – ведь, по закону, надо неистово хохотать, пока тебе сзади не набросили на голову холщовый балахон, не затянули на шее толстую пеньковую веревку. Или проволоку. Или канат. Или вырытый из-под земли кабель. Или просто мужичий галстук. Галстук богатого. В присохшем яйце и икре.
Далеко внизу были тараканы людей и игрушки домов. Я всегда была подслеповата. Мои умершие родные, не помню кто, бабка, мать, сестра или дочь, заставляли меня носить очки. Вязать чулок – очки. В кино тащиться – очки. Как я, стоя на орущих людях на крыше поднебесной башни, увидела на Площади его?
Он торчал посреди Площади в своих вечных поношенных нечистых тряпках, и его опушенное заячьей щетиной запухшее лицо тихо светилось. Он стоял, разведя руки в стороны, как бы говоря: «Вот как оно вышло, ребята». Пять лучей одной руки, пять лучей другой. Десять пальцев его сияли солнечно. И сам он был весь – солнечный шар, одетый в грязное пальто, в дырявые носки, и свет бил в дыры, вырывался из дыр наружу. И я поняла, что дыры в одежде делаются для того, чтобы из человека смелее и свободнее бил в бедный темный мир пьяный и веселый свет.
Он был очень далеко внизу, и все-таки я увидела его. Я не могла упустить его больше. Я решилась.
– Эй, дядьки, – сказала я быку и волку, что держали меня под руки, чтобы я не упала, – ну-ка быстро кидайте меня вниз. Ну-ка живо.
– Тю-у! – сказали дядьки, осклабившись, – ты дура или кто? Жить не хочешь?..
– Я ваша царица, – крикнула я и тоже оскалилась. – Вы меня сами сюда взгромоздили. А теперь на попятную. Делай, что велю!
– А если нет, кляча?!.. – взвопил бык, больно вцепившись в мой драный локоть.
– А если нет, – ожгла я его кипятком взгляда, – то, когда я стану править, я первого тебя разыщу и убью сама. За то, что смел ослушаться меня. Твою владычицу. Я на тебя ногой наступала.
И я размахнулась и свободной рукой влепила ему в зубы. Он понял, зажмурился, закричал: «Подсоби, приятель!..» – они с волком взяли меня, один за ноги, другой за плечи, раскачали и с гиком и свистом бросили вниз, на камни Площади, и летела я долго, долго, всю жизнь.
И когда я разлепила стылые глаза и почуяла, что все у меня поломано и кровит – ноги, руки, колени, ребра, лопатки, затылок, – что моя нищая сукровь течет из-под меня, выбирается на волю, как ледоходная грязная вода из-под тяжелой медвежьей льдины, что течет из меня густое варево жизни, выпрастывается, выбегает, чтобы никогда не вернуться, – я увидела близко от своего лба чистые и светлые глаза, две стекляшки или две льдины, и подняла я палец и потрогала еще живым пальцем эти глаза, за которыми шла и в метель и в слякоть.
Он молчал и улыбался мне заросшим ртом. Щеки у него свисали опухло, как у хомяка, под губой блестел среди гнилых зубов серебряный зуб, и я поняла, что меня к нему пустили. Меня допустили к нему. А вокруг веселые сумасшедшие люди орали: «Восстание!.. Восстание!.. Вперед!.. Вперед!..» – и мимо нас бежали дикие толпы, орды с копьями и самострелами, с обрезами и винтовками, бежали убивать и убивать – во имя жизни.
А он смотрел на меня, ухмыляясь. Я могла сосчитать его зубы, так их у него во рту было мало.
Язык мой холодел. Я, еле ворочая языком, спросила:
– Скажи мне, кто мы?
Он молчал. Улыбался.
Вокруг сиял снег, сверкало Солнце, текла кровь. В небесах пели птицы. Люди шли убивать, чтобы любить потом.
– А ты?.. Ты-то кто?.. – цепенеющей глоткой выдавила я, и он пожалел меня, мое страдание, вздохнул и сказал:
– Ты сама знаешь кто. Настрадался я. Настрадался. Настрадался. Больше не могу. А ведь еще настрадаюсь. Настрадаюсь еще. Настрадаюсь.
Я впервые услышала так близко его голос. Он напоминал прикосновение лапки голубя.
– Нострадамий, – спросила я, в то время как ноги мои коченели на восстанном ветру, – скажи, Нострадамий, а дальше что с нами будет?..
– Все будет, – сказал Нострадамий, вытянул из кармана цигарку и прикурил, чиркнув спичкой о засаленную штанину. В солнечных лучах его рук ярко сверкнул его красивый серебряный зуб. – Будет тебе белка, будет и свистелка. Глад, мор и землетрясения по местам. А тебя нарисуют в храме дынном и лимонном. На стене. На голой и грязной стене. В виде Царицы Небесной. Ты будешь идти по облакам. И смеяться. А в руке твоей будет свисать до облачных кудрей свиток, и на нем будет написано: «МИЛЫЕ ЛЮДИ. Я ВАС ЛЮБЛЮ И ВСЕ РАВНО ВАМ ВСЕ ПРОЩАЮ».
И он, не вынимая изо рта окурка, наклонился ко мне близко и коснулся своим горячим лбом моего холодного лба, и я, хоть и умерла уже, впервые ощутила его касание. Оно напомнило мне касание голубиного крыла.
Меня обхватили руки, потные пальцы, грязные ладони. Я билась, вырывалась. Сучила крыльями. Клекотала. Норовила клюнуть. Косила красным глазом. Но он все-таки вынул, вырвал меня из-за пазухи, из-за пахнущей сладким потом посконной рубахи, выдернул и бросил, гикнув и свистнув оглушительно – в свет, в воздух, в ветер, в свободное синее небо.
ДОНЖУАНСКИЙ СПИСОК
«Нет, я не дорожу мятежным наслажденьем...»
А. С. Пушкин
Меня окружают холодные доски. Мерзлые доски, как в нетопленом зимовье, куда внезапно, идя на лыжах по тайге, с собакой, забредают, радуются, что нашли пристанище, – а может, и дровишки оставлены под лавкой, может, и чайник захован в подпечье, чайку согреть?.. – а дровишек нет как нет, и чайника тоже нет, и ты сидишь на гладко оструганной лавке, собака рядом, ты гладишь собаку по голове, а холод снаружи подступает, и ты начинаешь – исподволь, изнутри – мерзнуть, дрожать, подло замерзать. Сидишь час, два, три. Никто не идет на подмогу из тайги. Всю жизнь сидишь. Всю смерть. Ты уже мертвый сидишь и даже не осознаешь, что ты умер. А от собаки один скелет остался. И доска твоей лавки, на которой ты целый век сидишь, и бревна горницы покрылись иглистым голубым инеем. И тебе давно не хочется ни чаю, ни варенья. Ни хлеба. Ни любви. Ты мертв.
Вот такие же мерзлые доски и окружают меня, Сильвио. Твоя Клелия – просто засохший, забытый века назад на столе ломоть; добрые хозяева его находят, смахивают поганой тряпкой в отхожее ведро, а вместо этого, может, его надо было птичкам раскрошить да на снег кинуть. Склевали бы. Он, черственький, вкусней для клюва, если размочить да растолочь хорошенько. Почему, Сильвио, я выбрала тебя для того, чтобы написать тебе про всех моих возлюбленных? Сама не знаю. Я не знаю, что такое любовь. Вернее, я это знала прежде; но здесь, в мерзлом зимовье, я уже этого не знаю, хоть плачь, хоть режь меня на куски. Не потому я о тебе вспомнила, что любила тебя сильнее, глубже, неистовее как-то там, или нежнее, или ПАМЯТНЕЕ, чем других; просто я вспомнила однажды, как ты мне козу показывал, весело (может, выпил ты тогда?..) дразнил меня, подначивал, ну, я и взяла твою руку с «козой» обеими руками, к лицу поднесла и поцеловала пальцы твои – сначала указательный, потом мизинец. А на мизинце твоем был ноготь длинный, длинный; ты звал его – «пушкинский ноготь». Ты им краску, как мастихином, счищал с холста, если тебе что было не по нраву. И потом, ты сильно напоминал мне отца.
Если, тоскуя, человек подыхает от тоски – значит, она настоящая. Морозом схваченные доски окружают, давят меня, Сильвио. И все же, решившись на исповедь, я тонко, изящно улыбаюсь, смеюсь сама над собой: а не посмеемся ли мы вместе с тобой над этим венком сонетов, над этим полевым букетом, где кашки да ромашки? Как тут понять, где правда, а где ложь? У меня все так перевралось в голове, я запросто путаю имена и даты, пират мне кажется теперь ласковым горностаем, а прядь нежных, русых волос – жгуче-черной, наглой. Зачем я это делаю? Для того, чтобы хоть как-то, жалко, бедно, каплей, нищей крохой оставить себя для потомков? Да сгодится ли все это им – им, у которых будет своя драгоценная жизнь, и сдалась им моя, как собаке пятая нога? Для тебя? Я – не развлечение твое. Я жизнь, соприкоснувшаяся с твоей жизнью. Почему, Сильвио, ты не… женился на мне? Я часто видела себя твоею женой. Но я не солгу тебе, если скажу, что я видела себя – в мыслях – женой всех, кого любила, каждого, да-да. А я знаю, почему ты не женился. Ты был молод тогда, молод, силен и спесив, и тебе казалось, что у тебя будет еще немало женщин впереди, и ежели ты женишься на мне, то зачеркнешь свое будущее. Обделишь себя. А ты был чудовищно, волчьи, жаден, жадно кусал и грыз кусок природы.
А тут я – тут как тут! – преданная, веселая, с яркими губами и большими глазами, и, хоть старше (ух, старуха!..) на целых десять лет – а год нынче идет, один, за червонец, и, значит, – на целых сто! – но столько во мне силы и радости, что этой разницы не то чтобы не чувствуется, а напротив, везде, где мы бываем, шепчут нам в спину: «Вот пришла юная Клелия со своим старым бирюком».
Да уж, ты был бирюк, барсук, и, когда тебе надо было спрятать лицо от людей или от меня, ты курил, и дым заволакивал тебя, делая похожим на призрака.
Сильвио! Ты научил меня курить. Тебя нет рядом давно, а я, видишь, тянусь к сигарете. Когда я курю, я, одинокая баба, чую в себе и вне себя мужской дух. Человек – дуал, яйцо с двумя желтками. Ему всегда себя мало. Отсюда и все беды. Глупое слово – «самодостаточность». Самодовольное. Как толстопузый купец: сидит за столом на палубе парохода, пьет чай, закусывает блином с икрой, отдувается. А я, Сильвио, тоже люблю блины с икрой, да меня никто ими не кормит. Думаю я, оттого-то и происходят все беды человека: он всю жизнь, как нахлыстанный конь, гонится за призраками, за призраком ПАРЫ. Парная упряжка! Коренник и пристяжная! А можно и цугом! А можно – хвост к хвосту, и поскакали в разные стороны!.. Этим все и кончается. Хорошо, если этим: слезами, воплями, болью, разлукой, памятью. А в жизни, на самом-то деле, все кончается ничем.
И я, Сильвио, гналась. Я еще почище гналась, чем все остальные: из моей описи, из реестра моего ты все досконально узнаешь. Я вот поймала себя сейчас на мысли, что я делаю это, чтоб не перед тобою исповедаться или обелиться или чтоб обрести какое-то там смешное бессмертие. Или чтоб себя простить, Многогрешную, за Многия Грехи. Нет. Я это делаю для того, чтобы обелить, возвеличить и оставить – их. Ведь они все умрут, Сильвио. Все умрут. И, может, кто-то из них умрет в одиночестве, без детей и наследников. И мир забудет о них, как бы их и не было вовсе. Представь этот ужас. Никакой ад с этим не сравнится. А так – будет хоть какая-то, маленькая память. Вот и ты уйдешь, Сильвио, и тебя заколотят в краснобархатный или простецкий, грубо оструганный, гроб. Придут потомки рыться в твоих шкафах. Найдут мой невнятный рассказ. Ну, посмеются! – нам же смешно, в каких шляпах-парусах жена Бунина, бедная Верочка, ходила на французском юге, какой у Софьи Андреевны Толстой был на заду, на юбке, оттопыренный набалдашник из множества бантов и кружев. Банты, кружева – чепуха! Они отбросят это. Они пойдут дальше, в глубь тока крови. И они поймут, как счастливы были эти люди, что любили меня, и как я была счастлива, что их любила.
Сильвио. Почему ты не женился на мне?! Почему?!
Пепел. Пепел и безудержно-зеленый амазонит на моем худом пальце. Его мне подарил поэт Гварабио на прощанье и сказал: «В сем перстне запекся яд бешеной собаки. Берегись».
А теперь я сама собака. Скелет собаки. Ты мой охотник. Зимовье. Ледяные доски. Бельма окон. Подержи руку на моем гладком белом череп. Подержи. Не снимай.
ГРЕГ
Холодный пол, холодный пол. Я лежу животом на полу, и щека примерзает к половице. Где-то я уже видела это кино. А! Было дело. Всю ночь пролежала на крашеных голых досках. Я еще девчонкой была. А у пацанки на уме что? – белое платье, храм, брак, золотые кольца, и вот он, муж, в креслице поутру, и вот я тяну ему через укрытый камчатной скатеркой стол чашку кофе со сливками. Недосягаемое, земное счастье. Как его добыть? Из Времени? Но Время не ракушка, не живая перловица с плотно сжатыми створками. Их ломай не ломай, отдирай друг от друга, чтобы изъять, выдрать изнутри вкусную еду и дорогую жемчужину, – только кровь из-под ногтей выступит, и все. А ты как был несолоно хлебавши, так и пребудешь.
Я плыла тогда в море музыки, я еще училась, в Высшей Школе Музыки нам уроки давали за деньги, и приходилось подрабатывать в парикмахерской близ общежитской казармы: я рано утром и поздно вечером подметала чужие волосы, а мне давали за это плату. Ее хватало, чтобы ходить в класс органа. Я владела фортепиано, гитарой, клавесином и еще черт-те чем. Орган был для меня полем битвы. Я с ним боролась и побеждала его. Редко. Чаще он побеждал меня. Тогда я дыханием гасила на пульте свечи, подбегала к окну, распахивала его и кричала вниз, в свет: «Я все равно вам всем покажу, инструменты проклятые! Все равно живой человек сильнее вас, машины несчастные!..» Орган скалил на меня зубы. Я ощеривалась ему в серебряное лицо тоже. Ты представить себе не можешь, Сильвио, как я над ним издевалась. Я была бессильна против него. Я была и против себя бессильна. Кровь гудела во мне синим снегом. Я была готова себе самой в душу плюнуть. Даже не в душу, а в то место, где все желает и жаждет иного: вспарывания, мучения, разрыва. Я ложилась на холодный пол класса. Я клала туда свою руку. «Я чудовище», – шептала я себе, улыбаясь тихо, как мадонна. Я не боялась, что кто-то может войти: стояли ночи, глубокие, как колодец, зимние ночи. Потом я усаживалась за хохочущий надо мною инструмент и играла тяжелую, мрачную пассакалию.
А этот Грег? А, он! Он был чепухой. Так, джокером из общей колоды. У него была своя машина, он работал ночным таксистом, он любил пиво: познакомились мы с ним именно в пивном баре, в густом табачном дыму, я в бар зашла из любопытства – почему там всегда так плохо пахнет?!.. – а зайдя, обнаружила, что там к пиву огромных раков дают, оранжевых и жирных, ну я и взяла кружку пива и порцию раков, как все тут мужики, не удержалась, а тут и он подоспел, так вся эта ерунда и началась. Он был библейским древним человеком, а быть может, Ангелом, чернокудрым, горбоносым, большеглазым еврейским юношей из хорошей столичной еврейской семьи, и к тому же он самодельно играл на гобое – чудная восточная дудка, нежная и томная, как его глаза. Он подсел ко мне за столик в дымном пивном баре и заказал мне еще раков. «Вы любите раков, девочка?» – «Еще бы!..» – «Ну ешьте, ешьте. Вы музыкантша?.. Пальцы у вас такие...» – «Вроде как да. Учусь». – «Я в некотором роде тоже. Я сыграю вам потом на гобое. Я так его люблю». – «А я люблю вас», – сказала я смешно и внезапно, поедая раков, обсасывая их розовые клешни и шейки. Он так и открыл рот. «Вы так… всех любите?..» – «Всех, – шпарила я без запинки. – Но вас особенно». – «А за что, позвольте спросить?..» – «За красивые глаза», – выронила я совсем уж обычную, кружевную фразу. И правда, глаза у него были очень красивые. Очень. Как у Деборы. Как у Сисары. Как у царя Давида со старой иконы.
Он стал приходить в мою общежитскую каморку. Приводил своих друзей таксистов. Простые парни, неученые. Квадратные, в клетчатых рубахах. От них пахло лошадиным потом и машинным маслом. Мы играли в карты на деньги. Деньги, Сильвио, были смешные. Пятнадцать копеек, двадцать. Однажды я выиграла рубль. Меня чествовали, как королеву!
Грег играл мне на гобое. Он фальшивил кое-где, но я боялась его изругать. Я садилась за обшарпанное казенное пианино и подыгрывала ему, чтобы он не обижался и не плакал. Из таких красивых глаз должны были литься красивые слезы. Или падать жемчуга. Он был счастлив, когда я музицировала вместе с ним. «Со мной никто никогда не играл. Матушка уши зажимает, стоит мне начать дудеть».
Он недосыпал из-за таксистской работы. Возил разных людей, и преступники попадались. Я спрашивала: не страшно? Вдруг убьют? «Ну, убьют – похоронишь», – отговаривался он. Это была его добыча, его калым. Он покупал мне в подарок торт, шоколадку, колготки. Мне льстило, что у меня есть поклонник, и с деньгами. Боже, какая я была маленькая зубастая лисичка! Я ела, пила его угощенья, пялила его новые колготки, спала в его ночных рубашках, отороченных дешевыми кружевами. Я ничего не соображала. Ничего. Кроме того, что он мой поклонник, а я его девушка.
Девушка?.. То-то и оно!.. Мы не поцеловались ни разу. Ни разу он не протянул ко мне ищущую руку, не прижал меня к стене, не повалил на кровать. Он дарил мне подарки, да, но я смутно чувствовала, что значу для него не больше шоколадки или трусиков, что он всучивает мне с белозубою улыбкой. Тогда зачем?! Зачем?!
Я взбунтовалась. Я ждала! Напрасно. Несколько раз он заявился ко мне пьяный. Сидел, молчал. От него пахло водкой, пивом и коньяком сразу. «Тебе скверно, Грег?» – «Дай мне соленой рыбы, прошу тебя. Дай мне соленой рыбы». Соленой рыбы у меня не было, я налила в кружку воды из-под крана и сначала дала ему попить, потом вылила остатки ему за шиворот. Он блаженно вздрогнул и послал мне пьяный воздушный поцелуй.
Сильвио. Я была страшная юная дура. Я не знала, что все это значит. Я бросилась за помощью к подругам. Высокая худая Изольда, игравшая на тромбоне, значительно и важно сказала: «Я тебе посоветую. Надо сшить белое блестящее платье. Надеть на голое тело. Больше ничего не надевай – ни лифчика, ни штанишек. Купить бутылку шампанского в магазине. Ни в коем случае не покупай с рук, с рук они могут тебе знаешь что туда налить. Купить свечки и рюмки. Расставить все это на столе. Пригласить его. Он сам всего хочет. Но боится. Ты знаешь, мужчины все такие трусы. Они всегда боятся. А им это надо совсем не часто. Ну, раз в две, в три недели. Вот замани его ночью. Поздно. Представь: ты в белом платьишке. Красотка. Волосы распусти! Вы выпьете. Лучше без закуски. Опьянеете быстро и красиво. И ты его поцелуй. Сама! А то он еще сто лет прождет. Я-то мужчин знаю. Все. Действуй. Денег на белую ткань дать?..» Я послушно кивала на все речи Изольды. Мне казалось, она дело говорила.
До сих пор помню эту гладкую, скользкую, как устрица, белую материю. Отрез с растрепанными, как кисти полотенца, краями. Я шила платье на руках и колола себе пальцы иглой. Ножниц не было – перекусывала нитку зубами. Жизнь бы мне так перекусить.
А что было дальше, лучше бы мне забыть.
Грег явился поздно вечером, кудрявый, мрачный. «Как тебя пустили сторожа?..» – «Я им фигу показал». От него снова воняло водкой. Он уселся в изодранное кресло и закрыл глаза. Я подошла к нему. Меня трясло. Он все понял. Я склонилась и припала детскими губами к его красиво изогнутому восточному рту. Он поморщился и оттолкнул меня. В его пьяных глаза плясало бешенство ошибки. Он ошибся со мной, оступился. Не туда попал. «Клелия, ты хочешь меня, – выдавил он грубо и просто. – Но я-то тебя не хочу. Я тебя… не люблю». Во мне все взорвалось. «Как! Не люблю?!.. А зачем же шастаешь?! Зачем все эти подачки, – я кидала ему в лицо подвернувшиеся под руку, выдернутые из-под подушки, уже дырявые чулочки, – зачем?!» Я чуть не вцепилась ему в черные локоны. «Я тебя не покупал, – устало выдохнул. – Я тебя за девочку считал. Хотел порадовать. А ты… вот ты какая». И ядовитая, многозубая усмешка.
Да, вот ты какая, падшая женщинка, лисичка, шваброчка общественная. Он к тебе как к сестричке, а ты ему – нате меня на блюдечке. На подносике. С угощеньицем.
Со мной что-то стряслось. Умом я понимала – нельзя. Но великая сила крутила, выламывала мне руки, ноги, толкала вперед. Я вцепилась в Грега неистово. Покрывала его поцелуями. Шептала несуразицу. Тащила его за собой, тащила в кровать – она и застелена была всем чистым, душистым, приготовлена загодя! И боялась. Страх был сильнее поцелуев. Сильнее объятий. Я боялась боли. Я не знала мужчину. Любовная боль была легендой, призраком, страшной сказкой, но она была. Я боялась от нее умереть; боялась, что он будет смеяться, когда я от боли буду плакать. Боялась криков, стонов своих. Боялась, что он догадается, что у меня это впервые. Боялась всего! И волокла, волокла его за собой – упрямо, сумасшедше!
Он кинул меня на кровать, возлег на меня. Лицо его перекосилось. «Я спал со шлюхами, я спал с проститутками», – упоенно шептал он. Я тяжело дышала. Под платьем у меня, по совету Изольды, ничего не было. Я была голая, и я раздвигала перед ним руки и ноги. Рот Грега был рядом с моим. Он зло, яростно зашептал мне – рот в рот, как бы делая искусственное дыхание: «Ты все же хочешь… без любви?.. Ну, давай… давай, шлюха!.. Опытная, прожженная шлюха!.. Я-то думал… Я-то думал…» Меж раскинутых ног я ощутила холод. Ребенком на реке, на отмели, я находила длинные окаменелости, древних животных, превращенных временем в камень. Камни были похожи на пальцы. Чертов палец – звали их мужики. Вместо Грега, живого, теплого, яростного, злого, меж разбросанных дрожащих ног я ощутила чертов палец. Боли не было. Крови не было. Грег стиснул пальцами мои плечи и так закричал, что у меня помутилось в глазах.
«Дрянь!.. Тварь!.. Мерзкая сука!.. Ты все знала!.. Ты все знала, что я люблю не тебя!.. А другую!.. Другую!.. Чистую девушку!.. Лучше тебя в сто раз!.. В миллион!.. В тебе, преснятине, нет того, что нравится мужчинам!.. По крайней мере мне!.. Нет изюминки, что щекочет!.. Тебя не хочется выпить!.. Не хочется съесть!.. Бревно!.. Полено!.. Пащенок несчастный!.. Как я ненавижу тебя!.. Ненавижу!.. Ух, ненавижу!..»
Все это он кричал мне в лицо, заправляя штаны, застегивая ремень, громыхая в карманах медной мелочью. Из кармана вывалились карты. Я вспомнила, как мы мирно играли в карты с его дружками таксистами. «Возьми за свое блядство, пресная стерва. Купи себе еще одну шоколадку. На завтрак». Он бросил монеты, они раскатились по паркету, забились в щели. Побежал к двери. Поскользнулся на паркете, натертом мастикой. Грязно выругался. Выбежал. Хлопнул дверью.
Я полетела за ним в прихожую. Там уже шикарного паркета не было – были настелены крашеные доски. Я легла голым животом на эти доски, прижалась щекою к половице. Из-под двери дул ветер. Я пролежала так всю ночь.
Когда рассвело, я, продрогшая до костей, тяжело встала с пола и аккуратно, бережно сложила белое платье, бутылку из-под шампанского и свечи в бумажный пакет. Пакет я бросила в дурно пахнущий мусоропровод на засыпанной по горло картофельными очистками и куриными костями, прокуренной огромной кухне.
Мне удалось сыграть эту ночь на органе. На красивом, как Грег, органе с трубами из цветной меди и деревянными виньетками в старом протестантском костеле. Я однажды служила там службу за деньги. Е
Последние комментарии
6 дней 5 часов назад
1 неделя 1 день назад
3 недели 2 дня назад
3 недели 2 дня назад
5 недель 21 час назад